Татьяна Чернавина. Побег из УСЛОНа

Татьяна ЧЕРНАВИНА

 

ПОБЕГ ИЗ УСЛОНА[1]

 

Арабская сказка на советский лад

 

Зима — голодная, холодная и темная была ужасна. Пришлось остаться в Павловске, в одной комнате, потому что тут все же легче было доставать дрова. Существование людей свелось к такой нужде, какую, может быть, не знал пещерный человек, но он был приспособлен к тому, чтоб голодать и мерзнуть, мы же, интеллигенты, принужденные по-прежнему работать в требовательных интеллектуальных областях, были бессильны и беспомощны.

Человек в драном пальто, для тепла повязанном веревкой, в обутках, сшитых из старого ковра, с потрескавшимися от холода и топки железной печурки пальцами, с нервным, бегающим, голодным взглядом, был совсем не нищий, а чаще всего профессор или даже академик. Жены были не лучше. Ребятишки — жутки до последней степени. Я знала маленького, двух – трех лет, он понял, как трудно терпеть голод, и научился не доедать сразу и прятать корки под шкап, в игрушки, под ковер. Он не всегда опять умел их найти, плакал, но никому не открывал своего секрета, пока его братишка, лет четырех, не выследил его, чтобы поедать его запасы, и в бессильной обиде он пожаловался матери.

Мой мальчишка был сыт, главным образом благодаря молоку, которое продолжал зарабатывать отец своими лекциями, но мы изголодались так, что буквально едва держались на ногах: у меня быстро развивался порок сердца, у мужа — туберкулез.

Весной, это было в апреле, когда все, что можно было продать,— продано, испробована работа и в Госиздате, и во Всемирной литературе, я бро­силась к человеку, имевшему большие связи, чтобы достать заказ в издательстве Гржебина, которое одно платило без задержек, в то время как оба предыдущих расплачивались с таким опозданием, что раз, за перевод большой повести Бальзака, я получила столько «денежных знаков», что могла купить на них ровно два фунта белого хлеба.

—     Я могу вам поручить работу, интересную, но сложную и спешную,— сказал мне этот человек.— Семь печатных листов, то есть —280 000 букв, надо написать в месяц, потому что Гржебин уезжает в Берлин, где будет печататься вся эта серия.

—     Вы думаете, я справлюсь с темой?

—     Уверен. На всякий случай привезите мне первую главу на пробу.

На этом мы расстались. Я не решилась сказать, что у Гржебина все всегда берут аванс, мне же очень трудно будет работать в таком изголодавшемся состоянии.

В наказанье я назначила себе: в пять дней окончить пробную главу, то есть не меньше 60000 букв, и если работа будет принята, просить аванс. К счастью, вечера уже стояли длинные и рассветало рано. Зимой мы сидели с керосиновой коптилкой меньше лампадки, потому что красные, в панике перед белыми, испортили электрическую станцию и не могли ее восстановить весь год. Работала с таким упорством, что и во сне мне снилось, что я думаю и пишу. Через пять дней повезла пробную главу.

Редактор сказал мне несколько прекрасных, лестных слов, но извинился, что не успел оформить договора, и я опять осталась без аванса.

Еще три недели писала, два раза ездила сдавать работу, чтобы не задерживать редактирования, но не сумела сказать самой простой вещи — что у меня нет ни договора, ни аванса, и что я буквально выбиваюсь из последних сил. Но я не помню, чтобы когда-нибудь работала с таким подъемом: писала сразу набело, без помарок, с такою легкостью, как никогда у меня не бывало.

Меньше чем в месяц работа была закончена, и можно было сдать последние главы.

— Завтра я должна получить деньги, во что бы то ни стало,— говорила себе двести раз.— Без денег не возвращаться! Дома ничего нет. Осталась одна чайная чашка крупы.

