Часть первая
Инна – Константинович
Урок русской литературы в седьмом классе подходил к концу. Учительница вытерла руки платочком, положив мел, повернулась к классу.
– А сейчас – поэтическая минутка. Чья сегодня очередь?
В классе оживление, улыбки, ученикам знаком и приятен этот момент.
Поднимается девочка:
– Инесса Константиновна, вы советовали мне поэта Ярослава Смелякова, а мне в библиотеке другой сборничек попался... Помните, вы нам о Сибири рассказывали, о своем детстве? Там про это написано, я даже одно стихотворение выучила. Можно прочитать?..
Лицо учительницы становится благодарным, растроганным, она внимательно обводит лица ребят, радуясь их интересу, и вдруг взгляд ее спотыкается: на последней парте мальчишка безучастно глядит в окно, мимо выпытывающих глаз учительницы. Он не слышит стихов, он – вне класса. Стихи звучат, но теперь Инесса Константиновна тоже не слушает их, контакт с классом утрачен.
Закончив читать, Люба, ожидавшая похвалы и одобрения, с недоумением смотрит на учительницу, перехватывает ее взгляд, поворачивается и тоже глядит на мальчишку. И весь класс поворачивается и смотрит на него. А он не замечает, продумывает что-то свое, невеселое. Вздрагивает, услышав голос Инессы Константиновны:
– Костя! Ивник! О чем ты думаешь? Почему тебе даже это не интересно? И вообще всегда все неинтересно, хоть разбейся тут перед тобой!
Он не отвечает, молча, хмуро опускает лобастую голову – отбодаться от всех...
К своему имени Инесса Константиновна привыкла, только став учительницей. Повторяемое по сто раз в день ребячьими голосами, оно стало наконец привычным. А там, в родной сибирской деревне, где родители ее отличались от своих односельчан только непривычно вывернутым именем дочки, ребята вовсе задразнили, натерпелась досыта. Позже, когда умела себя и кулаками защитить, звали Инкой, иногда, по-бабкиному, которая ее вывернутого имени не приняла, – Нюркой.
Смешное бывает таким горьким в детстве, это теперь понимаешь, что – смешно, а тогда сколько слез горючих и злых разъедало глаза, не выкатываясь, потому что за дразнилку плакать перед сверстниками еще стыднее.
Правда, среди Надь, Марусь и Нюр уже мелькало модное – Светлана. Инессой же в деревне была она одна, мать первая где-то подхватила, сто верст по ухабам в их приречную деревушку волокла – не вытрясла...
Страдания с именем припомнились вдруг, когда шла Инесса Константиновна по школьному коридору, взволнованная вниманием Любы к своему сибирскому детству, о котором как-то рассказала ребятам, обескураженная Костиным непробиваемым безразличием. Одного возраста, в одном классе, а будто из двух разных миров дети. Люба – понятный, счастливый вариант, открытый для радости и добра. А что кроется за постоянным несогласием, упорством и какой-то недетской печалью Кости? Сверху разве разглядишь? Сама-то она тоже, наверное, для многих загадка...
Личная жизнь, как принято говорить, не сложилась, то есть не было у Инессы Константиновны мужа, детей. Родители доживали среди многочисленной родни в сибирской деревушке, которая сладко-горьким воспоминанием навсегда утвердилась в ней на самом донышке, выпускалась оттуда не часто, как и многое другое, что тоже приходилось утаптывать на это донышко и держать на самом крепком запоре. Вырвется – задохнешься.
Чтоб не соскакивали запоры, задевая о знакомые места, знакомых людей, знакомое небо и солнце, закончив институт, попросилась Инесса Константиновна отослать ее так далеко, чтоб и в отпуск бело приезжать несподручно – старого не шевелить. Забыть нельзя – так хоть просматривать внутренним оком издалека, как кинокартину, где все пережито будто не тобой, а другими.
Инесса Константиновна считала, что личная жизнь у нее есть, только сложилась она так, по-особому: отказано в одном – есть другое, работа, которую выполняла добросовестно и спокойно, туристические поездки по стране и за границу, обстоятельное постоянное накопление знаний, впечатлений. Дома – огромная коллекция репродукций, книг по живописи, магнитофон и проигрыватель, разнообразнейшие записи и пластинки – народные песни, наисовременнейшая «попса» (понять, почему она так захватила, покорила ребят). Поездки – опять же для них, с ними, в музеи, театры, заповедники и прочие славные места.
Что мучило, чему сопротивлялась всем своим естеством, был подростковый сленг, на котором общались ученики между собой.
В классе ее: «Не приемлю!» было законом, вето, если у кого-то проскакивал «прикол» и этот совсем уж ненавистный липучий «блин», ладошка виновато прикрывала рот и, искренне умоляя, таращились глаза: прости!
Инесса Константиновна только руками разводила: «Ну по-каковски вы говорите? Как может нравиться этот тюремный жаргон? Не приемлю!» А однажды кто-то, передразнивая, вызывающе пропищал из-за спины: «Не приемлю!» Ну и пусть, уступать она не собиралась, у нее вон сколько союзников – вся великая русская литература, а она – учитель, она сумеет... Втайне начинала ненавидеть новомодных писателей, которые не стыдились щедро разливать по своим произведениям пахучую завлекающую матерщину, уверяя, что это народный язык.
Но народ-то разный и меру знает, она ведь в детстве тоже всего наслушалась в своей деревне, в памяти цепко держатся лихие частушки, пересыпанные солеными словечками, лихость свойственна русской натуре, но каждый речевой слой знай свое место и время, не лезь в «великий, могучий...» Язык – это не только слова и звук, это – душа!
Пусть по крохе, но привьет она своим ученикам понимание красоты слова, уверена была, что все учителя-словесники ринутся на подмогу, воздвигнут стену перед мусором. Ее «Не приемлю!» укоренилось в ней навеки.
В старших классах вела факультатив по эстетике, на который и учителя заглядывали, и даже из других школ прибегали. Не только для работы это было, но и для себя, вся ее жизнь на отдаче другим, так уж сложилось, и иного она не ждала.
Дружила с учителями все больше семейными, жены к мужьям не ревновали: ее спокойные, с косинкой, светлые глаза, открытое, слегка скуластое лицо с узенькими неяркими бровями каким-то холодком отгораживали от мужских взглядов, комплиментов, той теплой волны, которая порой помимо воли рождается между мужчиной и женщиной. На всякие семейные и прочие торжества ее звали, потому что с нею было интересно, накопленного, увиденного в себе не держала – нате, если нравится.
Пусть кто хочет считает ее жизнь неполноценной. У каждого жизнь – своя, у нее – такая, а счастлива или нет – она и не думает, заветное сбережено на донышке, спасибо, что было...
Отними у нее школу, ребят – рухнет все, станет бессмысленным, а вот любить детей по-матерински не могла, приласкать, пожалеть, пошушукавшись в уголке и вытирая слезы своим платком, как это делали иногда другие учителя. Теперь имя Инесса очень ей подходило, так случайно, странно назвав ее, родители вроде угадали ее теперешнюю судьбу. Она знала, что директор говорит про нее иногда: «Ценный работник, но...» Точно так же говорили и в других школах, где она работала, «но» это при ней, никуда не денешься, не объяснишь всем.
Костю Инесса Константиновна углядела в классе потому, что ему, единственному из всех, было на ее уроках неинтересно. Иной раз, забывая об остальных, ловила только Костины глаза, но его светлый взгляд проскальзывал сквозь нее без задержки, а когда она, хоть и осуждала этот учительский прием, замолкала на полуслове, Костино лицо не меняло выражения.
– Костя Ивник!
Он вздрогнет своим еще по-детски округлым подбородком, молча опустит голову, все такой же чужой, безразличный.
Учителя говорили о его тупости, упрямстве, а она изнемогала от того, что разбивалась о Костю вся ее сложившаяся правильная жизнь. Косте она не нужна со своим знанием литературы, музыки, живописи, поэзии, на Костину жизнь этот ее богатый мир никак не влияет, хоть тут разбейся перед классом со всеми своими поэтами, репродукциями, книжными новинками. Присутствует на уроке – и хорошо, большего не вымогай.
Инесса Константиновна остановилась посреди учительской, сказала громко, ни к кому конкретно не обращаясь:
– Кто-нибудь может объяснить, что происходит с Костей Ивником из седьмого «а»? Ничем его не расшевелишь, не заинтересуешь. Уставится в окно или в парту, лоб свой, как рожки, выставит: не подходи, забодаю. Урок из него просто по капле выдаивать приходится. Не пробьешься ни добрым словом, ни наставлением. Не человек перед тобой – стена. А стене-то этой и четырнадцати нет... На других уроках он – как?
Ей отвечают по-разному:
– И на других не лучше...
– Уж вам-то себя не в чем упрекнуть, Инесса Константиновна, возитесь с ними сверх меры: и экскурсии, и походы, и пятиминутки поэтические. Большинству интересно – радуйтесь.
– Интересно, неинтересно, а почему? Почему ему это все не нужно?
Инессе Константиновне отвечает директор школы, крупная женщина с высокой стандартной прической, прочно закрепленной лаком, с умным властным лицом и депутатским значком на жакете:
– Не всем же доступны высокие материи, иного и за всю жизнь не прошибешь, не повернешь к хорошему. Такие всегда были. Тем более в нашей школе. В новую школу всегда норовят учеников похуже спихнуть, вроде этого Кости. Учебный год еще не прошел, как мы начали здесь работать, что же грехи старой-то школы на себя брать? Готовенького мы такого Костю получили, да и других. По тридцать пять человек в классе, разберись в них за такое время, фамилии все – и то трудно запомнить.
Инесса Константиновна вздыхает, опускается на стул, утрачивает свою воинственность. Что обсуждать? Все понятно, объяснимо, даже оправданно. А Костя – мучительный вопросительный знак, от которого не избавиться. И она продолжает:
– Кто классный руководитель седьмого? Вы, Ирина Ивановна? Что вы скажете о Косте?
Ирина Ивановна торопливо прожевывает, глотает, отвечает, не поднимая глаз от учебника:
– Тоже, конечно, хорошего не скажу. Поговорить с ним откровенно не удается – молчит.
– А дома были у него? Говорили с родителями?
Упорство Инессы Константиновны раздражает Ирину Ивановну, которая торопится просмотреть материал следующего урока. Но присутствие директора сдерживает ее, вынуждает отвечать.
– Родителей нет, погибли в какой-то экспедиции на Дальнем Востоке. Бабка недавно умерла, живет с дедом...
– Говорили с дедом?
– Не получилось. То одно, то другое...
– Как же так?
– А что – как же так? Не один Костя в классе! Вам хорошо быть такой активной, Инесса Константиновна, у вас семьи нет, вся жизнь в школе. А у меня дочка всю зиму болеет, без конца на больничном. Поэзией интересоваться некогда!
Инесса Константиновна не отвечает. В учительской неловкое молчание. Всех выручает звонок.
Инесса Константиновна шла по улице, разглядывая номера домов. Пусть обижается Ирина Ивановна, пусть что угодно – она должна сама поговорить с Костей, посмотреть, как он живет. Родителей нет, бабка умерла... Как просто, будничные были произнесены слова в учительской, а ведь за ними целый обвал в мальчишечьей жизни, катастрофа. Вот откуда такая печаль и отрешенность, вокруг-то счастливые, непонимающие дети, да и учителя. Всем некогда, все в своем, темп, темп! Засел в ее сердце Костя, заслонил все интересы, тревогой сжимает душу. Телепатия, что ли? Своих детей нет, а вот уловила каким-то бабьим нутром, переданным с генами от бабок-прабабок, многодетных жалестных матерей, Костину беду и маету. На уроках в классе будто он один перед нею. И хоть рожки у него вперед выставлены – не подходи, ловила она и его ответные взгляды, исподтишка сквозь настороженность и удивление проглядывало в них что-то такое детское, беззащитное... А поговорить пока не решалась с Костей, чувствовала: рано еще, и слов нужных не найдется, и понимания между ними пока не могло быть.
Улица строится, большие дома перемежаются маленькими с заборами-решетками, калитками. От одной такой калитки по узкой насыпи, обсаженной ивами, между которыми – тропка, а вокруг, разрезая город влажным языком, лужок с небольшой речонкой, подошла Инесса Константиновна к старому домишке. Он здесь одинок, как бы вне города, вне соседних домов, как на ладошке, протянутой в лужок. Весь в буйной неухоженной зелени, даже на крыше – в тычках отживших веток виноград весенней шапкой. Все притихло, согретое солнцем, тишиной, дверь в дом распахнута, но – ни души.
Инесса Константиновна тихонько, даже робко постучала в дверь – ну что она скажет Косте, вот так сразу, в лоб, ведь она даже не его классный руководитель... Никто не отозвался.
Инесса Константиновна постучала сильнее – никого. Позвала:
– Костя! Костя Ивник! Кто-нибудь есть дома?
Наконец из полумрака, скопившегося за дверью, выдвинулся дед. Не самый древний, но какой-то весь изжитый, пустой, сломленный большой бедой. Его движения, голос, взгляд – все как бы по принуждению. А видно, что был могуч: широк в плечах, длиннорук, нос – мощным клювом, седые волосы по плечам, борода космами. Дед, как и дом, и двор, весь неухожен – заношенная холщовая рубаха, жилет. Ослепленный солнцем, он тяжело смотрит на Инессу Константиновну, медленно осознавая, что перед ним – незнакомый человек.
– Дедушка, Костя Ивник здесь живет? – Инесса Константиновна спрашивает, как девочка, без обычной своей учительской уверенности. Можно и не спрашивать больше ни о чем, все ясно и понятно: обвал насмерть придавил этого человека, это только кажется, что он еще живет. А рядом с ним – Костя...
– Внук мой...
– Дома?
– Нет...
– Это хорошо. Мне с вами нужно поговорить. Учительница я Костина.
Дед молча повернулся и вошел в дом. Инесса Константиновна – за ним.
Комната большая, стены, потолок – из темного крепкого дерева. Старинный стол, лавка, полки из того же дерева, но и современность слегка коснулась жилища: тахта, покрытая чем-то неопределенным, сервант, немодный уже, в углу, у входа, газовая плита, баллон – атрибуты прежней, более налаженной жизни. По углам, на столе, на плите – хлам, засохшие куски хлеба, грязная посуда. Но глаза сразу тянутся к другому: на полках расставлены вырезанные из дерева фигурки, по стенкам, на древних досках – суровые лики людей, мужские, женские. Не иконы – люди, но – из прошлого.
– Кто это? – спросила Инесса Константиновна, разглядывая их близко, невольно проникаясь какой-то торжественностью, исходящей от суровых мужественных лиц.
Дед роняет после большой паузы:
– Предки... Рода нашего...
– Вам в наследство достались?
– Сам... Как надумал их – так и сотворил. Для Кости. Род наш – от дерева. Плотогоны, плотники, мастера-резчики...
В глазах у деда живинка появилась: наверное, это одно привязывает к жизни. Это и – Костя... Он медленно передвигается в другую комнату – клетушку с совсем маленьким оконцем. Там – верстак, плотницкий инструмент аккуратной лесенкой по стене, деревянные чурочки-заготовки, долотца для резьбы по дереву. И прислоненная к стенке доска с извивистой трещиной, та же суровость и мужественность, лицо, схожее с дедовым. Оно западает в глубину доски, на первом плане – вывернутая ладонь много работавшей мужской руки. Символ веры в труд как в жизнь, в силу человече-
скую. И – предостережение от чего-то иного, чуждого.
Дед внимательно (в который раз!) вглядывается, выдыхает сокровенное:
– Костю напутствовать будет, когда меня не станет. Последнюю силушку вложил, доска подвела, треснула, переделывать уж не могу. Последнее это у меня... Косте тоже дано, единая мы ветвь единого дерева, кровью славянской сильны, делом своим. И все до единого Константины Константиновичи, – дед говорит – как заклинает. – Сын мой, Костин отец, в сторону вывернулся – и пропал...
Инесса Константиновна хочет ухватиться за эту ниточку, расспросить о Костином отце, матери, но не решается: сил на торжественность хватает ненадолго, после упоминания о сыне дед сник, снова опустошен, слаб, бесцветен. Он вышаркивает ногами в большую комнату, приникает немощным телом к лавке, к стене, прикрывает глаза веками, забывая об учительнице.
Инесса Константиновна стоит перед ним, проникаясь печалью запущенного жилища, изжитого человека.
– Дедушка, о Косте я поговорить хотела, – наконец говорит она. – Учится плохо, все ему в школе неинтересно. Уроки-то хоть учит иногда?
Взгляд ее выискивает ученический уголок в доме. Среди посуды и объедков на столе – учебники, листки, тетрадки.
– Когда учит, когда не учит, – бормочет дед, не открывая глаз. – Умелся вот из дома – найди его.
– А готовит вам кто?
– А что готовить-то? Суп в пакетах продают. Молоко, хлеб, сам Костя в магазин ходит. Когда картошки сварим, еще что... Не голодные мы, не безденежные, пенсию получаю, приносят.
– А с учебой, дедушка, как же, с Костиной? Не учится ведь он.
– С учебой это вы старайтесь, ваше дело, учительское. Я прокормлю, к дереву его руку приспособлю – и ладно.
Инесса Константиновна беспомощно топчется, не знает, что еще сказать, спросить. За чем пришла – ничего не сделала, ясно: как все было – так и будет. Снова охватывает комнату взглядом, решается:
– Плохо живете, дедушка. И ребенок с вами. Не должен ребенок так жить... Может, в интернат его определить, Костю-то? Лучше ему будет и вам легче...
Дед встрепенулся, приподнялся, опираясь руками о лавку, весь скрюченный, угрожающий.
– Не рушь нас, слышишь? Живем – и живем, пока я есть. А там – как знаете! При мне Костя, а я при нем! Не рушь!
Жесткое дедово «Не рушь!» остудило ее, все же не на улице или вокзале Костя, в родовом гнезде, не бомжует, как многие дети, будто злой мор прокатился по России или война смела родителей. Прав дед: дело учителей подтянуть его в учебе, старому деду невмочь, самому уже нянька нужна. Но в душе тенькнуло знакомое: «Не приемлю!» Нельзя их с дедом без присмотра оставлять.
Знал ли Костя о ее визите? Что ему рассказал дед?
В суете последней четверти не то чтобы забывалось о Косте, но как-то все не хватало времени. Только приглядыванье (Костино – тоже, он тоже вроде изучал ее и приглядывался), только нащупыванье чего-то, какого-то решения, которое дало бы ей право поговорить с мальчишкой, предложив ему что-то определенное, что изменило бы, улучшило его жизнь. Но определенности этой не находилось.
Собираясь в очередную экскурсию с ребятами, она подошла к Косте.
– Костя, хватит дичиться, отрываться от класса, тебе еще долго с этими ребятами учиться. Поедем с нами на экскурсию, в горы, это интересно. Ты же никогда, наверное, в горах не был?
Костя отводит глаза – ни да, ни нет.
– Приходи, Костя! Молоко купи, булочку, больше ничего не нужно. Дедушка тебе даст денег и поехать разрешит... – она и с Костей невольно заговорила вдруг, как с его дедом, – просяще, как девочка.
Но Костя не пришел.
Новенький автобус яркостью своей соревновался с весенним утром, уже тут, у школы, создавая особое приподнятое настроение. Ученики возбуждены, довольны, перебегают с места на место (всем хочется у окошка), укладывают мешочки с едой, куртки, мячи, угощают друг друга конфетами, мамиными коржиками и пирожками.
Инесса Константиновна в который раз заглядывает в автобус, скользит взглядом по лицам, оглядывается на школьную дорожку – Кости нет. А может, он прав, что не приходит в эту праздничность и ожидание радости? Но ведь не может он быть все время один, с дедом, должны же быть у него друзья-сверстники...
Из школы выходит директор.
– Что вы тянете, Инесса Константиновна, езжайте, потом будет жарко, денек-то какой разгулялся.
– Костя Ивник опять не пришел. Хоть этим думала его к школе, к ребятам приблизить. А я ведь дома была у него. Дед хороший человек, но слабый совсем, с Костей ему не справиться. Жаль парнишку, что-то все же надо делать.
– Не сейчас это решать, Инесса Константиновна. Езжайте, ребята заждались.
От родителей что-то смутное, веселое и доброе, сбереглось в Косте – не конкретные люди и события, а это ощущение радости, от чего не в силах был он отказаться, поверить, что такое ушло из жизни безвозвратно. Рядом с собой постоянно помнил деда и бабку, родителей своего отца, а у мамы родителей не было и родных никого, всех перевела война, выросла мама в детдоме.
Не постигал Костя, отчего родители не могли жить при нем, а он при них, душа рвалась за ними в какие-то неведомые дали, куда уехали они в экспедицию, которая почему-то оказалась важнее оставленного сына. Когда погибли родители, бабку с дедом вызывали в милицию и домой милиционер приходил. Косте объяснили, что попали они то ли в обвал, то ли река разбила о камни и похоронила их в своих тайниках, нет их больше и не будет. Говорили о чем-то старики днями и ночами – переговорить не могли, таились от Кости с этими разговорами, а он и не вникал, и не очень душой болел: по мертвым фотографиям знал родителей, так и остались они неведомые, унесенные неведомой рекой.
А вот когда бабка умерла, вся в слезах и в жалости к нему, что покидает его, малого, к жизни не обученного, а вскорости и то страшное случилось с дедом, понял Костя, что это такое – горе человеческое. После тяжелой смерти бабки, в слезах и причитаниях по Косте, от которого она до последней минуты не могла оторваться, дед будто с горы безостановочно покатился следом за нею, каждый день отделял от него живые пласты, дед сох, говорить перестал вовсе, начал чудить: то чайник ваксой начистит, то очистки в суп кинет, то Костю стал ругать последними словами – и кровопийцей, и убийцей, следить за ним подозрительными глазами, набросился с подушкой – душить. Костя вывернулся, вызвал «Скорую помощь», деда связали, увезли в ту больницу, о которой люди привыкли со смехом говорить, особенно ребята, покручивая пальцем у виска (не все дома!). Как это все не смешно, Костя понял, изредка наведываясь к деду, который стал спокойнее, но Костю не узнавал: «Ты мне кто?» А дед был единственным родным Косте человеком на всей земле, и Костя прокипал насквозь слезами, беспомощно сидя рядом с чужим, потерянным дедом.
– Не приходи, мальчик, больше, не майся, – сказала ему сестра. – Если что – позовем сами...
Пенсию деда почтальон ему выплачивала, еще когда дед дома был. Костя за нее сам расписывался. Пенсия была маленькая, Костя растягивать, экономить не умел, первые дни наедался, чего хотелось, от чего слюнями исходил, толкаясь голодный по магазинам и базару, а потом выщипывал с полок в буфете крупинки на суп. Хорошо, что весна подвалила с чужими огородами.
Один раз поднял Костя на пляже ключ на шнурочке, хотел поспрашивать сидящих вокруг семьями людей – чья потеря, но кто-то ключ у него живенько выхватил и за руку предостерегающе дернул – молчи.
Рядом с ним стоял паренек года на два старше и на две головы выше Кости, узкоплечий и весь какой-то «вьюнкой» (словцо привычное, дедово), все жилы под кожей перемещаются, одна другую перетягивают, поэтому и руки, и ноги, и голова на длинной шее неспокойны. Не успел Костя понять, что к чему, а парень этот завертел ключиком на пальце. Запричитал, не слишком уж громко, но так, что все сидящие поблизости оглянулись:
– Купите ключи от квартиры! Эй, купите ключи от квартиры!
Женщины засуетились, полезли в сумки и кошельки – проверять. Одна охнула – мой, потеряла! – протянула руку – отдай. Парень руку с ключом за спину завел, мотнул головой:
– Купите!
– Да ты что! – возмутилась женщина. Люди притихли, наблюдали, даже двое мужчин из той же компании. Парень кинул ключ в сторону озера, махнул пренебрежительно: ищите, мол, свищите, женщина снова плаксиво заохала, тогда он вывернул к ней ладонь, на которой благополучно лежал ключ с завязочкой.
Женщина торопливо вытряхнула из кошелька смятую купюру, бросила, парень подхватил ее рукой, из другой выбросил женщине ключ. Ухватив оторопевшего Костю за руку, быстро увел его с этого места.
Позже Костя уже не удивлялся той безропотной готовности, с которой взрослые вытряхивали из карманов рубли, чтоб отвязаться от наседающих с наглыми просьбами «добавить на билетик в кино», или на любимую фразу Дыни «позолоти ручку» выкладывали ему на ладонь деньги, в страхе озираясь на обступивших, безмятежно улыбающихся ребят. Перед наглостью многие, даже сильные и умные люди беспомощно терялись. Понукаемый сосущим душу пустым животом, научился Костя и нагличать, и деньги отбирать у малышей, доверчиво зажатые в ладошках – на мороженое или школьные завтраки, и карманы выворачивать у пьяных, обшаривать брошенные на песке купальщиками брюки. И это его не мучило: подумаешь, все они сыты, не обеднеют, не оголодают. Среди всех учеников в школе, наверняка, только он один голодный, постоянно думающий о еде. А кто об этом знал?
Парень повел Костю в закусочную.
Косте не до стеснения – ест жадно, быстро. Парень пьет пиво, поглядывает на него снисходительно, поучает:
– Добро творить очень просто. Одному человеку ключ нашел, другого накормил. И еще сдача. Работа мысли и никаких усилий.
Костя не знает, как определить для себя этого парня. Он и опасается его, и благодарен: столько людей вокруг, столько еды разложено на скатертях, на лотках, а никто не догадался, что он голодный. Только этот парень. И не торопится расспрашивать, лезть в душу, как учителя.
К Костиному домику они подошли вместе. В комнате парень брезгливо подул на лавку, сел, огляделся.
– С кем живешь?
– С дедом.
– А дед где?
– В больнице.
Парень уже по-другому смотрит на запущенное жилище, прошелся туда-сюда, заглянул во все углы, в мастерскую, комнату бабки, довольно похлопал Костю по плечу, взъерошил волосы ласково-небрежно, как старому другу.
– Отличная хата! Вот это находка! В центре и будто на необитаемом острове. А ты – Робинзон Крузо. Слышал про такого?
Костя кивает. Он тянется к парню с благодарностью и побаивается его.
– Да ты не бойся. Давай знакомиться по-настоящему, – парень протянул руку, крепко пожал Костину. – Юрий, а среди своих – Дыня. Сын собственных родителей, обыкновенный учащийся средней школы, в скором будущем выпускник. А ты какой класс добиваешь?
– Восьмой.
– Тянешь?
Костя молчит, набычившись: ну вот, и перед этим отчитывайся. Дыня его недовольство понял правильно – тянет с трудом.
– А ты тяни, старайся, а то в интернат загремишь под бдительное око наставников, мал для самостоятельной жизни. Дед в больницу прочно залег? Выберется?
Косте становится страшно: он еще не думал о деде так – выберется или нет. Дыня снова улавливает его состояние, говорит напористо:
– Нос не вешать. Держись за меня, голодным не будешь. В хате прибери: пыль вытри, посуду вымой, пол. Не маленький, тряпка из рук не выпадет. И чтоб уроки сделал. Вечером приду, проверю. Вот тебе двадцатка, ты честно заработал, ключ дамочке нашел. Хлеба купи себе, молока. Зовут как?
– Костя...
– Значит, Кот.
Костя очень старался, прибирая в доме. Домок свой (так называл его всегда дед) он любил. Древний домок, всел в землю, но просторный и тихий, хотя числился на шумной улице, где день и ночь туда-сюда шмыгали ревущие моторы. Сырая ложбина да слухи о реконструкции никого не приманили к нему в соседи. По ложбине накидал трудолюбивый предок узкую, только-только телегой проехать, высокую насыпь, обсадил вербами. Питаясь неиссякаемой сыростью, они росли безудержно и могуче, сплелись в высокий непролазный тыл.
Давно никто не езживал по этой дорожке, выложенная терпеливой рукой галька-голыш просела, обросла травой, затишная тропка просила замедлить шаги, постоять, прислушаться к себе, к перешептыванью настырно лезущих к нему верб, к удивительной в городе тишине. С детства именно на этой тропке уловил Костя притягательную необычность мира, подолгу сиживал там, затаившись среди травинок, камушков, шорохов.
Два у него было любимых места: мастерская деда и эта тропка. Костя боялся потерять их, оторваться от своего домка, все время втайне надеясь на возврат чего-то счастливого, что промелькнуло в детстве, связанное с полузабытыми отцом и матерью, с любовью и заботой бабки и деда.
Пока мыл пол, то и дело замирал с тряпкой в руках, думая о засевшей в голове фразе Дыни: «Дед в больницу прочно залег, выберется?» Разве такое может быть, чтоб дед не вернулся, оставил его одного на всем белом свете? И чтоб отогнать ужас перед такой возможностью, он принимался ожесточенно тереть тряпкой давно не мытые доски.
Дыня пришел вечером, и не один, а с целой компанией – ребята, девочки, кто ровесники Дыни, кто старше. При них магнитофон, гитара, сумки с едой и бутылками.
– Я же вам говорил – домок лучше царского дворца, хата что надо! – Дыня щедро разводил руки, будто приглашая друзей в свое законное поместье, и слово дедово угадал – «домок», болью это отозвалось в сердце Кости, страх накатился – выгонят его сейчас отсюда и заступиться некому. Но Дыня, опуская разведенные руки, прихватывает Костю, привлекает к себе, говорит насмешливо-уважительно: – А это хозяин домка, мой друг – Кот.
Приготовленные для Дыни тетрадки с домашним заданием (задачку решить не смог, надеялся, что Дыня поможет, как обещал) смахнули со стола закусками и бутылками. Костю рассматривают, смеются, теребят. Дыня надоедливо вихляется перед глазами с одним и тем же вопросом-угрозой:
– Верный ты друг, а, Кот? Не забыл мой хлеб-соль, не продашь? Молчать умеешь?
Косте молчать – не учиться, привык. Он и сейчас молчит, сбитый с толку, оглушенный многолюдьем, чужими лицами, чужой волей. Оглянуться не успел, как оказался со всеми за столом (девочки накрыли привычно быстро, сразу разобравшись в Костином хозяйстве), перед ним рюмка с вином, как и перед остальными, незнакомый прежде сладко-горький обжигающий вкус во рту.
Девочки (для него они – девушки, не похожи на его задиристых тонконогих одноклассниц) играют с ним, как с куклой: повязывают платочек, тискают, целуют. Толстушка повисает у него на шее, валит на тахту под выкрики Дыни:
– Сосиска, наставь мальчика на путь истинный, приобщи!