На всякий случай репетировала про себя все, что скажу, чтобы непременно добиться денег. Это глупый пережиток, не знаю как сложившийся в русской интеллигенции, но редко кто среди нее умеет просто и спокойно вести свои денежные дела.

Начала день аккуратно, все, как назначила. Встала в шесть часов утра, чтобы выехать с первым поездом и не пропустить доктора, который после восьми утра уже был занят тысячью дел.

На столе лежал крохотный ломтик хлеба. Муж взял с меня честное слово, что я его съем перед отъездом. Слово дала, но хлеба не тронула, потому что знала, что муж остается на весь день без всякой пищи, а дома еще хуже хочется есть.

В парке было упоительно хорошо: листья развертывались, лужайки сплошь покрыты белыми звездочками анемон, птицы пели так, как будто на земле не было ничего кроме счастья. Настроение у меня было легкое и приподнятое, как будто и в моей жизни наступила весна. Приятно было ехать в пустом почти поезде, приятно идти по пустынным улицам Петербурга. Трамваи не ходили, магазины стояли заколоченные, но среди омертвелых будничных домов старые здания казались особенно величественными и прекрасными.

Все-таки такой удачной работы никогда не писала,— думалось мне. Неужели не будет второй? Или закажут что-нибудь противное, а без заказа теперь ничего не напишешь... Но пока помнить главное — сегодня получить деньги. Без денег не возвращаться. Обещано? — Обещано.

Я застала редактора, но он сказал мне:

—       Извините, не успел оформить вашей работы. Завтра у нас заседание, я переговорю с Гржебиным.

Но на этот раз я сказала, что двадцать раз обдумала и обещала себе сказать:

—    Может быть, я сама могла бы переговорить с Гржебиным сегодня?

—    Боюсь, что выйдет недоразумение, и он заплатит вам меньше, чем следует.

—    Я все-таки попробую с ним переговорить, если вы напишете ему отзыв о моей работе.

—    Вы знаете Гржебина?

—    Никогда не видала.

— Право, лучше, чтобы я это делал сам.

Я молчала, но согласия не выражала.

— Как хотите, могу написать.

— Пожалуйста.

Я чувствовала, что настойчивость моя бестактна, но сказать, что  завтра нам совсем нечего будет есть, это тоже было бы бестактно. Человек этот был очень добрый, знал меня чуть ли не с детства, он стал бы беспокоиться и вышло бы хуже.

Он дал мне записку и предупредил, что раньше часа дня Гржебин в редакцию не приходит.

Было половина девятого. Куда деваться? Пойти к кому-нибудь, но у каждого есть только минимальный кусочек, оставленный на утро, чтобы продержаться на этом весь служебный день. Мое появление наверно вызовет неловкость. Нельзя сказать – не угощайте меня ничем, дайте только посидеть на диване, то есть сказать можно, но этого никто не исполнит, потому что знает, что я голодная.

Я медленно пошла по набережной Невы к Летнему саду. Река текла широкая, полноводная, гранитный парапет и Петропавловская крепость с острым, сияющим шпилем, были неизменно, по-петербургскому торжественны и незыблемы. Зелень в Летнем саду была нежная, легкая, и из-за легкой весенней вуали сквозили мраморные белые тела «паганских» богинь, улыбчатых, лукавых. Я села на скамейку и решила не двигаться до половины первого: на солнце можно сидеть иногда с таким же чувством спокойствия, как лежать в постели. Немного томила слабость, но было хорошо. Мелькали образы только что написанной книжки – яркие, легкие мысли, вызванные работой.

Время, в конце концов, шло быстро, хотя мне надо было просидеть на скамейке четыре часа. В назначенное время медленно, сберегая силы, двинулась в редакцию. Из-за невроза сердца я задыхалась и при разговоре с незнакомыми людьми это было неприятно, так что надо было принять меры, чтобы явиться в порядке.