Косте страшно, ему кажется, что он задохнется сейчас под этим грузным теплом, под обрушившимся на него смехом компании. Он вырывается, выбегает во двор, прячется за дом. Но его не догоняют, в доме заняты своим веселым делом, не до него.
Костя садится на завалинку. Его обволакивает знакомая тишина, за лугом светятся живые огоньки города. Опьянение проходит. Косте очень одиноко, хотя домик его за спиной вдруг вздрогнул и заколыхался от врубившегося в тишину рева магнитофона, топота и выкриков. Разве трудно понять, что им нужен его домок, а не сам Костя? Дед, вернись скорее, что же ты, дед?!
Ушла тишина из Костиной жизни, прочно завладела домком компания. Не только вечером, но и днем захаживали пересидеть уроки, кому не хотелось в школу, курили, валялись, кто где хотел, слушали магник. Когда Кости не было дома, ключ прятался под крышей в укромном местечке. Соседей не имелось, вербы надежно охраняли домок, хоронили в своих кронах излишний шум, да особенно никто и не прислушивался ни к Костиному дому, ни к его жизни.
Реально из всей компании Костя воспринимал Дыню, остальные мелькали, появлялись и исчезали.
Косте не нравилось, когда вдруг возникали девчонки. Были они визгливы, суетливы, лезли во все щели, задавали сто вопросов, брезговали есть из его посуды, садиться на его диван. Костю это обижало: не нравится – так и ходить сюда нечего, он никого не звал. Отмалчивался, брезгливо кривился, когда мальчишки начинали вертеться возле девчонок, прижимать, щипать, хотел только одного: чтоб девчонки исчезли и больше не появлялись.
Дыня это уловил и девчонок приваживал редко, но не из-за Кости, а опасаясь, что болтливое это племя растрезвонит про домок, узнают, что Костя живет один, возьмут его в интернат и вся эта славная вольница прикроется. Девчонки все-таки захаживали, но не школьницы, какие-то знакомые Дыни, более взрослые, надежные. Тогда Костя уходил спать в бабкину боковушку.
Рядом с Дыней Костя чувствовал себя уверенней, в компании всегда был возле него. Если вдруг возникала драка, загораживал Дыню, подставлял под удары себя, сам бил, неумело, но ожесточенно, будто нырял с обрыва в холодную воду. Костя хоть и ниже Дыни, но коренастей, крепче.
Ходил вместе со всеми «проворачивать кое-какие делишки», нужны были деньги на «тайные вечери», как называл Дыня их сборища в домке. Дыня вообще любил щеголять мудреными словечками, говорил витиевато, кривляясь. Это раздражало Костю, часто он даже не вникал в слова Дыни, ускользал в свое молчание и не раболепствовал перед Дыней, как другие. Дыня будто не замечал этого: домок-то, нужный компании, Костин.
Кто есть кто, Костя не знал: у всех были клички, о своих семьях в компании не говорили, ни разу Дыня не позвал его к себе домой, не рассказал о своих родителях. Обидно это было Косте, но терпел: был благодарен Дыне за то, что накормил его, голодного, не бросает одного. Поэтому и привязан к нему, и послушен, хотя сердцем отталкивается от многого, во что втягивает его Дыня.
Но одно всегда вспоминалось с болью, тревогой, не прощенное себе, и не потому, что тогда впервые попал в милицию.
Рядом с ними на тротуаре топталась бабка с тяжелой сумкой, из которой вываливался то один, то другой пакет. Машины – потоком, бабка не решается перейти улицу. Перекладывает сумку из руки в руку, ей мешает кошелек, сунула его в отвисший карман кофты, ступила не дорогу – и снова в панике назад.
Бабка Косте не интересна, но Дыня дергает, вынуждает, тянет к бабке:
– Переведем старушку через улицу, бери ее с другой стороны. Поехали!
Бабка испугалась этой стремительности, угадала недоброе.
Они водрузили бабку на тротуар, Дыня поставил сумку.
– Благодарите рыцарей, бабуля, топтались бы на той стороне до гробовой доски. Пошли! – Дыня подмигивает Косте, торопит кивком.
Бабка шарит в карманах кофты – кошелька нет.
– А кошелек где? – она зло щурится на Дыню.
– Кошелек растаял под колесами транспорта, бабуля, потеряли. Пошли, Кот, – не дожидаясь Костю, он скрывается в толпе.
Костя топчется рядом, не соображая, почему убежал Дыня. Бабка хватает его за руку, вопит:
– Милиция, милиция!
Косте жалко орущую бабку, она похожа на его родную бабку, жалкую, растерянную в последние дни жизни. Так с этой бабкой его и забрали в милицию. И бабка стала вдруг защищать его, молчащего, не умеющего оправдаться, совать булочки, угадав своим старым сердцем его сиротство. Бабка эта навсегда застряла в Костиной душе щемящим укором.
– Приводы были? – допытывается дежурный.
Костя не понимает.
– Ну, в милицию забирали? Состоишь на учете в детской комнате?
Костя отрицательно мотает головой.
– Теперь будешь, обеспечен... – звонит по телефону: – Мария Петровна, подойдите сюда, ваш подопечный. А вы, бабушка, можете быть свободны, данные ваши я записал. Так сколько денег было в кошельке?
– Десятка всего, поистратилась, полную сумищу набила. Да не этот же виноват, тот, второй, верткий, он все и сообразил. Бог с ней, с десяткой...
– Идите, бабушка, идите, разберемся. Да не перегружайтесь так в другой раз, здоровье поберегите.
– Для дочки, для дочки, – бабка уволакивает сумку двумя руками, бросая на Костю жалостливые взгляды.
Инспектор по делам несовершеннолетних лейтенант Мария Петровна оказалась самой обычной женщиной, очень похожей на учительницу, каких полно в школе, и ее светлая летняя милицейская форма и узенькие погоны на плечах не вязались с круглым лицом, блестящими глазами, которые доброжелательно (вроде «попался, зайчик!») разглядывали Костю. А он как-то онемел в своем безразличии, жалость к бабке, стыд перед нею заслонили страх за себя, думать о последствиях, анализировать он был не в силах. Задорный взгляд Марии Петровны смущал его, стало неловко, вроде от щекотки.
– Отмалчиваться нечего. Я ведь легко и школу, где учишься, и родителей твоих найду. Лучше уж сам скажи, раз попался. По крайней мере – честно, – уговаривала она добрым голосом.
– Родителей нет, – разлепил Костя губы.
– А с кем живешь?
– С дедом.
– У товарища твоего, с кем разбойничал, есть родители?
Костя неопределенно пожимает плечами. Наверное, есть, Дыня про них не говорил, он не выспрашивал.
– А зовут его как?
Костя колеблется – говорить, не говорить, отвечает неопределенное (мало ли Юриев на свете!):
– Юрий...
– И все?
Упрямо смыкать губы Косте легче, привычней, чем говорить.
– Хорошо, с товарищем потом, разберемся. Начнем с деда, – Мария Петровна приготовилась записывать. – Давай адрес свой...
Дверь в домок распахнута. Растерянный Костя стоит у порога, держит в руках бумажку, перечитывает, не осознавая – что. По тропинке подкрадывается Дыня, выпаливает за его спиной:
– Надеюсь, на дуэль тебя не придется вызывать? Не натрепался про меня инспекторше?
Костя не реагирует на наскок, не поднимает головы, его глаза – в бумажку. Дыня заглядывает через плечо, прочитывает, с сочувствием смотрит на Костю.
– Пишут... вот... дед скончался... – будто булыжник, проглатывает Костя слова. – Хоронить зовут...
В его голосе вопрос, призыв объяснить, обнадежить. Дыня что-то соображает.
– Никому не говорил?
– Только что принесли.
– Родных у вас никаких нет? Тетей, дядей?
– Не знаю.
– Значит, нет. Давай бумагу. Выясню, жди здесь.
Костя бредет в дом. Останавливается перед верстаком, смотрит на изображение предка, так напоминающее деда. Осторожно касается пальцем вывернутой ладони, проводит по бороздкам. Он еще не верит, не осознает, что деда нет, еще на что-то надеется. Берет забытое дедом долотце, чурочку, внимательно вглядывается – что хотел изобразить дед? Не понять... Начинает ковырять чурочку долотцем, держит его умело. Сосредоточивается, увлекается, забывает обо всем.
Инесса Константиновна и Мария Петровна останавливаются перед Костиной дверью – им еще нужно договорить начатое по дороге. Они одного роста, одного возраста, смотрят друг другу в глаза с доверием и пониманием.
– Понимаете, Мария Петровна, не найду, за что ухватиться в душе этого мальчишки, притянуть к себе. Только о нем и думаю, будто других учеников не стало. Вроде о помощи он зовет, а я тропки к нему не найду, мечусь вслепую. Знаете, бывает, ночью проснусь, чьим-то криком разбуженная. От окна к окну хожу, слушаю, все бы бросила, побежала... Потом весь день как виноватая – беду чью-то проспала. Вот и перед Костей виноватая. А в чем – не пойму.
– Семья у вас есть?
– Одна живу...
– Извините, может, это излишне, преждевременно, но такая уж у меня специальность – в душах копаться. Почему – одна? – в голосе Марии Петровны не любопытство, а желание понять симпатичного ей человека.
– Кого любила – в юности погиб. Другой не встретился, – и, чтоб выйти из повернувшего в тяжелое разговора, Инесса Константиновна говорит поспешно: – Очень вас прошу, Мария Петровна, начальству нашему школьному не докладывайте об этой Костиной промашке. Раздуется, задергают мальчишку. Давайте сами разберемся. Просто повезло, что на меня первую вы натолкнулись. Не похоже, что Костя способен был людей обижать, бабку бесхитростную. Глаза у него не те...
Мария Петровна улыбается снисходительно:
– Если по глазам судить – как просто было бы! Иной такую невинность и доброту из глаз выкатит, а делишки поганенькие творит. В этом возрасте они артисты-эквилибристы! Ладно, спешить не будем.
Мария Петровна стучит в дверь, раз, другой. Безответно. Входят, появляются за спиной у Кости. Он, привалившись к верстаку, вдохновенно обрабатывает чурочку. В обозначившихся контурах проглядывают черты деда – космы, клювастый нос, борода. Обе смотрят на работу Кости с удовольствием, она убеждает лучше слова.
Инесса Константиновна с сожалением прерывает его занятие:
– Костя...
Костя вздрагивает, быстро оглядывается. Его напряженные ловкие руки увяли. Бережно кладет чурочку, долотце, неохотно выходит за женщинами в комнату, стоит между ними как подсудимый.
Мария Петровна говорит мягко, осторожно:
– Мне бы с дедом твоим поговорить.
Костя съеживается, молчит.
Инесса Константиновна убеждает его:
– Костя, это ведь лучше, чем сразу заявлять дирекции школы, выносить на педсовет. Поверить не могу, что ты такое сделал. Позови дедушку.
Позвать деда? Как – позвать? Что они говорят? Деда ведь нет больше, нет! Только сейчас он начинает сознавать это «нет», остро, отчаянно. Слезы выступают на глаза, пробив брешь – текут безудержно. Костя плачет горько, весь трясется. Ведь он мальчишка, не мужчина...
Обе женщины полны сочувствия, хотя не догадываются о Костином горе. Инесса Константиновна обнимает его за плечи, гладит по голове.
– Ну, не плачь, ничего плохого не будет. Ты же впервые оступился, верно? Больше не будешь. Так дедушке и скажем. А сказать нужно обязательно, ведь он отвечает за тебя.
Инесса Константиновна вытирает его лицо своим пахучим платком, выжимает бабкиным знакомым движением его нос, он готов уткнуться в нее, все рассказать. Останавливает голос Марии Петровны, лейтенантши. Она тоже говорит с добром, сочувствием, но что-то в нем заученное, как тогда, в милиции, воспитательное:
– Пока ничего страшного не произошло, – на слове «пока» назидательный нажим. – В школе говорить пока не буду, вот Инессе Константиновне только. Сами справимся, и она поможет, да? А с дедушкой поговорить моя обязанность. Где он?
Мария Петровна заглядывает в бабкину боковушку, в окно – нет ли во дворе.
Костя отстраняется от Инессы Константиновны, вытирает слезы локтем, говорит глухо, не поднимая глаз:
– Деда... нет.
– А где же он? – в голосе Инессы Константиновны удивление. – Разве твой дедушка куда-нибудь один ходит?
– Ну, не спрятался же он, – Мария Петровна слегка раздражена, она торопится. – Значит, ходит. К сожалению, мне ждать некогда, зайду позже. Вы остаетесь, Инесса Константиновна?
– Да, и мне некогда. Конец года, бумаг всяких полно, отчеты, характеристики. Табеля. Ты опять сегодня школу пропустил, Костя, а тебе оценки исправить нужно, хотя бы троечки натянуть. Не переведут в девятый. Я с твоим классным руководителем говорила, очень она сомневается. Придется учителей просить. Так что сегодня позанимайся и завтра обязательно приходи. Дедушке привет передавай. До свидания!
Женщины уходят. Идут молча, в какой-то неловкости, уступая друг другу дорогу на узенькой тропке между ивами.
Костя не шевельнулся, понуро стоит посреди комнаты.
Появляется деловой Дыня, с ним парень из компании.
– Все узнал. У кого родственников нет, хоронят прямо из больницы. Не унывай, Кот. Похороним деда и помянем, как положено. Монета только нужна. Мы с Шуриком провернем. Продадим кое-что, для деда не жалко. Верно, Кот?
Дыня и Шурик хозяйничают в доме. Выбирают одежду получше (овчинный кожушок деда, безрукавку, пуховый платок бабки), срывают ковер у бабкиной кровати, вышаривают в шкатулке цепочку и часы, лучшее из инструментов деда.
Взгляд Дыни зацепился за изображения предков на полке. Снимает, складывает стопкой.
– Эти пойдут по первому разряду, вместо икон. Всеобщее поклонение идолам. Модно.
– Там еще один висит, – показывает Шурик на мастерскую.
Глаза Дыни встречаются с глазами деда. Будто предостерегая, выпячивается ладонь. Дыня машет рукой:
– С изъяном, не пойдет. Пусть остается Коту на память.
Ваза с засохшими цветами оказалась хрустальной. Дыня очистил ее от налипших сухих цветочных волокон, вымыл, и ее – на продажу. Пошли в ход и ордена деда из красной заветной коробочки, до которой Костя дедом не допускался. В редкие минуты эти награды доставались, протирались суконкой, оживлялись немногословными рассказами деда про далекие дела. Про ордена Костя не помнил, да и не знал, какая от них польза, а Дыня обрадовался, наткнувшись на коробочку, сказал, что знает людей, которые собирают такие штучки для коллекций.
Когда Дыня разглядывал и вслух оценивал дедовы награды, небрежно бряцая ими и осыпая смешными прибаутками, понял Костя всерьез, что деда больше нет и не будет, не осталось для него на земле ничего хорошего и радостного, не на кого надеяться и ждать нечего. Он ушел в огород и долго лежал в сырой борозде, не отзываясь на голос Дыни. Больше такого щемящего, страшного момента он не пережил, даже когда увидел застывшее, чужое лицо деда, смотрел, как гроб опускают в яму, слушал печальное дрожание воздуха – это старались музыканты. Дыня привел каких-то своих знакомых – нельзя же закопать человека просто так, без всякой торжественности. А видно было, по привычности и простоте происходящего, что многих уносили из больницы и закапывали «просто так», забытых, изживших себя стариков. Казенные люди казенными лопатами притаптывали свежие холмики, а было их тут, безвестных, покрытых дикой травой, немало.