Дом, в котором помещалась редакция, имел вид самый беспорядочный и запущенный, хотя стоял на Невском, против Аничкова Дворца. Лестницу не мыли с незапамятных времен, двери в квартиры, превращенные в «коммунальные», стояли открытыми, в редакции тоже стояли открытыми, не было ни души и никаких надписей. Я открыла дверь в одну комнату – пусто; в другую – только стол, окруженный стульями; в третью – и очутилась перед странным, смешным человечком. Он был коротенький и очень толстый. Сидел он за маленьким, дамским столиком, и чувствовалось, что он за ним никак не помещается.

Поставить бы ему столик-бобик, с выемкой для животика,— мелькнуло у меня в уме,— а руки свои он мог бы класть на закругленные концы бобика.

Он смотрел на меня весело и вопросительно.

Глаза у него были круглые, блестящие; волосы черные, курчавые, лоснящиеся, руки до того пухлые, что пальцы он держал врастопырку, особенно мизинец, на котором играл золотой перстень с рубином.

Я передала записку.

— Ничего не понимаю,— сказал он, повертывая записку, написанную таким арабским почерком, в котором, казалось, все буквы стояли вверх ногами.

— Разрешите, прочту вам,— сказала я, наблюдая этого толстого человечка, который невольно веселил меня, но от которого очень много зависело в моей ближайшей судьбе.

— Пожалуйста!

Я прочла и в двух словах сказала, в чем, вообще, было дело.

— Вы подписали договор? — спросил он.

— Нет еще.

Он взглянул на меня еще веселее.

—    И работу сдали?

—    Сдала.

Он несомненно веселился, потому что в Петербурге не было тогда человека, который мог бы писать и не заключал с ним договора. Гржебину же было все равно: под выданные авансы он получал субсидии от правительства, которое ему покровительствовало через Горького, и, говорят, они осуществляли на них какие-то свои аферы.

—    Вам все же придется побеседовать с нашим юрисконсультом и зайти к нам еще раз, хотя бы завтра.

—    Мне трудно это сделать завтра, я живу за городом,— пыталась я спасти свою задачу сегодняшнего дня.

—    Сегодня юрисконсульт будет только в четыре. Вас это устраивает?

—    Вполне. До свиданья.

—    Всего хорошего.

Он сделал даже попытку встать, но ничего у него не вышло.

Мне очень не хотелось уходить опять на улицу, но пришлось вернуться в Летний сад и ждать там еще больше двух часов. Казалось, что стало свежее, или я устала. Хотелось спать, но стыдно было уснуть на улице, хотя тогда почти все дремали в вагонах, в садах, на скамейках у ворот, когда не было сил идти дальше от слабости.

Но я не дала себе уснуть. Мой день был не кончен, а я хотела вернуться с победой. Интересно, что я могу получить? У Гржебина не спросила, чтобы окончательно не обнаруживать своей наивности в таких делах.

Госиздат платит 2000 рублей за лист. Всемирная литература — 1500,— подсчитывала я про себя.— У меня семь листов. Возьмем худшее — 1500x7=10 500 рублей. На это можно купить: 10 фунтов крупы по 500 – 600 рублей фунт; два фунта масла по 1500 рублей. Нет, крупы надо купить меньше, чтобы осталось на сахар.

Глупо считать,— обрывала себя.— Даже если в четыре застану юрисконсульта и подпишу договор, то денег не получить, потому что их, наверно, не дают после четырех, а что завтра будем есть?

Юрисконсульта я благополучно застала. Это был тоже маленький, круглый человечек, но лысенький, беленький, розовенький и быстренький.

— Пожалуйста, посмотрите договор.

Он подал мне большой лист прекрасной голубой бумаги, на которой на прекрасной машинке, четко и безупречно были напечатаны все слова, которые считает необходимыми каждое уважающее себя издательство. Мне это было абсолютно все равно — мне нужна была только конечная цифра.

—    Мы платим 8000 рублей за лист, вы не возражаете?

—    Нет,— ответила я спокойно и с достоинством. И то, и другое вызывалось моей крайней усталостью. В уме у меня в это время мелькало: 7×8=56 000 рублей. Не дочитав, я подписала договор. Неужели и деньги сегодня? — думала я с волнением.

Барышня за соседним американским бюро была как раз такая, как полагается быть приятным кассиршам: не очень молодая, симпатичная и завитая.

Ничего, они тут не голодают.

Юрисконсульт передал договор этой девице.

—    Пожалуйста, получите гонорар,— сказала она мне с легким поклоном. Я передвинула свой стул к столу кассирши, стоять мне совсем не хотелось. Кажется, прошли ровно сутки, как я ничего не ела.

—    Вам удобней крупными купюрами или мелкими? — любезно спрашивала кассирша.

—    Безразлично,— отвечала я все так же спокойно, хотя сердце у меня прыгало, как бешеное. 56 000... В пять раз больше, чем я рассчитывала. Два месяца будем сыты.

—    Я вам дам пять по 10 000 и шесть по 1000,— говорила чудная кассирша, щелкая новенькими бумажками.

— Спасибо.

В простенном зеркале я видела себя: черный костюм, черная шляпа со строгой черной птицей – все в порядке, но с пятилетней давностью. Это было последнее мое приличное одеяние, которое я сохранила для торжественных случаев.

Я аккуратно сложила и засунула в перчатку мои тысячи, простилась, вышла.

4.35 – до поезда 20 минут, успею, если полдороги бегом; иначе ждать до восьми.

Забыв, что ноги только что плохо держали меня от голода, я торопилась, бежала, где можно, задыхалась и все-таки бежала. Я вскочила в последний вагон, когда поезд уже трогался. У меня так колотилось сердце, так стучала кровь в висках, что только перед Павловском я пришла, в нормаль­ный вид. Голода не чувствовала никакого.

На вокзале меня ждали муж и сын. Мальчишка, как всегда, сидел на плечах отца и покрикивал на паровоз.

—    Денег привезла кучу!— отвечала я на вопросительный взгляд.— Не угадать, нет! 56 000! Скажите, кто из писателей капиталистического мира может похвалиться таким гонораром?

—    Пуд масла, приблизительно,— сказал грустно муж.

Но это было сквозь радость. Нас спасал оптимизм. Мой восторг передался даже мальчонку, который издавал свои возгласы, слыша мой возбужденный голос.

В тот вечер мы сидели долго: пили овсяную бурду, называемую кофе, но все же с сахаром, ели черный хлеб, не казенный, а спекулянтский, с маслом, и говорили о будущем. Теперь муж может спокойно ехать в Москву, защищать диссертацию, написанную в дикую, пещерную зиму; я могу недельку отдохнуть; летом вообще всегда жить легче, а потом, может быть, что-нибудь и изменится. Не может же правительство не видеть, что так жить нельзя.

Книжка моя не только не вышла, но бесследно пропала. Гржебин был в чем-то обвинен, издательство закрыли; когда я собралась зайти в редакцию, была зима. Я застала там сердитую, издрогшую интеллигентку, которая сидела у временной железной печки, разбирала рукописи и подтапливала ее. Ими?

Да и ими.

— Вашу рукопись? Почем я знаю? — встретила она меня сердито.— Они не регистрировались. Хаос такой, что сам черт ногу сломит. Часть рукописей в Берлине, часть – здесь, отчетности никакой. Повеситься можно! У вас что, нет копии?

— Нет.

— Ну и пиши пропало. Ни черта тут не найдете.

Я с ней не спорила. В Совдепии всегда так делалось: что ни затевалось, совершалось в ужасной спешке, но это оказывалось лишним, прежде чем что-нибудь успевали сделать. Из написанных мною 40 печатных листов издано было четыре – пять, хоть все писалось по заказу и оплачивалось.

 

Все же счастливое время

 

Голод тянулся приблизительно три года с 1918 по 21-й.