Дыня воткнул дощечку, написал пастой – «Костин дед», равнодушный дядька сказал ему:
– Запомни, от поворота пятая могила во втором ряду...
Документы – сдал паспорт, получил справку о смерти деда – тоже оформил Дыня, ничего Костя не умел сам, не мог. Дыня даже поминки организовал – угостил музыкантов, потом они слушали дико ревущий магник, позабыв про деда и про Костю. Из всего этого запомнилось Косте накрепко, как оценивал на рубли дедовы ордена Дыня, как лежал он, Костя, в мокрой борозде и больше всего на свете хотелось ему никогда из нее не подниматься, будто умер не дед, а он сам. Забывший Костю, отторгнутый от него болезнью и больничными стенами, но живой дед привязывал Костю к жизни, к этому дому, к неведомо куда и как сгинувшим родителям, утверждал, что он, Костя Ивник, появился на земле не случайно, был желаем и любим, родился, чтоб продолжать линию Ивников Константинов, потому что, как и дед, как и отец, и прадед, был Константином Константиновичем. И вот ниточка оборвалась, остался один, последний Константин Константинович, но был он немощен и слаб душой и невозможно ему продолжать и утверждать вы-
бранную когда-то Ивниками линию.
Пенсию Косте платить перестали, старая почтальонша, которая знала всех и все на своем участке, куда-то перевелась, новая даже не заглянула ни разу. Хоронили деда из больницы, о его смерти на улице никто не знал, а Дыня строго наказывал не говорить, не то Костю как малолетнего заберут в интернат, выселят из дому. Так и жил Костя, для других – будто при деде, полуголодный, ничейный, научившийся добывать деньги разными способами по указке Дыни. Способы эти к уголовной ответственности не вели, а в детскую комнату милиции приводили не раз, но всегда ему удавалось отмолчаться и убедить «лейтенантшу» своим лицом, повторившим всех мужественных доброглазых предков Константинов, что милиция и все плохое в жизни Кости – случайное, временное, перерастется, забудется, будет Костя человек как человек. Пока не докопалась «лейтенантша» до истинного Костиного положения после грандиозной драки, в которой Костя грудью заслонил тонкокостного Дыню, оттер от кулаков своими широкими плечами, толком даже не зная, из-за чего и с кем дрались.
Педсовет никогда так не затягивался. Воздух в учительской раскалился, не было сил хоть полминуты млеть в липкой от эмоций и слов учительской. А еще предстояло решить очень важный вопрос – как быть с Костей Ивником.
Учитель физкультуры широко распахнул окна, хлынул вечерний остывающий воздух, над головами поплыли пушинки от цветущего у забора в углу школьного дворы огромного тополя. Учитель физкультуры высунулся в окно, повертел головой – нет ли кого, ученикам лучше бы не слышать откровенных учительских разговоров. Но разглядеть прильнувшие к серому забору, в тени тополя, безмолвные фигуры он не мог.
Вся компания была в сборе: решалась Костина судьба. Это они знали, ведь в школе не скрывали возможного варианта, в детской комнате милиции «лейтенантша» тоже грозила отправить в спецшколу, разбивая свое терпение об упрямое Костино молчание, неуменье с легкостью, как некоторые, произносить спасительные слова: «не буду», «понял», «исправлюсь»...
Каждое слово, сказанное в учительской на втором этаже, легко выносилось из открытого окна и было услышано здесь, под тополем.
Компания трепетала за Костю: очень уж удобно было собираться в Костином домке в любое время дня и ночи. Заберут Костю – найди еще такое удобство.
– Последний вопрос об ученике седьмого класса Константине Ивнике, – говорила директор школы. – Есть мнение направить его в спецшколу. Мы – обычная школа, притом – новая, коллектив складывается с трудом. Возиться с ребятами, склонными к правонарушению, мы не в силах.
Среди учителей – удивление.
– Да, да, наш Костя Ивник состоит на учете в детской комнате милиции. Об этом нам сообщила инспектор по делам несовершеннолетних Мария Петровна, которую мы пригласили на наш педсовет для решения этого вопроса.
Все взгляды на Марию Петровну, которая, войдя тихонько в учительскую, села на свободный, у двери, стул, и даже не всеми была сразу замечена.
– В спецшколе преподаватели, подготовленные для работы с такими ребятами, режим, обязательное трудовое воспитание. А мы, к сожалению, – пас... Проголосовать должны единогласно, иначе решение наше недействительное.
Инесса Константиновна, которая, сразу оглядев Марию Петровну, встревожилась, поняв, что ее появление связано с Костей, почти закричала:
– Я – против! Губим мальчишку от бессилия своего! Я – против!
– Ну, против... А конкретно что вы можете предложить, Инесса Константиновна? Вы еще плохо Костю знаете, ведь вы не классный руководитель, а вот Ирина Ивановна, его классный руководитель, считает, что самый правильный выход – написать представление в комиссию по делам несовершеннолетних при горисполкоме с просьбой определить его в спецшколу.
– А что еще? – взвилась Ирина Ивановна. – Четыре двойки, по поведению только удовлетворительно можно поставить. Сплошные пропуски да еще эти приводы в милицию! Какой позор для школы! Ведь мы же нормальная школа, а не колония для малолетних преступников. В первую очередь нужно думать, как других ребят оградить от плохого влияния...
– Дома-то его тоже некому удержать, направить. Дед в больнице. Сколько он там будет? Вокруг Кости какая-то шайка подозрительная вьется, Мария Петровна, инспектор, знает. Что случится – нам отвечать. А для чего нам на шею брать еще это? – директор вроде одну Инессу Константиновну уговаривает, другие тоже смотрят с надеждой и скрытой мольбой: что тут спорить, все ясно, проголосуем и по домам.
– Барахтаемся, барахтаемся, – недовольно бормочет Ирина Ивановна. Она уже успела запихнуть за щеку конфету. К жующей Ирине Ивановне привыкли, усвоим, что ей, такой перегруженной, и поесть по-человечески некогда. – Нужно решить – и все, словами ничего не изменишь. Ивнику и самому лучше от дружков своих оторваться.
– От этих оторваться, а там кто его ждет? – запальчиво возражает Инесса Константиновна, удивляя своих коллег, которые привыкли к ее обычной сдержанности, уравновешенности. – В конце концов, нужно и у деда разрешения спросить. Он Костю не отдаст, я говорила с ним, в интернат предлагала устроить.
– Спросим, конечно, спросим, – директор пытается остановить спор, направить обсуждение в нормальное деловое русло. – Мария Петровна посоветует, подскажет, у нее большой опыт.
Все говорили сидя: учительские ноженьки к концу учебного года настоялись, натоптались предостаточно. Мария Петровна поднялась, внимательно, строго, с укоризной всех оглядела. Выражение ее глаз не изменилось, когда она зацепилась за глаза Инессы Константиновны, требующие поддержки и защиты.
– К сожалению, спрашивать не у кого, – Мария Петровна чеканила каждое слово. – Константин Константинович Ивник, Костин дед, скончался в больнице. Уже больше месяца...
Перед Марией Петровной учительские лица без глаз – кто вниз смотрит, кто в сторону, одна Инесса Константиновна смотрит прямо в глаза, со стыдом и ужасом. Ее голос прерывает тяжелую паузу:
– А мы-то и не знали, судим тут мальчишку!.. Кто же ему хоронить помог, ведь он совсем один!
– Да те самые, которые шайкой возле него вьются, как здесь говорили. Но я не обвинять вас пришла. Знаю: учителя перегружены как никто другой, особенно в конце года. И все же...
– Да-а-а... – директор нервно постукивает карандашом по столу. – Выходит, и решать нечего. Деваться-то Косте теперь некуда, одна дорога – в спецшколу.
Физкультурник, единственный мужчина в женском обществе, возражает:
– Зачем так сразу – в колонию? Можно ведь и в интернат.
– Не в колонию же – в спецшколу, – уточняет Ирина Ивановна.
– А это пусть инспектор милиции решает, в зависимости от того, что там Костя натворил, – директор говорит с облегчением: решит другой – и ответственность на другом.
– Жил бы в нормальных условиях, при хороших чутких людях – не натворил бы... – глаза Марии Петровны снова, укоряя, встречаются с глазами Инессы Константиновны, в которых и боль, и какое-то зреющее решение. Ее глаза вроде к чему-то подталкивают, понуждают Инессу Константиновну.
– Неужели мы такие слабые, учителя, такие беспомощные, – начинает издалека Инесса Константиновна, будто для себя говорит, не для других. – Управляемся с теми, кто более-менее благополучен, а чуть похуже – спихнуть бы... Должен же быть какой-то учительский принцип, самолюбие!
Директор устало:
– Слова, слова... Ведь надо конкретно решить.
Инесса Константиновна смотрит только на Марию Петровну, между ними идет безмолвный разговор. Инесса Константиновна тоже встает:
– Знаете, давайте пока ничего не решать? У всех семьи, я понимаю, а я одна. Разрешите мне попробовать. Все лето, каждый день я буду с Костей. Маленький он совсем, только-только четырнадцать. И уже такой одинокий. Одинокому-то плохо живется... Косте-то... – Инесса Константиновна как бы и себя этой фразой присоединяет к Косте, свою боль одиночества, впервые так открыто перед учителями. До сих пор она всегда была только умелая, знающая, строгая и никогда – страдающая.
Учителя смотрят на нее по-разному: удивленно, недоверчиво, смягченно. Кое-кто улыбается: раз она «затокала», значит, сильно волнуется. Эта ее привезенная из сибирского детства привычка – приставлять к словам круглое, окающее «то» – подводила иногда Инессу Константиновну, преодолевая постоянное в ней учительское стремление говорить чистым правильным русским языком.
– У вас же путевка в Болгарию, – напомнила председатель месткома.
– В другой раз поеду.
– Все это хорошо, но ведь ребенок все равно не может жить вне семьи. Интерната не избежать, – сомневается директор.
– Ну почему? – возражает Мария Петровна. «Молодчина!» – кричат ее глаза Инессе Константиновне. – Есть ведь разные формы. Опека, например.
– А вдруг Костя не захочет? Удерет от вас – и все! – подзадоривает физкультурник.
– Тут родные дети от опеки родительской отмахиваются, а то вдруг учительница будет надзирать все лето, – вяло присоединяет свой усталый голос Ирина Ивановна.
– Да что вы пугаете? – сердится Инесса Константиновна.
– Ну, хорошо, – соглашается директор под одобрительные вздохи учителей. – Думаю, самое разумное сейчас не спешить. Отложим решение этого вопроса на осень и поручим Инессе Константиновне шефство над Костей Ивником. Пусть позанимается с ним, чтоб он двойки свои исправил. При любом решении не следует ему на второго год оставаться. Наша Инесса Константиновна – разумная, хладнокровная женщина, раз решила – должна справиться.
– Ну, накрылся домок! – шипит Дыня в ухо Кости. – Пропал ты, Кот! Опекунша тебе нашлась, нянечка на добровольных началах выискалась! Уж лучше в колонию! Там по крайней мере среди своих. Будешь все лето под присмотром задачки и диктанты строчить. А может, ты хочешь? Может, тебе нравится? – Дыня вглядывается в глаза Кости, заслоненные от света могучим тополем. – Учителям верить нечего! Тебя кто до сих пор выручал? Учителя? Им лишь бы выслужиться. Ну, ничего, передумает опекунша, мы ей кое-что объясним, отобьем охотку.
Из школы стали группами выходить учителя.
– Говорилка закончилась. Вот и наша общая мамаша – тетя Маша, товарищ лейтенантша, и опекунша твоя. Смываемся, увидят! – Дыня дернул отупевшего Костю за руку, поволок за школу. – Не унывай, Кот! Спасать тебя будем!
Мария Петровна и Инесса Константиновна идут вместе, снова между ними доверие и приязнь, возникшие при первой встрече, понимание единомышленников. Мария Петровна касается руки Инессы Константиновны:
– А что, Инесса Константиновна, может, усыновить вам Костю? Вы для него, а он для вас – как находка.
– Такого большого? Разве можно? – теряется Инесса Константиновна.
– Какой же он большой? На педсовете сами говорили: маленький еще, маленький... Ребенок, конечно, и в семье ой как нуждается. Давно ее лишен.
Снова идут медленно, обдумывая эти слова. Инесса Константиновна говорит задумчиво:
– Если бы он сам захотел... Честно сказать, оробела я вдруг. Ни на грамм к нему приблизиться не удалось. Вдруг и не справлюсь? Вот он с бедой своей к друзьям побежал, которые в плохое тянут, а не к нам, не к учителям да воспитателям взрослым. Нет к нам доверия, переубеди-ка его.
– Мы ведь больше в слова играем. Действовать начинаем, когда уж до трагедии доходит, вплотную угрожает. А вожаки таких компаний, которая сейчас в Костином доме обосновалась, отличные организаторы и психологи, у них активная позиция, вот ребята и льнут к ним, и увязают в их морали.
– А что, Костя прочно увяз? Значит, мне против целой компании за него на бой выходить?
– Поможем. За Костей пока что мелочи числятся, да и остальные – не бандюги, так, хулиганье со сдвинутой моралью. Можно считать, что Костя ничейный. И не наш пока, и не их еще. Момент подходящий. А сердцем не испорчен, я же вижу, есть с кем сравнивать. Постарайтесь, Инесса Константиновна, пробудите в нем добро добром и лаской. Уверена, что он откликнется, – Мария Петровна крепко пожала руку Инессы Константиновны, ободряюще, дружески заглянула в глаза. – Да, – спохватилась она, уже отойдя на пару шагов. – Как у вас с деньгами? Если оформить опекунство, Костя получит пенсию.
– Пока обойдемся. Хватит моей зарплаты. Я еще ни на кого денег всерьез не тратила.
– Не советую. Лучше, чтоб он не чувствовал своей материальной зависимости от вас. Да и не разгонишься на учительскую зарплату.
– А я подкопила, все собираюсь на свою родину съездить, удивить деревенских подарками. Да и репетиторство можно взять летом, вытяну, не это главное. Лишь бы Костя меня понял и принял душой.
Даже на центральной улице было пустынно и тихо, продолговатые светильники доносили свет только до середины густых разлапистых каштанов, а на тротуарах было сумрачно, лицо встреченного человека проплывало смутным пятном.
Инесса Константиновна шла, как всегда уверенно наступая на каблуки, они звонко выцокивали по бетонным плитам. Жила она в новом районе, куда обычно все ездили автобусом, но старалась ходить пешком, чтоб расслабиться, утрясти в себе прожитый день. Часть пути, возле маленьких домов, когда уже вовсе никого не было вокруг, прошлепывала босиком по узенькой кромке свободной от асфальта земли у заборов – тогда уж окончательно отдыхала, отрешалась от всех школьных дел и могла, придя домой, спокойно слушать музыку, понежиться в ванне, почитать. Телевизор включала редко – когда «Время» или театральная премьера или еще что-то, несущее нужную для работы информацию.