Для большевиков это был период «военного коммунизма», когда они готовы были перестроить не только старую Россию, но и весь мир.

Для народа это был «голод», иначе это время и не назовешь.

Большевики задавались дерзкими, несбыточными, «гениальными» идеями, сидя в Кремле, в теплых квартирах, обеспеченные всеми чрезвычайными пайками, защищаемые Чекой и Красной Армией.

Страна мерла от голода и тифа. Когда, с отчаяния, дико и стихийно восставали деревни, округа, почти губернии, отряды Красной Армии истребляли поголовно мужиков, баб, ребятишек; деревни выжигали.

Крепкие партийцы пожимали плечами: если капиталисты имеют право посылать миллио­ны на бессмысленную импери­алистическую бойню, почему нельзя пожертвовать несколькими десятками тысяч ради счастливого социалистического будущего?

Только когда разрозненные деревенские восстания стали перекидываться в города, и взбунтовался оплот, твердыня, «цитадель революции» — Кронштадт, Ленин отступил, и дал Нэп – новую экономическую политику, расправившись, впрочем, предварительно с восставшими матросами.

Для коммунистов «Нэп» — позор, постыдное отступление. Одно напоминание о нем — контрреволюция, хотя его и объявил сам Ленин — «всерьез и надолго».

Для страны «Нэп» — это было спасение от голода. «Продразверстка», то есть натуральное обложение крестьянских хозяйств, произвольное и непосильное, была заменена «продналогом» — высоким, но все же определенным. Разрешена была также торговля и мелкие промышленные предприятия кустарного типа.

За год хозяйство так оправилось, что появились хлеб, овощи, мясо, масло, яйца, в таком количестве, что карточки исчезли как-то сами собой. Еды хватало всем.

Служащим и рабочим приходилось туже, чем крестьянам: заработок был низкий, курс денег не сразу выправился, но больше никто не голодал: если не хватало денег на мясо, хлеба и картошки было вволю, чего за «голод» ни у кого кроме партийцев и чекистов не было.

Говорят, что идеи «социализма» в это время потускнели, но разве иметь кусок хлеба это преступление против социализма?

Нам, интеллигенции, пожалуй, приходилось труднее всех: заработок был маленький, а коммунистический надзор не легок, и все же ослабление правительственной централизации, и хотя бы некоторое признание личной инициативы давало все же больший простор деятельности, и все были охвачены как бы лихорадкой работы.

В это время, правда, моя жизнь дала скверную кривую, без чего не проходила ничья жизнь в СССР: меня выгнали со службы, из Павловского дворца-музея, лишили дела, которому я была бы предана до смерти, но через некоторое время начальство вызвало меня опять и предложило любую службу в том же ведомстве. Все дело было в том, что человек, который мне навредил, сам впал в немилость. По правде говоря, ни он, ни я не заслуживали того, чтобы нами так швырялись, но такова еще одна особенность советского правительства: не умея разбираться в людях, они никому не верят, и многое строят на случайном фаворитизме.

Наш музейный начальник был тупой и тяжкий человек.

—     Мы поторопились с вами,— сказал он мне без всякого стеснения.— Вы нам нужны, выбирайте себе любое место.

—     Верните меня в Павловск,— отвечала я, потому что логичнее всего казалось исправить там «случайную» ошибку.

—     Нет. Там дело хорошо налажено, отчасти вами же. Другие участки музейного фронта совершенно обнажены.

Он был неречист и говорил по шаблону.

— В Павловске я знаю каждую вещь и могу ручаться за свою работу,— настаивала я.

Начальство пододвинуло к себе календарь и, не удостоив меня ответом, начертало: «Назначить в Петергоф с 15 мая».

— Пятнадцатого вам надо быть на месте в Петергофе.

В это время в кабинет ввалился грязный, растрепанный человек, тип сущего грабителя.