Но сегодня привычной готовности тела и души расслабиться не было, каблуки Инессы Константиновны цокали тревожно, неравномерно – то торопливо, то замедленно. Костя Ивник вдвинулся в ее размеренную, отработанную до мелочей жизнь и столкнул с удобной привычности, все переместилось, выставило углы и на каждом один главный теперь вопрос – как? Как все сказать, объяснить Косте, как убедить, чтобы поверил, не оттолкнулся? Проникая неизвестно откуда взявшейся в ней материнской жалостью в горькое сиротство Кости, знала, что не может человек намертво уцепиться за эту свою горькоту, но пробиться сквозь нее ой как нелегко, можно и вовсе не суметь. Костя – не малыш, которого бы приласкал, пригрел, накормил сладким – и поверил бы тот в доброту, приник сердцем, радостно забыл все плохое, доверился, а ты уж лепи, наполняй, чем можешь и хочешь. Костя – уже сложный человек, и в голову, и в сердце его напихано всего разного. Чтоб вложить туда свое, желаемое, старое нужно сломать, вымести, а ведь Костя живой и без его согласия ничего этого не сделается.
Когда закончились большие дома и освещаемые улицы, Инесса Константиновна сняла туфли, зашлепала босыми ногами, не ощущая привычного удовольствия от соприкосновения с живой землей. Ничего, подбадривала она себя, не зря же, переборов свою деревенскую скованность, столько лет вырабатывала она спокойствие, терпение, умение быть настоящим педагогом. Костино несогласие тоже переборет, верой и упорством своим заставит поверить в добро между людьми.
На всех примерах, какие только предоставляли ей искусство и литература, учила Инесса Константиновна своих учеников, что главное в людях – доброта и справедливость. А то, что происходит сейчас с Костей, – великая несправедливость.
Перетасовывая в голове эти неспокойные мысли, Инесса Константиновна почти бежала, не видя ни ночного неба над собой, ни притихших в садах темных домиков. Не сразу заметила она бесшумно выскользнувших из-за калитки и загородивших тротуар фигур. Подходя ближе, уловила категоричный шепоток, машинально отметила учительским оком – седьмой, восьмой класс, шагу не сбавила, уверенная, что расступятся, пропустят, хотела даже привычно, по-учительски бросить: «Время позднее, пора по домам!» – но ее опередили вопросом:
– Который час?
Остановилась, приблизила руку с часами почти к самым глазам, разглядела светящиеся стрелки – десять, и тут же начали монотонно выстукивать часы на городской башне. Подняла голову, увидела, что окружена тесным кольцом, удивилась и вдруг поняла: сейчас будут бить. Много раз слышала о подобных происшествиях, как-то не верилось, что такое может происходить с людьми. Оказывается, вот оно как просто делается... Замахнулась зажатыми в руках туфлями, готовая защищаться, – ударили сбоку ребром ладони, перехватило дыхание, с другой стороны тем же острым приемом, по пояснице, по шее. Ни дохнуть, ни крикнуть.
– Молодец, Костя! Так ее!
Оглянулась, чтобы увидеть, кто это сказал, запомнить хоть одно лицо. Те, что загораживали ей дорогу, клубились перед нею своими спинами, били другие – с боков, сзади.
Увидеть ей не дали, удар еще и еще, и, уже падая, услышала тот же, будто уже не мальчишеский глуховатый голос:
– Не лезь к Косте, слышишь? Изуродуем! Это предупреждение.
Дыня валялся на кровати деда, широкой, низкой, может быть, столетней. Никогда не сдвигалась она с этого места, ни теперь, ни раньше, когда дед был жив, а после его смерти и не расстилалась, накрытая поверх подушки серым верблюжьим одеялом. На ней толклись все кому не лень, а если был Дыня, то властвовал один, называя кровать «ложем Пенелопы». Кто эта Пенелопа и чем было славно ее ложе, никто из компании не знал, как и Костя, и так же, как и он, не интересовался.
К необычным словечкам Дыни привыкли, говорит – пусть говорить, если ему нравится.
Костя тоже не спал. В голове перемалывались события прошлого вечера, и когда Костя начинал их выстраивать рядочком, одно за другим, становилось совсем тошно.
Он покорно пошел за Дыней, который вел всех на улицу, где жила Инесса Константиновна, чтоб встретить ее после педсовета и поговорить «по-мужски»: если уж она такая добренькая, пусть поможет Косте отбиться от колонии, поступить в вечернюю школу, на работу. Через полтора года он уже паспорт получит – и вольная птица, перебиться бы это время, до паспорта.
Костя слушал Дынин торопливый разговор вполуха, что-то свое соображалось в нем в этой ситуации, совсем вразрез с Дыней.
Понятие «учеба» давно стало пустым звуком для Кости. В вечерней – так в вечерней, работать так работать, лишь бы удержаться в привычном состоянии, не оторваться от Дыни, от домка. Но сквозь это засветилась вдруг благодарность к учительнице, Инессе Константиновне, это прозревали в нем его предки, наталкивали его на правильное, единственное сейчас ему нужное, но стеной подымался страх против чужого человека, посягавшего на его свободу, против непонятных слов об усыновлении. В нем что-то сместилось, заслоилось, он барахтался изо всех сил, чтоб удержаться в привычном состоянии подчинения Дыне, доверия к нему.
И речи не было о том, чтобы бить. И когда так неожиданно, без всяких разговоров, ударил Дыня, а за ним другие, Костя не знал, как быть, что делать ему. Он понимал – Дыня специально крикнул: «Так ее, Костя!», чтоб знала учительница, за что ее бьют, что поняла – Костя не хочет ее заботы и доброты. Когда она упала, Костя кинулся – поднять, но вдали показались какие-то люди, Дыня отдернул его, и все мгновенно рассосались, исчезли в темноте. В домок Костя вернулся только с Дыней, который частенько оставался у него ночевать, неизвестно как объясняя эти ночевки родителям.
Костя молчал. И Дыня молчал. Костя уже и думать ни о чем не мог, погружался не в сон, а в какую-то вязкую мглу, ни выбиться из нее, ни продышаться. Дыне тоже не спалось, тоже какие-то мысли беспокоили. Наконец он высказал их:
– Интересно, побежала она в милицию или нет?..
Дыня знал, что против него улик нет, в случае чего опять объясняться придется Косте, его единственного могла назвать в милиции учительница, она, конечно, слышала, как крикнул Дыня, а Костя – не выдаст, хотя... Какая-то в нем неуверенность, колебание, не бросился же бездумно, как всегда, рядом с Дыней, в стороне топтался, жалел ее. И Дыня предупреждающе бросил в темноту, к Костиному беспокойному сопению:
– Смотри, Кот, что-то ты разжалобился. В сыночки потянуло? Не пришлось бы себя самого жалеть!..
Костя не отозвался. Ему было все равно – Дыня, учительница, милиция. Он устал. От всего устал: от смертей, которые одна за другой обрушились на него, от школы с ее навязыванием учебы и порядка, от своей голодной зависимой жизни, от Дыни и всех остальных. Усталость, изнуренность души и была той мглой, в которой он увязал, задыхался ночью и даже утром не мог свалить ее, все так же лежал, придавленный, безвольный.
Инессу Константиновну подняла какая-то немолодая семейная пара. Возмущенные люди настаивали немедленно идти в милицию: до чего докатились, по родным улицам ходить страшно. Но Инесса Константиновна наотрез отказалась. Били из-за Кости. А если и он сам бил? Поверить в это было непереносимо тяжело. Неужели все то, что затеяло ее сердце, – безнадежно?
Она долго лежала в ванне, горячей и душной. Не то, конечно, что сибирская баня, с парком, хоть для детей, хоть для взрослых, в которой тело отмякало от хворости, а сердце от тоски и заботы. Но все же...
А здорово ее побили. Синяков, правда, мало, заметная полоса на шее, красное пятно на скуле, но ныло все внутри, тягуче, безостановочно, в боку и в груди. Инесса Константиновна не могла понять, то ли это физическая боль, то ли болит и мечется в страхе душа: не выйдет, не выйдет, вот он, Костя, какой, не только замкнутый, непонятный, но и жестокий, товарищей не остановил, сам руку поднял. За что? Почему?
Инесса Константиновна проглотила таблетку элениума, но не заснула, а будто окунулась в вязкую мглу, в которой все помнилось и так же болело, только нельзя было пошевелиться, продохнуть.
Вязкая мгла в эту ночь простерлась над ними обоими, Костей и Инессой Константиновной, их обоих мучила и испытывала. Пробудившись, Костя по-прежнему не знал, что ему делать, не отвечал на вопросы Дыни, Инесса Константиновна твердо знала, что делать ей: она пойдет к Косте сейчас же, не откладывая ни на минуту. Превозмогая боль, сделала зарядку, массаж, обтерлась влажной губкой, выпила крепкого кофе, запудрила синяки, надела светлые брюки и черный облегающий свитер, высоко заколола пучком волосы, спустила на спину длинный светлый хвост – такой прически в школу она себе не позволяла. Пусть видит Костя, пусть видят его товарищи, что методы эти – бить, угрожать, запугивать – не для всякого подходят, что есть люди с иными мерками: побеждает тот, кто силен сердцем и разумом, а не кулаками.
Проходя сквозь влажную тихую вербную аллею, Инесса Константиновна подумала – в каком необычном для большого города месте живет Костя, если и детство его здесь прошло, то не могли жизнелюбивые деревья, их шум и такая вот затаенная тишина не коснуться Костиной души. Себя она, с самого раннего детства, как только на мир стала оглядываться, понимала как частицу природы. Самые верные друзья, советчики, утешители – травы, деревья, вода – в росе, в реке, солнце – в свете и тепле, земля с ее запахами и возможностью припасть к ней, вслушаться в свою и ее глубину...
Инесса Константиновна приостановилась, передохнула. Все это вокруг – и могучие вербы с утренней прохладой дружной листвы, и тишину, и мелькающее сквозь зелень солнце – призвала она мысленно в помощники. Господи, сколько силы и мужества нужно ей сейчас! Сложен мир, сложен человек, и все это может в нем сочетаться – кулаки и вербы, жестокость и тихие слезы.
Будто оттолкнувшись от тропки, она решительно зашагала к домику, на мгновенье задержала дыханье, вздохнула полной грудью и толкнула дверь. Не постучала намеренно: хотелось увидеть не подготовленное к встрече лицо Кости. Но в помещении было почти темно, ни лица Кости, ни вообще какого-либо Инесса Константиновна не разглядела. Весь дом был оплетен диким виноградом и хмелем, бесконтрольное ползучее племя расползлось как хотело, завладело домом, сараем, забором. Да еще мальвы, высоченные, как кусты, плотно огородили стены. Зеленые сумерки заполонили дом.
Вглядевшись, Инесса Константиновна увидела долговязого парня на кровати и Костю на диване, затаившихся, будто еще не проснувшихся, так и спавших в одежде, но было ясно, что оба не спят, выжидают, что будет дальше.
Инесса Константиновна, не затворив дверь, чтоб было светлее и воздух со двора вымел табачный перегар, тоже молча ждала.
Долговязый наконец сел, бесцеремонно потянулся, почесал голову и подчеркнуто равнодушно, хотя явно тревожился, сказал:
– Только милиции позволено без стука вламываться в чужой дом. Или суровые стражи закона идут следом? – он встал, отодвинул Инессу Константиновну плечом от двери, выглянул.
Вместо привычного сленга витиеватость речи парня удивила. Кто он? Напускное все это, чтоб выделяться. Над Костей он командир, конечно...
– Странно, но – никого, – остановился возле Инессы Константиновны, нечисто дыша ей в лицо, разглядывая нагло, в упор. Без сомнения, это его глуховатый голос подбадривал вчера и направлял Костю бить, он последний с угрозой прозвучал в ее сознании. Значит, перед нею именно он, вдохновитель.
Инесса Константиновна не ответила ни на слова, ни на взгляд, подошла к дивану, на котором, поджав колени к подбородку и засунув руки глубоко под мышки, лежал с закрытыми глазами Костя. Поза иззябшего ребенка, неухоженного, необласканного и уже как-то приспособившегося к этому. Инесса Константиновна положила ладонь ему на плечо, сказала, дрогнув голосом:
– Ты же не спишь. Встань, пожалуйста.
Костя раздраженно дернул плечом, буркнул, не открывая глаз:
– Чего вставать? Я же не в школе.
Ему невыносимо было вставать, разлепить веки, увидеть лицо и глаза учительницы. Всю ночь она маячила перед ним, растерянная, удивленная, не способная ни позвать на помощь, ни защититься. Как же сейчас открыть глаза, увидеть ее, реальную, укоряющую всем своим видом?
По теории Дыни, она должна быть напугана, раздавлена, может побежать в милицию, а она вот явилась, смело распахнула дверь, вошла, ничуть никого не испугавшись. И его, Костю, в покое не оставит.
Он открыл глаза и сел, когда Инесса Константиновна отошла от дивана и остановилась перед Дыней, следившим за каждым ее движением и явно не знающим, что ему делать, как быть. На лице Инессы Константиновны повторилась его насмешливая улыбка, она спросила почти игриво:
– Что – растерялся? Налетели и думали – все решили?
– Выходит, мало дали, надо было больше, – не скрываясь, ответил Дыня. – Можно повторить.
– Не боишься?
– А чего? Улик нет, поди докажи. В милицию почему не побежала?
– Улики бы нашлись, да не захотела.
– Испугалась?
– Тебе не понять. За идею люди и умереть не боятся. Историю надо лучше учить.
– У тебя, выходит, идея? Какая же? Костин домок себе оттяпать, а?
– Довольно! – оборвала Инесса Константиновна по-учительски категорично. – Мне нужно поговорить с Костей, а тебя прошу уйти.
– Костя, мне уйти или остаться? – спросил Дыня.
Костя молчал, сидел все так же на диване, не поднимая головы.
– Уходи! – повторила Инесса Константиновна требовательно.
– Ладно, ухожу, труба зовет! Не поддавайся училке, Кот! – с порога крикнул Дыня.
– Умойся, Костя, – попросила Инесса Константиновна, когда они остались вдвоем.
Умывался Костя во дворе, громко, вызывающе цокая носиком рукомойника, ограждал свою независимость и просто боялся предстоящего разговора.
Утирался рукавом, оттягивал необходимость повернуться и взглянуть на учительницу.
– Поговорим здесь, – Инесса Константиновна положила на бревнышко сумку, села. Костя прислонился спиной к стенке дома, но тотчас выпрямился – эта поза расслабляла, а он готовился защищать, отстаивать, хотя и сам не знал, что: в его доме, в его жизни защищать и отстаивать было нечего. Но Дыня сказал – не поддаваться, – и Костя выпрямился, засунул руки в карманы брюк, напружинился, да так и стоял, напряженно, неловко, глядя мимо лица и глаз учительницы, потому что, как ни верти, за вчерашнее было совестно и даже страшно. Она храбрилась, но Костя разглядел и синяки на шее и скуле, и то, что опустилась на бревнышко с трудом, едва не охнув.
– Кто он? Этот парень, что ночевал с тобой? – самым мирным голосом спросила Инесса Константиновна, не собираясь ни нападать, ни ругать.
Можно говорить про Дыню или нельзя, Костя не знал, все равно она его видела.
– Дыня...
– Как – Дыня? – не поняла Инесса Константиновна и догадалась: – Ах, кличка... Почему же Дыней прозвали? Вроде он не толстый, не круглый.
– Дыни трескать любит. Один раз на спор двадцать штук съел...
– И ничего?
– Ничего, не лопнул.
– А тебя как же кличут?
– Кот...