—     Товарищ Тимофеев, вот назначаю тебе товарища: она будет ведать научной частью, ты – хозяйственной и административной. Не бузи и приготовь квартиру.

—     Чего ж, я ничего, мне что,— отвечал тот сумрачно.

Это был общий порядок: при нас, работающих беспартийных, стояли коммунисты, абсолютно невежественные, не всегда честные, всегда грубые и подозрительные. Так, всякая работа раскалывалась надвое: на дело и на борьбу с надсмотрщиком. При этом я знала, что Петергоф – это не один дворец-музей, а 10 дворцов, начиная от Петра I до Николая II, раскинутые по берегу моря на протяжении семи километров. Почти все они стояли после революции в «свернутом» виде: ради сохранности все мелочи были свезены в Большой Дворец, наставлены спешно, без разбора, и требовалось разобрать около 8000 предметов, вернуть их во дворцы и восстановить все в течение одного летнего сезона. При этом настоящих музейных сотрудников не хватало, и мне дали 14 практикантов, еще не кончивших институт Искусств, которых я должна была и обучать, и заставлять делать работу, к которой они не были готовы. Это значило быть на ногах с девяти утра до ночи. Вместе с тем я не сомневалась, что как только я вывезу главную работу, меня начнут выживать, так как место это станет выигрышным и кому-нибудь понадобится. Все это так и было, как по-писанному, и все же это было замечательное, по-своему счастливое время: я поработала там вволю, и Петергоф из самых запущенных дворцов-музеев выдвинулся на одно из первых мест. Разве не волнительно было утром сойти в сад Монплезира – первой Петровской резиденции. При мне там впервые после революции посадили цветы, поставили пальмы, лавровые, апельсиновые деревья, и «славный огородец» ожил. Домик Петра I стоял чистый, нарядный, как на голландской картинке. Обойщик шил занавеси на окна и на застекленные до пола двери галерей. Столяр реставрировал дубовые панели, куда возвращались голландские картины, временно хранившиеся в Большом Дворце и Эрмитаже. Мебельщик реставрировал двухсотлетнюю голландскую мебель, которую удалось собрать по разным служебным помещениям, куда она попала еще при монархии. Весь прежний персонал мастеров был счастлив снова приняться за свое любимое дело. Старый служитель, начавший службу еще при Александре II, так вдохновился реставрациями, что забыл про обиды, которые ему приходилось терпеть от революции.

Он встречал меня всегда с радостными новостями.

— Извольте в кухню взглянуть.

Кухня, в голландских кафелях начала XVIII века, стояла вся блистательно намытая.

—       Сам мыл, все стены облазал. Уборщицам не разрешил, побьют еще кафель; пол только дал мыть, потому что каменный. Но, извольте видеть, оловянные блюда, на которых государю императору Петру I подавали устрицы и соленые лимоны, все в сохранности, фаянцу же не сохранилось, по описи же полагалось.

Старик надевал очки и строго глядел в принесенную мной опись.

—     Точно так. Блюд, дельфтских, больших — восемь; малых — четыре; фляг для фряжского вина — пять, штофов простых — семь.

—     Часть я нашла в сервизной кладовой,— утешала я его,— часть дает музейный фонд; думаю на той неделе привезти их, вместе с недостающими картинами, которые пополнят Эрмитаж.

—     Истинная радость! Публика очень довольна. Рабочие наш дворец особенно уважают. Прошлое воскресенье более 500 человек посетило. В Большом Дворце было больше 2000, закрыли только в восемь вечера. За лето пропустим, в общем, тысяч 50—60.

И так в каждом из 10 дворцов, которые должны были превратиться в настоящие музеи, все вместе, дать картину двухвековой русской жизни и культуры петербургского периода.

В это же время архитектор бился над фонтанами: чинил, латал старые трубы, что-то изобретал вместе с фонтанщиками, и фонтаны, один за другим, начинали бить.

— Играют...— говорил с умилением старый фонтанщик, не то смотря, не то слушая, как шумят сильные струи, падая в чаши бассейнов.

Эти старики нам очень помогали. Для них, как для нас, этот замечательный памятник был дорог тем, что в нем было истинно ценного. В их среде подрастал новый персонал, такой же преданный и верный. И в общей атмосфере уважения к прошлому труду и искусству подтягивалась самая распущенная публика, которая буквально наводняла Петергоф.

Боюсь, что я мало бы знала о сыне, если б он не ездил за мной всюду на хворостине, не изобретал бы сам себе безвредных забав в дворцовых залах, не возился часами на берегу, у мраморных павильонов, строя плотины и каналы, пока я, в праздник и в будни, с утра до позднего вечера, пропадала на работе. Ему теперь не надо было няньки — каждый дежурный сторож в парке был ему друг и приятель; его знали все собаки, с которыми он возился и которые приходили к нему на дом за угощением. Он рос свободно, весело, доверчиво, не сомневаясь в том, что мир, пока замыкавшийся Петергофом, прекрасен.

В это время мой мрачный надсмотрщик занимался хозяйственными делами, очевидно, не забывая себя; деньги же, дозарезу нужные на ремонты, плыли мимо. Никто не сомневался в том, что он вор, я несколько раз ездила просить назначить ревизию. Одна была назначена, приехала, но он сумел так всех угостить и напоить, что они уехали, ни в чем не желая разбираться. Только осенью за него принялись всерьез, и даже партийность не спасла его от тюрьмы, слишком велика была растрата. И такие люди, не задумываясь, вредили делу и грабили «ничье» — народное — к тому же были начальством над нами, которым давали работать словно из милости.

 

«Сожги все»

 

«Счастливых» было пять – шесть лет. В 1925 году правительство «просчиталось» и не получило той массы хлеба, которую должно было доставить крестьянское хозяйство. Этот класс, трудолюбивый, но собственнический и упрямый, почувствовал себя хозяином земли, добытой революцией. Правительство сочло, что крестьяне встали на пути «развития социализма», и что их надо уничтожить как класс.

Борьба, которую социалистическое «правительство» повело с основным огромным классом России, приняла такие ужасающие размеры, что картины «мировой бойни», как большевики называли мировую войну, потускнеют, когда наряду с ними встанет образ разгромленного крестьянского народа. До городов докатывались только отклики, которые сказались грозно уже в 1929 году: ограничение питания, система карточек, непомерный рост цен на рынках, падение курса денег, исчезновение из обращения самых простых предметов, как бумага, стекла, гвозди, веревки, обувь, одежда — все.

— Второй голод! Подохнуть бы, один конец! — говорили кругом.

Возобновились массовые аресты, сначала так называемых «спекулянтов» и «валютчиков», то есть людей, у которых находили хотя бы более «3 рубля серебром», не говоря о золотых вещах, как будто в этом была причина расстройства экономического обращения, затем — «спецов». Кто-то должен был быть виновен в том, что объявленная «пятилетка» — фундамент социалистического общества, являлась в облике разрухи и голода.

Мы поняли не сразу, что после нашей самоотверженной и преданной работы нас обрекли на гибель, в то время как заменить нас было некем, и это грозило развалом и застоем во всех культурных областях. Но аресты и ссылки шли, охватывая все более обширные круги, на службах же мы оказались «зубрами», дни которых сочтены.

В это время письма из Мурманска, где муж служил последние годы, стали приходить с опозданием на 7—10 дней: задерживало ГПУ; оно работает небрежно и не стесняется давать о себе знать.

В конце марта я получила записку помимо почты: «Арестованы Щ и К. Был обыск. Что ищут — не понимаю. Сожги все».