Инесса Константиновна улыбнулась, и Костя улыбнулся, ее улыбка сама родила его ответную. Тело его перестало гудеть туго натянутой струной. Костя опустился на завалинку, свободно откинулся и наконец прямо взглянул на Инессу Константиновну. Глаза ее сразу ухватили его взгляд, просили о внимании и доверии, но Костя снова отвел свои, не в силах выдержать того, что исходило из этих глаз, хорошее, но непонятное.
– А как настоящее имя Дыни этой? – шутливо, давая передохнуть Косте, спросила Инесса Константиновна.
Костя растерялся, беспомощно посмотрел на нее. Ее глаза смеялись и подбадривали, но все же он решил Дыню не выдавать, молча опустил голову, пряча глаза. Перед ее открытым взглядом вилять было невозможно.
– А те, другие, что помогали вчера бить, тоже без имени?
– Я не бил! – запальчиво воскликнул Костя. В нем опять все заслоилось, завертелось, он не знал, что говорить, чего не говорить, как вообще держать себя с этой училкой, как оправдаться перед нею?
Разве бы он посмел ударить человека с такими глазами, учительницу, которая старалась для всего класса, и хоть он и не вникал в ее рассказы и наставления, что-то завлекательное все же цепляло душу, застревало в голове.
Все другие, кого ему приходилось бить, защищая Дыню и себя, глаз своих не показывали, запоминались кулаки, пинающие ноги, орущие рты.
– Я очень хотела знать это, Костя, бил ты или нет, это очень важно.
Инесса Константиновна подробно, пристально разглядывала Костю. Он жмурился, ежился, как на солнцепеке.
Она сказала совсем уж неожиданное:
– Какой же ты кот? Славное у тебя лицо, мужественное, не кулаками махать, а подвиги совершать!
Смеется она, что ли? Костя в упор, без боязни посмотрел на учительницу, готовый ответить на ее неправдоподобные слова, похожие на насмешку, грубостью, но осекся: лицо у нее было как у человека, который вот-вот заплачет, перебарывает свои слезы, а они затопляют, не справиться, стыдно и горестно человеку, лучше не глядеть на него.
Но Костя смотрел во все глаза, не мог поверить, что из-за него кому-то может быть так плохо и печально, из-за его нескладной жизни. Но Инесса Константиновна переборола слабинку, сказала неожиданно непреклонно, жестко:
– Но били-то при тебе! А это одно и то же. Ты не знал?
Костя молчит, глаза снова в сторону – а куда еще их спрятать?
– За что били? Не понимаю. Ты должен объяснить! Может, за дело, может, я заслужила?
– Чтоб ко мне не цеплялись, – мямлит Костя.
– Ты это сам решил или Дыня подсказал? Значит, подслушивали, и ты все знаешь. Избиение, надо понимать, доказывает, что ты сознательно выбираешь не мое опекунство, а спецшколу. Если ко всему прежнему добавить вчерашнее, колонии не миновать.
– И Дыне? – встрепенулся Костя.
– И на Дыню, конечно, управа найдется, но давай поговорим о тебе. Ясно ли ты представляешь то, что выбрал?
Ничего Костя не представляет и ничего, конечно, не выбрал, это видно по его растерянному лицу, по глазам.
– Эх ты! – вздыхает Инесса Константиновна. – Дурачок... А пора подумать серьезно, откладывать некуда. Понимаешь, Костя, в жизни человека бывают повороты, от которых зависит будущее и решается вопрос, нужно ему было родиться или нет, появиться среди людей. Не должен ведь человек дыней по жизни прокатиться, какой-нибудь блохой безмозглой проскакать или котом промяукать.
Костя невольно улыбается, но Инесса Константиновна продолжает серьезно:
– Конечно, себя со стороны бывает трудно разглядеть, помощь иногда просто необходима, как тебе сейчас. Давай не спешить с окончательным выбором, нам дали отсрочку – два месяца с хвостиком. Хватит, чтоб разобраться. Я помогу тебе.
– А вам – зачем? Вы мне – кто? – в Костином голосе нет недоверия, ему хочется вникнуть в ситуацию, разобраться.
– Как – кто? Человек. Учительница твоя... Сам потом решишь, кто я для тебя.
– Вас же в школе заставили, поручение дали. Я слышал.
– Плохо слышал! Сама я так решила, никто не заставлял! И хочешь ты или не хочешь, жить, как ты жил, больше тебе не позволю! И не отступлюсь! Даже если ты потом в интернат решишь пойти – не оставлю тебя. Это мое право – право учительницы!
Инесса Константиновна хочет рывком подняться – и не может. Лицо ее исказилось от боли. Протягивает руку Косте – помоги.
Он помог ей подняться, в каждом движении своем ощущая новизну и необычность. Учительница доверчиво и просто вложила в его не очень-то отмытую ладонь свою руку, и сейчас, стоя рядом, не вынимала ее.
– Придется тебе, Костя, проводить меня. Сюда сгоряча прибежала, а теперь не шевельнусь. Хорошо вы вчера постарались.
Лицо Кости мрачнеет, он отодвигается, но Инесса Константиновна кладет ему руку на плечо, говорит миролюбиво:
– Ладно, больше не буду, на этом крест! Пошли. Дверь-то закрой.
Инесса Константиновна была выше Кости, рука ее удобно лежала на его плечах, приобняв их, и снова ему было удивительно и ново. Он шагал нога в ногу, приспосабливаясь к мелким шажкам Инессы Константиновны, которой было больно шагать привычно широко. Задерживал дыхание, прислушиваясь к ней, идущей рядом, к себе, несущему непривычное тепло на плечах.
Под вербами Инесса Константиновна остановилась. Немного склонясь, сбоку осторожно заглянула в Костино лицо, и он, глядя прямо перед собой, видел этот ее взгляд, солнечных зайчиков на ее лице, проскользнувших в неведомо какие щелочки густо сплетенной листвы. Что думали эти вербы, которые видели всю его такую недолгую, такую разную жизнь, что сказали бы ему, умей они говорить?
– Увы, нам на третий этаж, – сказала Инесса Константиновна. Она останавливалась передохнуть после двух-трех ступенек. Всю дорогу прошли молча, прислушиваясь, приглядываясь друг к другу. Косте было неловко идти вот так, полуобнятым женщиной, боялся встретить кого-нибудь из своей компании, из класса, но никто не обращал на них внимания, люди сновали по тротуару с утренней деловитостью, и Костя перестал оглядываться. Он все больше укорял и стыдил себя, улавливая каждое движение Инессы Константиновны, причинявшее ей боль. Он не бил, что-то удержало, не позволило, но по указке Дыни мог и ударить, привык подчиняться бездумно. Почти что сам бил...
Измаявшись от замедленного подъема по лестнице, Костя на площадке второго этажа вдруг вывернулся из-под руки Инессы Константиновны, сам обхватил ее, приподнял, сказал торопливо:
– Не бойтесь, я сильный! – и быстро зашагал по ступенькам, осторожно поставил ее, вздохнул, так как нес ее почти не дыша, и она вздохнула, будто не дышала тоже.
Косте было неловко от ее благодарного взгляда.
– Ну, я пошел, – произнес неуверенно, ему очень не хотелось возвращаться в длинный бесполезный день, в котором, кроме нудных разговоров с Дыней и всего того, что было уже много раз, ничего хорошего не случится, ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра.
– Как же ты меня одну бросишь? Совсем я расхворалась, а дома-то и хлеба ни крошки. Придется тебе понянчиться.
– А муж, дети? – удивился Костя, заранее пугаясь, как станет оправдываться перед ними.
– Одна живу. Потом объясню.
Войдя в квартиру вслед за Инессой Константиновной, Костя задохнулся: разве люди могут жить так? Светло, чисто, легко.
Солнце охватило утренним теплом все углы, окно во всю стену, без оконных переплетов, уводило в небо, в синеву, будто и земли нет никакой – только солнечный неоглядный простор.
Инесса Константиновна ушла в ванную переодеться, а Костя так и стоял на пороге, не решаясь ступить на распростертое на полу солнце, ничего не замечая в комнате, кроме простора, чистоты и света. А он считал, что лучше его домка – нет, боялся оторваться от его зеленых сырых сумерек. Косте стало обидно за себя, за свой домок и свою привязанность к нему, захотелось вернуться к себе, укрыться от этой ослепительности, которая завлекала его, отрывала от привычного, родного. Но из ванной вышла Инесса Константиновна в длинном мохнатом халате, с привычной учительской гулькой на голове, и стала командовать спокойным голосом, каким всегда говорила в классе:
– Раздвинь, пожалуйста, диван. Так, правильно... Достань из шкафа плед, подушку. Помоги мне лечь... Спасибо... Набрось плед на ноги. Достань кошелек из сумки, беги в магазин, в аптеку, купишь молока, хлеба, анальгин и растирание. Дай ручку, там же, в сумке, я запишу...
Размышлять Косте было некогда. Из магазина и аптеки он вернулся быстро. Инесса Константиновна, проглотив таблетку, погнала его под душ – мыться. Окатываемый горячей водой, Костя задирал голову, подставлял лицо, поднимал руки, вода струилась под мышки, мылил несколько раз голову, намыливался без конца. Горячее тело восстанавливало полузабытое ощущение чистоты, раскованности мышц. Когда был живой дед, сам немощный и немытый, он гонял Костю в баню каждую субботу. Без деда эта привычка утратилась. Несколько холодных месяцев не мылся совсем, летнее купанье, как видно, не отмочило грязи, только сейчас тело вздыхало облегченно, освобождаясь от нее.
Тщетно старался отскрести пятки, нашел на полочке кусок пемзы, потом сделал воду попрохладней, подставлял под струю то одно плечо, то другое, то спину, то грудь.
«С нас беда – как с горы вода, с нас беда – как с горы вода...» – приплыло вдруг откуда-то далекое и ласковое. Он в большом, как море, корыте, быстрые руки сгоняют с головы едучую пену, а ласковый голос, не давая прорваться Костиным слезам, приговаривает: «С нас беда – как с горы вода...» Кто это был – мама, бабка?
Надел спортивный трикотажный костюм Инессы Константиновны, подвернул штанины и рукава.
– Да какой ты молодец! – улыбнулась ему Инесса Константиновна, но тут же снова вернула его в ванную намочить джинсы (донашивал Дынины, тому родители купили новые, навороченные), трусы и рубашку.
Потом он кипятил молоко, жарил яичницу, кормил Инессу Константиновну, ел сам, стирал свое белье, развешивал на балконе. Дома он целыми днями мог валяться, ни о чем не думая, ничего определенного не желая. Определенным, требующим движения и мысли был только голод. А здесь нашлось столько не-
отложных дел. Инесса Константиновна несколько раз говорила:
– Извини, что командую, это – учительское...
Но так ему было даже легче: для чего-то же он находился здесь, при ней, и делать было что-то легче, чем разговаривать. Они перескакивали словами с пустяка на пустяк, оба еще не были готовы к иному разговору. Невысказанное, тревожное струилось между ними, сближая их, стягивая, как стягиваются близко стоящие пароходы быстрым течением.
Пришлось Косте извлекать из холодильника мясо и варить бульон, еще раз бежать в аптеку – за аспирином, так как у Инессы Константиновны поднялась температура, доставать с антресолей в коридоре мешок с лоскутками и подбирать подходящий кусочек для джинсов, которые Инесса Константиновна, лежа, залатала. Делая все это, Костя старался не вникать, не касаться душой чужой жизни, чужих вещей и привычек, знал – это временно, выполнит свой долг, поможет учительнице, хоть немного свою вину перед нею загладит – и прощай.
Инесса Константиновна не пошла в милицию, даже врача не вызвала, чтоб никому не объяснять, откуда боль и синяки, как же бросить ее сейчас? А если бы на его месте оказался Дыня, бросил ли бы он больную учительницу одну? Наверняка бросил бы, убедившись, что вреда она не причинит.
Надев чистые джинсы со свежими треугольниками заплат на коленках, вечером Костя все же собрался уходить, но Инесса Константиновна опять непререкаемым тоном сказала:
– Ночевать будешь у меня. Сними со стены в туалете раскладушку, она отлично помещается в коридоре. Постель возьми в шкафу.
И опять Костя не возразил учительнице, не ушел, а сердце ныло: никуда ему не скрыться теперь, привязывает к себе, удерживает. Пугало это его, но и манило.
Устраивая себе в коридоре постель, он краешком глаза глянул через стеклянную дверь в комнату и замер: Инесса Константиновна, спустив ноги с дивана, пыталась, шаря руками под халатом, раскачиваясь и выгибаясь, натереть себе спину. Лицо ее исказилось, губы были закушены, глаза закрыты. Он рванулся к ней – помочь – и остановился у двери – не позвала же...
Инесса Константиновна обессиленно уткнулась лицом в сжатые кулаки, согнулась над коленками так беспомощно и горько, что Костя решился, вошел в комнату, тихо сказал:
– Давайте я... разотру...
Глянула на него испуганно – как вскрикнула, тронула кулаками глаза, будто вгоняя в них назад слезы. Помедлила, легла на диван ничком, сказала из подушки глухо:
– Ладно, отвернись. Видишь, как одному-то: и спины не натрешь.
Приспустила халат, оголила спину, лицом повернулась к стене.
Костя не знал, как приступить к процедуре, как прикоснуться к чужому телу, а она уже командовала из своего неловкого положения уверенным, как прежде, голосом:
– Выдави немного на ладонь, втирай полегоньку...
Спина была в синяках и кровоподтеках, наверное, Инесса Константиновна сильно ударилась, упав на камни. Или били так злобно, без удержу? Костина рука застыла над синяками, но понимающий голос учительницы подбодрил:
– Не бойся, я терпеливая...
В его домке пылился задвинутый в угол старый телевизор, еще от родителей. Они с дедом вглядывались в серое мельтешение на экране, пытаясь что-то разглядеть, но больше слушали, чем смотрели, а когда Костя остался один, электричество отрубили за неуплату.
Маленький, но с ярким цветным экраном телевизор восхитил его, думал – не оторвется, но сон перемогал его желания, провалился в дрему, унося с собою разноцветье экрана и гул голосов.
Инесса Константиновна отослала его спать. Уснул мгновенно.
Проснулся ночью от непривычного бульканья холодильника, вспомнил, где он, лежал с открытыми глазами.
Все было здесь новым для него: вольное от одежды тело в чистой постели, сизый свет, проникающий в коридор сквозь стеклянные двери кухни и комнаты. Костя приподнялся на руках, сжав края раскладушки, чтоб не скрипела, увидел в открытом настежь кухонном окне слегка примятую с одного бока луну. Она висела низко, близко, вот-вот соскользнет с неощутимой пустоты на широкий белый подоконник. Он не помнил, когда видел луну так близко, оголенно, не помнил даже, что она есть на белом свете. А она – есть, висит себе в небе светло и независимо, отгоняет темень от людей, которые живут в квартирах с широко открытыми окнами. В затянутые пылью и зеленью оконца его домка, наверное, и не заглянула... Сколько видит и что видит человек, оказывается, зависит даже от того, как и где он живет.
Костя осторожно опустился на подушку, прислушался. В комнате какое-то шевеление, вздох. Или это во сне, или не спит учительница. Что она за человек? Добрая? А может, просто гордая? Его, Костю, перед всеми учителями защитила, наобещала. Может, и не для него это все, а для себя, чтоб выставиться?