Сожги все! Что мы, заговор­щики, преступники?! Что значит — сожги все? Так же логично сжечь столы и стулья, как письма и фотографии. В письмах — дружба с культурными людьми, в фотографиях — несколько родных и милых лиц, с которыми связаны юность и детство. Кого из них жечь? Отец — его не скроешь, даже если б мне и пришло это в голову: один из самых популярных профессоров и исследователей Сибири, друг Нансена, автор массы научных трудов, внесенный во все энциклопедии. Мой дядя — не менее известный профессор, на учебниках которых выросли много тысяч студентов. Моя сестра — профессор в двух вузах. Вот и вся семья. Что можно узнать, раскрыв нашу жизнь хотя бы по дням, и по часам? Работа — чуть не с детства. Упорный труд и служба своей стране, без всяких личных выгод для себя. И все же мы объявлены «подозрительными» — «sus-pects», как некогда аристократы. Что может быть глупей и возмутительней!

Хорошо, сожгу все, что можно, вплоть до книг с авторскими подписями, чтобы, на всякий случай, никого не скомпрометировать. И если б не мальчик, который так любил свой дом, я бы все разрушила дотла, так мерзко было чувствовать, что жизнь вся обессмыслена, что не сегодня-завтра придут копаться в моих вещах, во всем, что было личного и дорогого.

Проклятый Мурманск! Надо было туда ехать! Нигде я не видала места мрачнее и унылее. Поезда ползут туда, 1590 километров, больше двух суток; у полотна в двух — трех местах всегда валяются разбитые вагоны, которые не успевают убирать после непрекращающихся крушений, и на всех земляных работах группы оборванных и изнуренных ссыльных под пристальными взглядами конвойных с винтовками.

Мурманск — это не город, а голая каменная котловина, по которой в хаосе разбросаны рабочие бараки, несколько правительственных зданий и домишки жителей, кривые и косые, три четверти года вязнущие в снежных сугробах, два месяца в дикой грязи и два в беспросветной пыли. Заборов, тротуаров, улиц — нет или нельзя понять, где они должны идти, и потому кажется, что уборные и помойные ямы наставлены именно перед домами, а не за ними. На дне котловины — Кольский залив, не замерзающий и черный, как чернила, в обледеневших скалистых берегах. Зимой больше двух месяцев город тонет в полной полярной тьме. Тогда, за недохваткой электрической энергии, лампочки мигают, горят противным красноватым светом, от которого болят глаза, и еще больше разбирает тоска.

И в эту холодную и мрачную дыру люди согласились ехать, так как там организовывают первое русское тралловое дело! Нет, фанатизм в работе — это самое опасное и неизлечимое безумие! И каких разных людей оно поражает!

Щ — Щербаков. Человек, которого только необыкновенный ум вывел из «мальчиков» на рыбных промыслах до управляющего северным отделением крупной рыбной фирмы, а после революции до члена правления «Северного государственного рыбопромышленного треста». Безродный, никогда ничего не имевший, он жил так, как будто на свете ничего кроме этого треста не было. Казалось, его должны были ценить и чтить, и вот он арестован первым.

К — Кротов, бывший крупный северный рыбопромышленник. Он отдал государству все свое предприятие, как только белые покинули Архангельск, и пошел, как рядовой служащий, в рыбный трест. Он также в тюрьме.

Теперь черед за мужем. Человек с настоящим исследовательским умом, с неукротимой энергией, ему всегда был нужен такой простор, где все надо было бы строить заново. Он мог бы спокойно сидеть в университете или Зоологическом музее Академии наук, нет, ему надо было создавать научные лаборатории в Мурманске! Будет теперь там же в тюрьме и в ссылке, потому что ГПУ не пощадит человека, если он выше посредственности.

Когда после этих арестов муж приехал в командировку и мог пожить немного дома, я поняла, что ГПУ так уже изве­ло его допросами, что действительно над всей нашей жизнью и работой начертаны два слова— «сожги все». Надвигался такой террор, которого мы еще не видали. Не лично мы, а вся «интеллигенция как класс», была обречена.



[1] Продолжение. Начало см.: «Странник» № 2, 1996.