Костя думал, что она приведет его в свою семью, где какой-нибудь дядя, ее муж, тоже начнет поучать его и воспитывать, да еще, может, девчонка-приставала, дочка, тоже сверху захочет поглядывать. А она почему-то живет одна. Зачем он ей, Костя? Ну, Дыня тоже ляпнул – домок ей нужен. Она вон в какой светлоте живет.
Кто это такой – опекун, и зачем он нужен человеку? Если бы мама была живая, рядом, никакого опекуна не нужно. И Дыни тоже...
Раньше он маму не помнил, видел на фотокарточках, но фотокарточки были все больше любительские, размытые, тусклые, женщина и мужчина на них – мать и отец, – как он ни всматривался, были чужими, не будили никаких воспоминаний.
Он напрягал все свои душевные силы, стараясь заглянуть назад, в раннее детство, увидеть родителей живыми, но видел только бабку и деда.
А теперь он знает, какая мама была живой, теперь видит ее лицо четко.
В застекленный павильон в парке его загнал внезапный дождик из какой-то гулящей тучки, которая вывернулась вдруг из-за деревьев наперекор солнцу. Пересилить солнце она не смогла, истекала блестящими густыми струями. Люди прятались под деревья и козырьки ларьков с шутками, с улыбками. Будто сухими палочками стукнул немощный гром, и все радовались ему: гром был нестрашный, предвещающий тепло.
С тех пор как похоронили деда, ничему радоваться всерьез Костя не мог, все происходящее вокруг казалось бессмысленным, даже улыбки людей и он сам. Но надо было спасать чужую куртку – Дыня оставил в домке. Было тепло, и он, заглядывая к Косте, про куртку забывал. Костя надел ее тоже не для тепла, его одежда вся обтрепалась, он и в школу почти совсем перестал ходить из-за этого, хотя Дыня заставлял и даже какие-то уроки помогал делать, дотягиваться хотя бы до троек. Иначе, пугал Дыня, заберут в интернат, не будешь учиться – прибегут домой, вынюхают, что один, всего лишишься. Дыня даже свой старый школьный костюм притащил Косте, вчера они его вместе выстирали, теперь его на веревке веселый дождик поливает. Еще лучше, и завтра можно будет в школу не ходить.
Дыня много раз говорил, что завидует Костиной свободе, изо всех сил оберегал домок, но в свой дом Костю не пригласил ни разу, и как живет Дыня в другой, домашней жизни, Костя не знал. Ему в общем-то было все равно, хотя угадывал он в этом какую-то несправедливость.
Костя прошел по павильону, стал, как и другие, разглядывать висящие на стенах картины. Он узнавал свой город, кусочки улиц, зданий, даже вербы свои увидел, серую крышу домка за ними, мокрый луг на фоне новых домов и кранов. Под картиной стояла надпись: «Уголок старины». Художник рисовал издали, вербы надежно защитили от него Костину жизнь, да и не увидел их такими, какими видел Костя, для этого нужно рядом с ними пожить.
Были здесь и портреты разных людей, все больше немолодых мужчин и женщин, в спецовках, в костюмах, с орденами и медалями. Посетители, как и Костя, проходили мимо этих портретов, не задерживаясь. Наверное, нарисованные люди в жизни были разные, но тут они будто на одно лицо, такие безошибочные и передовые – художники выпячивали именно это. Задерживались у женского портрета, повешенного не очень удачно, в углу, вдали от светлых окон. Может быть, потому, что не было у женщины на портрете трудовых наград и соответствующего им величия на лице, сидела она естественно, без напряжения, смотрела на людей открыто и ласково, а под ее ладошкой на коленях доверчиво угрелся кролик. И надпись простая: «Женщина с кроликом».
Косте тоже понравился этот портрет. Сначала он его разглядывал из-за чьей-то спины, потом подошел ближе. Лицо женщины манило его. Чем дольше он всматривался, тем увереннее вы-
ступали знакомые ему прежде черты.
– Мальчик, дай посмотреть, – кто-то отодвинул его в сторону. Он отошел, потом вернулся снова. Лицо мучило его и ласкало, он видел его прежде, ощущал на себе этот взгляд, эта рука когда-то так бережно, как кролика на картине, касалась его головы, у него даже волосы сдвинулись на макушке, будто ощутив сейчас это касание.
Костя догадывался, кто это, но не мог понять, как получилось, что здесь, в пустом холодном павильоне, висит самый нужный для него портрет, а он и не знал о нем, не слышал, увидел случайно, мог же вообще не увидеть. Уходить он боялся: вдруг павильон закроется, портрет исчезнет, он так ничего и не узнает, а ведь есть человек, художник, который рисовал, он может рассказать... Костя маялся, не решаясь уйти, наконец догадался спросить у сидящей возле столика женщины, кто нарисовал портрет. Женщина с готовностью объяснила:
– Наш местный художник, – назвала фамилию. – Да вот он и сам идет, можешь поговорить с ним, если хочешь. Тебе портрет понравился? Скажи, ему будет приятно...
Костя вышагнул из павильона навстречу быстро идущему по дорожке человеку с седой бородой, в черном берете и очках, в какой-то светлой полотняной разлетайке, какую, наверное, и должен носить художник. Сразу было видно, и не только по одежде, что человек этот – необычный. Сколько людей в парке, на улице – он заметней всех. Дождь уже прошел, но художник цепко держал над собой большой черный зонт. Он уловил Костино стремление, замедлил шаг, выжидательно глядел на Костю в нижние, зоркие половинки очков, слегка задрав голову, чтоб удобнее было смотреть. Но Костя вдруг оробел, свернул в сторону, в мокрую траву, художник прошагал мимо.
Костя помчался домой, вынул из тумбочки альбом с фотографиями, разложил на подоконнике, на свету. Да, он правильно догадался: на портрете его мама или очень похожая на нее женщина. Но даже не внешнее сходство убедило Костю: там, перед портретом, впервые выплыло из детства реальное ощущение близости, причастности, мать ожила вдруг и прочно утвердилась в памяти, и была она точно такая, как женщина с кроликом.
Костя надел рубашку почище, куртку Дыни повесил на стул – вдруг тот придет за нею, и вернулся в парк. Художника в павильоне не было, да и людей поменьше, дождик, загонявший их сюда, прошел. Портрет висел на месте, и прежняя женщина сидела у столика, по-видимому, охраняя картины.
Костя к портрету больше не подошел: все, что он мог увидеть там, уже прочно поселилось в нем, в любую минуту он мог бы увидеть, воспроизвести его внутри себя. Он спросил у дежурной:
– А вы знаете, где живет художник?
Женщина припомнила его, ответила так же охотно:
– Поднимись вдоль парка по улице вверх, потом налево, а там спросишь, его все знают...
Костя смело прошел по тропинке вдоль слепой безоконной стены, выглянул из-за угла. Давно потерявший свой бравый вид домишко напоминал его домок. И во дворе было так же сыро буйно от растений, которые просто одолевали тропинку к крыльцу, заборчик, отгораживающий сад от двора. Тут были цветы и крапива, кусты смородины, сирени, жасмина, а над всем этим, на высоких тычках, обвитых ползучей фасолью, над всем двором, захватывая крышу уборной, сарая, дома, распластались могучие плети винограда. Под ними густо клубились цветущие гроздья, усы и листья, накрывая двор единым сочным влажным пластом.
Косте казалось, что у художника все особое, страшно ступить, но эта знакомая запущенность, буйность во дворе как-то успокоили его.
У крыльца, под виноградом, в длинных клетках что-то шуршало, шевелилось. Костя присел на корточки, заглянул сквозь мелкую сетку. В одном отделении, где угол сетки был отогнут, лежала серая кошка с белой шейкой, пятеро разношерстных котят теребили ее живот, разминая его лапками с растопыренными коготками. Кошка приоткрыла глаза, лениво глянула на Костю, снова зажмурилась.
В другом отделении, мелко дрожа носами, жевали капустные листья кролики. Костя повернул деревянную вертушку, приоткрыл дверцу. Кроли не боялись его руки, привыкли к людям, так же жевали, только вроде немного потеснились, сжались в один комок.
Костя гладил их коричневые, ближе к черноте, спинки, трепал пульсирующие теплом ушки. Кроли привычно вскидывали задние лапы, тяжело стукались ими о дно клетки, но не суетились, не беспокоились. Костя вытащил одного за уши, тот брыкнулся, царапнул руку. Костя крепко прижал его к себе, не удержался на корточках, сел в траву. Он сидел, неловко поджав ноги, но позу не менял, потому что кролик забился мордочкой под локоть и затих. И Костя затих, прикрыв его горячие ушки ладошкой.
Вот так сидела с кроликом его мама, она приходила в этот дом, под эту зеленую крышу, а кролика ей доставали, наверное, из этой самой клетки.
С крыльца на Костю смотрела старая, совсем седая женщина, в фартуке поверх толстого цветного халата, с ножом и картофелиной в руках. Она выскочила из дома, готовая крикнуть, прогнать Костю, но, увидев его лицо, не закричала, ушла на цыпочках в дом, вернулась в сопровождении художника, который был в том же самом светлом балахоне, но без берета.
Они молча смотрели на Костю, сидящего в траве с кроликом на руках, а он смотрел отрешенно мимо всего, что было перед глазами, по лицу его пробегало что-то горестное и светлое. Он все-таки почувствовал глядящих на него людей, повернул голову, скользнул по ним пустым взглядом, но вдруг осознал, испугался, стал на колени, кролик соскользнул в траву, ускакал под клетку.
Костя вытянулся на животе, схватил кролика за уши, потянул к себе, тот заверещал, засучил лапами, снова царапнул Костю, но Костя все-таки засунул его в клетку, придавил дверцу вертушкой. Ему хотелось быстрее шмыгнуть за угол, скрыться, но голос художника остановил:
– Ты ко мне, мальчик?
Художник смотрел на него так же цепко и выжидательно сквозь очки, запрокинув голову, как при встрече у павильона. Наверное, он всегда так изучающе, цепко смотрит на людей и Костю, конечно запомнил. Костя кивнул.
– Заходи, пожалуйста...
Внутри тоже было похоже на Костин домок: много старой мебели, которая сжилась с людьми, как и они с ней, всяких баночек, скляночек по окнам, полочкам, это создавало впечатление привычной Косте захламленности, но, приглядевшись, Костя понял, что здесь просто все держалось для удобства под рукой. В просторной кухне комнате стены увешаны картинами, в комнате, куда дверь была широко распахнута, стояло какой-то деревянное сооружение, в нем была закреплена рамка с еще чистым полотном, на столе разложены кисти и тюбики с краской. Видимо, художник готовился к работе.
Косте очень хотелось разглядеть висящие картины, но он стыдился, уперся взглядом в кота, грязно-серого, гладкого, с длинным скользким хвостом. Кот лежал на низком желтом кресле с витой спинкой на специальной подушечке. Своей длиннотой и скользкостью он был похож на крысу. «Зачем им еще один кот? – тупо думал Костя. – Не кот – уродина...» Уцепился взглядом и мыслью за кота, потому что не знал, что сказать, как объяснить свой приход. Пусть хоть сто котов разводят, ему-то что?
Художник помог ему:
– А я уже видел тебя сегодня в парке? Верно?
Костя осмелел, кивнул: этот необычный человек добрый, сразу видно, бояться нечего.
Художник поставил стул на середину кухни:
– Садись, рассказывай, зачем пожаловал.
Сам уселся напротив, жена художника чистила картошку возле плиты, на Костю поглядывала с интересом, но не вмешивалась.
– Кого это вы нарисовали там, с кроликом? – наконец выдавил Костя.
– А, «Женщина с кроликом»... Это я писал давно, да раньше не выставлял, – художник машинально теребил, оглаживал свою округлую седую бороду.
Костя боялся, что ему не захотят отвечать, и удивился, когда художник с такой готовностью начал рассказывать, по-чудному говоря про портрет «написал».
– Вы ее знали? – спросил быстро, настойчиво, как бы подгоняя и художника на быстрый ответ.
– Знал... Пока писал портрет... А она тебе кто?
Костя отвел глаза: лучше не говорить, вдруг ошибся?
Художник подождал, снова заговорил:
– Познакомился я с нею случайно, она работала в хлебном магазине. Как увидал ее, сразу решил – напишу, таких женщин не часто встречаешь.
– Да, да! – подхватила его жена, всем телом повернувшись к Косте. – Очень привлекательная была, просто красавица! У нее такой благородный вид, совсем не похожа на теперешних грубых продавщиц. Волосы пышные, глаза ясные, голос певучий. И имя такое поэтичное – Мария... А с покупателями была какая приветливая, каждому находила время сказать ласковое слово. А она тебе кто? – повторила жгучий для Кости вопрос, в упор разглядывая его блестящими карими глазами.
Не мог произнести Костя слово, которого вообще в своей сознательной жизни не произносил. Губы сцепились – не выговоришь его.
Все трое молчали.
– Мне очень нужно... Пожалуйста! – промямлил Костя.
Но женщина вернулась к столику чистить картошку, Костя видел только ее покатую полную спину, двигающиеся локти, машинально перебирал глазами цветочки на халате.
– Ладно, расскажу, что помню, – прервал молчание художник, раз тебе очень нужно...
Костя знал от бабки и деда, что мама его закончила торговый техникум, работала в магазине, а когда Костя немного подрос, уехала с отцом в экспедицию и сюда больше не возвращалась. Но эти люди рассказывали о маме как-то особенно ласково, и Костя радовался и тосковал душой. Он будто и сам приобщился к тому, что говорилось о маме, ее хорошее переходило и на него.
– Я ее писал, – снова начал художник, – а моя жена с нею разговаривала, ведь сидеть неподвижно очень трудно, позировать, лицо как-то застывает, а мне хотелось уловить ту живую прелесть, которой оно отзывалось на людей...
– Я лучше помню, я и буду рассказывать, – опять энергично вмешалась его жена. – Сидела тут она с кроликом на руках и прямо светилась вся. Ей нравилось, что художник ею заинтересовался, портрет пишет... Когда сеансы эти кончились, нам ее очень не хватало. Но мы потом не раз ее в парке встречали. Замуж она вышла, муж у нее тоже симпатичный, пара красивая получилась. Очень сына своего любили, Костеньку. Всегда с ним в парке гуляли, на детской площадке, на каруселях катали, на лодочках...
– А дальше мы ничего не знаем, – прервал ее художник, хотя она явно еще собиралась что-то рассказывать. – Уехали они с мужем куда-то, никаких вестей больше не было.
Костя уловил в художнике перемену, хотя и смотрел тот прежними добрыми глазами. Ясно, пора уходить, у него работа задумана, а тут чужой мальчишка, неведомо откуда свалившийся, к разговору вынуждает.
– Спасибо! – Костя встал, направился к двери.
– Погоди, пообедаешь с нами, у меня все готово, картошка мигом сварится, – долетело до него уже на лестнице, он даже не попрощался по-человечески, только рукой махнул.
Ну зачем, зачем родители уехали в какую-то экспедицию, лучше бы они взяли его с собой, лучше бы он погиб с ними вместе!
Вот когда Костя по-настоящему затосковал. Он гордился, что его мама была такая, добрая и веселая к людям, любила его, Костю. Себя ненавидел, что не может ее вспомнить, ну, хотя бы как она на качелях его качала, хоть какой-то маленький эпизод, связанный с нею. Узнав ее теперь, такую, Костя понял, что никогда ее не увидит, не услышит, что ее нет, иначе бы она разыскала его, вернулась. Он как бы заново ее нашел и заново похоронил.
А рассказать о ней было некому. Дыня бы его просто высмеял. Зато иногда он стал видеть маму во сне, или такой, как на портрете, или просто что-то радостное обволакивало его, он знал – это она. Счастливый, не хотел просыпаться.
Инесса Константиновна склонилась над Костей: согнутая ладошка прильнула к щеке, младенческий доверчивый жест, с лица спала обычная угрюмость, доброе оно, совсем детское. Сон, наверное, добрый Косте снится. Рот приоткрыт, в уголках рта улыбка затаилась, над губой светлые, но уже заметные усишки.
Этих едва пробивающихся усишек хочется коснуться, Инесса Константиновна протянула мизинец, но отвела руку: пусть спит мальчонка, ишь как расслабился, а ночью ведь тоже не спалось ему, она слышала. Прорвется ли улыбка на его лицо, каким оно будет, когда Костя проснется? Так стремительно приблизился он к ней, представить даже невозможно, что может вдруг исчезнуть из ее жизни. Весь день вчера за ним наблюдала, всю ночь прислушивалась, думала. Запущенный, отринутый от человече-
ского общества ребенок. Внешне вроде все приемлемо: жил с бабкой и дедом, худо, но жить можно, ходил в школу, а на самом деле – отринутый, особенно после смерти деда.
Ночью, когда не спала, и свое детство припомнилось. Тоже было трудным, но – не одиноким, не безрадостным. И сестры рядом росли, и бабка до сих пор еще где-то там живым огоньком теплится, и родители всегда при доме. Стоит лишь назад оглянуться, в ту пору, как живо, радостно все высвечивается, с движением, запахами, цветом.
Вот они вдвоем с бабкой на покосе, родители тут вчера скосили, ушли на новую делянку, малых сестер унесли, а она, Инка, уже работница, помощница, будет здесь с бабкой сено ворошить, стягивать подсохшее граблями в копешки. На ногах у нее новые скрипучие лапотки, лодыжки холстиной обмотаны, бечевкой опутаны – легкота, хоть до неба прыгай, и скошенная трава не колет пятки, не хватает острыми краями за ноги. Зудевшие с вечера комары затихли, повиснув под листочками, не мешают радоваться чистому утру, входящему в силу солнцу.
Бабка учит черенком граблей перевертывать кропленые росой пласты присохшей за вчерашний день и ночь травы, одергивает – не спеши, день долог. Но Инке не терпится, руки сами спешат, обретая умение, ловкость. Ковырнула пласт, вскинула – а под ним грибы-подберезовики с тонкими крапчатыми ножками в одну шляпу слились. Тайной от них веет: почему тут, не у дерева, выросли?
Инка мчится за ножичком к шалашику, бабку зовет – погляди находку, та хвалит: вот и грибница на обед у них будет, а может, и на жаренку насобирается?
Внимательно глядит Инка под ноги, ворочая сено. Еще грибок, еще... Едят они с бабкой жаренные в котелке, с луком, грибы, Инку от гордости распирает – ее добыча, – а бабка знай похваливает.
Валится Инка у шалаша под березовый шелест, густой травяной запах дурманит голову, глаза силятся не закрываться: им еще хочется ухватить сквозной небесной сини и крупную ягоду-земляничину на высоком стебле, что невесть откуда вдруг выскочила у самой головы. Инка прижмуривает один глаз – земляничина вырастает во все небо, затмевает солнце, сладкий запах ее тает во рту, губы тянутся к ягоде, но не успевают сорвать, сон настигает их, но и во сне чувствует Инка, как сладко и душисто ей. Сколько раз потом переживалось это ощущение, сладкий запах подернулся горчиной – так пахнет от не сорванной в свое время, теряющей соки, засыхающей на стебле ягоды...
Только коснись детства – много всего наплывает оттуда, бережется оно в тайниках души, служит истоками добра и радости на всю жизнь. Иной раз хватаешься за это, и оно, незримое, помогает устоять, не сломаться. Каковы же Костины истоки, из чего черпать ему, что нести из детства в будущую жизнь?
Что бы ни пугало горькое в детстве, знала Инка одно твердо: нужна она в семье, желанна, любима. Испытал ли Костя хоть когда-нибудь это? Человеку необходимо знать, что он на земле нужен. Без этой веры скользко, не устоять, не развернуть своих сил, не вырасти во весь человеческий рост.
Инесса Константиновна вздохнула, задерживая вздох, чтоб не разбудить Костю, но отойти не успела: Костя, не открывая глаз, приподнялся на локте, горячо зашептал:
– Мама у меня красивая... Художник нарисовал... с кроликом...
Снова опустился на подушку, повернулся к стене, затих.
Инесса Константиновна еще немного постояла возле него – Костя спал, – на цыпочках пошла в кухню, села у столика, глядела в стенку, но видела Костино лицо, каким оно было минуту назад. Кому он говорил про маму? Ей? Осознавал ли, кто перед ним? А может, это она разглядыванием выхватила его из сна, и он приоткрыл ей кусочек заветного, снящегося? Никаких, совсем никаких прав не было у нее на доверие, привязанность Кости, и все же тягуче заныло сердце, сонное «мама» отозвалось томительной болью. У нее ведь тоже мог быть такой сын. У нее и Мити. Если бы знать!.. Тогда, в суровости деревенских нравов, в их бережности друг к другу даже мечта об общем, где-то в далеком будущем, ребенке не могла родиться... Мальчонка этот на Митю похож. Чем больше к нему приглядывалась, тем больше утверждалась в этом. И не сегодня приметила – давно, когда на уроках его интерес к себе пробудить стремилась. Сегодня же, ночью, перелопачивая всю свою жизнь, поняла, как нужен ей такой вот мальчишка, как давно он ожидаем ее сердцем. Нет, не только воспитывать, из зла вытаскивать – любить и жалеть. И чтоб ее пожалел... Ну, пусть потом, не сразу, когда научится, когда к ней привыкнет. Он сумеет, одолеет это. Спину ей сегодня натер, шарфом укутал, кормил, поил... Костя как возможный сын... А почему бы нет?
Но не станет она силой его ломать, навязываться в матери, заслонять ту, настоящую. Пусть решит это сам, только сам... Вот он проснется – с чего все начинать, где и какие слова найти, чтоб он не отшатнулся, поверил: никакого насилия не будет, он нужен ей не меньше, чем она ему...
Детство-то у нее было радостным, горе настигло потом, почти взрослую. Вот и осталась одна. Что ж, она – однолюбка, не смогла по-другому. Но, наверное, возмутились все ее живущие в генах бабки и прабабки, многодетные, любвеобильные, вывернули в ней любовь по-другому, щемящей материнской жалеющей стороной. Потребность любить, быть матерью пробудилась, не спросясь, хочет она или нет. А почему это все направилось на Костю, осознать трудно. Наверное, потому, что и ему невыносимо так жить, вот и притянуло их друг к другу. Не все можно разграфить и растолковать, что-то, наверное, и помимо воли людей происходит.
Инесса Константиновна решительно встала, помахала руками (вчерашней боли не было), пошла в ванную умываться. Хватит истязать себя мыслями, все утрясется, уляжется, будет хорошо. Надо действовать, двигаться, движение – это жизнь. И первым делом приготовить вкусный завтрак. Это будет первый их завтрак за общим столом. Что любит Костя, она не знала, сделала то, что любила сама: поджарила намоченные в молоке с яйцом ломтики булки, творог разложила в два блюдца, щедро полила сметаной, сварила кофе, открыла банку сгущенных сливок.
Солнце еще копошилось за высокими домами новостроек, карабкалось с этажа на этаж, но кухня все равно была залита веселым ясным светом, на белом блестящем столике так не-
обычно и празднично стояли друг против друга две пузатые чашки с синими цветами, два блюдца с творогом, лежали две ложки. Две – не одна. Для себя одной такой праздничности не получалось, да и зачем. Елось на ходу, этот обязательный момент в жизни – еда – тяготил, хотелось быстрее от него отмахнуться, что-нибудь запихивалось в рот – и ладно. Почему-то пришла уверенность: Костя примет от нее эту праздничность, не нарушит.
– Э-эй, соня, подъем! – через кухонную дверь она увидела, что Костя не спит. – Доброе утро, Константин! А по отчеству как?
– Константинович, – смущенно отозвался Костя, которому неловко было лежать перед учительницей.
– Ах, да. Я и забыла: семейная традиция. Выходит, мы оба Константиновичи, обнадеживающее совпадение! – но, спохватившись, отошла от двери, давая ему возможность встать, привести себя в порядок.
В ванной на полочке лежала новая зубная щетка в целлофане, понял, что для него. Зубы чистить давно отвык и сейчас не стал. Пригодится ей самой, не век же ему здесь быть. Умывшись, постоял перед зеркалом, внимательно разглядывая свое лицо. «Славное у тебя лицо, мужественное...» Может, это прикол, насмешка?
Лицо круглое, коротенький чубчик, Дыня недавно обкорнал. Длинные патлы мешали, да и в школе лишняя причина для цепляний. Глаза, брови – никакие, ничего мужественного. Придумала Инесса Константиновна.
Костя осторожно опустился на хрупкую табуретку у стола, хотел сдержаться: чего ради он станет объедать учительницу, она ему никто, вчера ел, сейчас пододвигает к нему тарелку с творогом, наливает в чашку густого сладкого кофе, какого он сроду не пил, строго приказывает:
– Все съесть! – и сама уплетает с аппетитом, весело похрустывает поджаренными ломтиками булки, прихлебывает из чашки, завлекательно приговаривает: – Хорошо-то, вкусненько горяченькое-то!
У Кости потекли слюнки, ему вдруг стало легко: ничего особенного, что он тут ест, если бы у него была еда и кто-то пришел голодный, он тоже накормил бы.
– Ну, Константиновичи, ну молодцы, вот это поработали, умыли славно!
Не поднимаясь, она собрала посуду, переложила в раковину, выдвинула ящик, достала сигарету, закурила.
– Не куришь?
Костя мотнул головой – нет.
– Почему?
– Не нравится...
Костя курил с первых же дней своего знакомства с Дыней. И когда Инесса Константиновна достала папироску, у него заныло в скулах, язык стал сухим и тяжелым – привычка требовала своего, но хотя Инесса Константиновна звала его своей простотой и товарищеской откровенностью, он не смог сказать ей правду, не представлял, как вдруг перед ней, учительницей, вывернет губы и задымит. И он отвел глаза, придавил свой просящий язык плотно стиснутыми зубами, только ноздри были ему не подвластны, жадно вынюхивали из воздуха табачный дым. Не заметила бы только Инесса Константиновна! Но это состояние быстро прошло: он был сыт, как не бывал давно, сытость переборола остальное.
– Это хорошо... А вот я иногда курю. Так уж получилось, – она несколько раз затянулась, глядела в окно, мимо Кости.
Он разглядывал ее исподтишка. Лицо самое обыкновенное, как и у него, а вот мама его на картине – особенная, красивая, в каком-то сиянии. У этой лицо казенное, докучливое, надоевшее в классе его основное понятие о ней – училка, да еще это пугающее «Не приемлю!»...
Но сейчас лицо у нее грустное, усталое. Может, у нее все еще болит спина? Спросить он стесняется.
– Ничего, Константинович, ничего... – говорит Инесса Константиновна, будто он высказал мысленный вопрос вслух. – Спасибо тебе, лечил хорошо, выдюжила.
– Домой пойду, спасибо! – Костя поднимается.
– Нет, нет, сиди, мы должны с тобой поговорить, – Инесса Константиновна встает, ходит по кухне: два шага туда, три – сюда, снова садится, откидывается назад, смотрит на Костю будто издалека, глаза совсем как у художника, привыкшего всматриваться в людей. – Мы должны с тобой очень серьезно поговорить, Константинович, очень серьезно...
Она мучительно искала, с чего начать, и не могла ухватиться ни за одно слово, они вдруг разбежались, как бывает на экзаменах: вместо мысли – провал, вместо нужных слов – какое-то дребезжанье в горле. И вдруг пришло то, главное, что она должна была сказать, что сразу сделало дипломатические подступы и многословные объяснения излишними:
– Ты нужен мне, Константинович, может быть, даже больше, чем я тебе!
Рука ее привычно нашарила в знакомых пространствах папироску. Инесса Константиновна закурила, снова отвернулась к окну.
Костя смотрел на нее во все глаза, он приготовился услышать совсем другое, учительское, выраженное привычными поучительными словами, от которых сразу становится тошно, хотя и сознаешь, что они правильные: о том, что ему угрожает колония, что он запустил ученье, что в его возрасте нельзя жить одному да еще в дружбе с подозрительной компанией и каким-то Дыней, что учительский долг обязывает позаботиться о нем и многое еще в таком же духе. А тут все перевернулось, и не учительница перед ним, а самая обыкновенная женщина, почему-то он стал ей нужен, и его не поучают, не угрожают, а просят у него милости, снисхождения, понимания.
Костя был не в силах охватить, осознать все эти повороты, он не знал, что думать, говорить, делать, в душе знакомо все заслонилось, смешалось, он забарахтался, потонул в мутной зыби, без единого понятного просвета. И снова Инесса Константиновна уловила это в нем, сказала, успокаивая:
– Ладно, Константинович, не переживай, не будем торопиться. В запасе у нас лето – это наш испытательный срок. Посмотрим, что у нас выйдет. Оба мы бесприютные. Видишь, я ведь тоже одна живу. Бывает мне плохо и одиноко. Может, вместе нам будет лучше. Я понимаю, ты не можешь так, сразу... О тебе я все-таки кое-что знаю. А ты обо мне – ничего. Учительница – и все. Потом я тебе о своей жизни расскажу. А пока – поверь на слово. Я старше, буду о тебе заботиться. Хочешь, считай меня своей старшей сестрой. Конечно, ты будешь зависеть от меня материально. Но этого не бойся. Вырастешь – вернешь, если это будет тебя тяготить. Я просто помогу тебе вырасти, стать на ноги. Я не могу иначе, поверь мне. Не приемлю!
– А вас в классе дразнят «Не приемлю!», – вырывается вдруг у Кости со смешком.
Инесса Константиновна улыбается.
– Знаю и не обижаюсь, постигли мою суть... – и продолжает серьезно: – Не могу тебе позволить жить по-старому. И ты тоже постарайся понять, что так жить нельзя, человек приходит на землю совсем для другого. Брыкайся, не брыкайся – характер у меня сибирский, настырный, – голос ее зазвучал по-учительски знакомо, покоробил Костю, но тут же смягчился шуткой: – Бабка меня язвой сибирской звала, за упрямство... А не получится – вязнуть не стану, осенью устрою в интернат. Принимаешь это, а, Константинович?
Он принимал, он уже понял, что будет, как хочет она. Но это будет совсем не так, как с Дыней, которому он бездумно подчинялся, зависел от него, не видя никакого иного поворота к лучшему в своей жизни. Почему он нужен Инессе Константиновне – не ясно. Ясно только, что и она ему вроде не чужая. После того как он поил ее, побитую, горячим молоком, растирал спину, укутывал шарфом, прислушивался ночью, как она дышит, он уже не может просто так повернуться и уйти, оторваться, забыть. Она манила, увлекала в какую-то иную жизнь, требовала, чтоб он подчинился, поверил, что так – лучше, так – нужно. Он и сам чувствовал, что живет гнусно, стыдно, но выпутаться самому из этой стыдной гнусности не было ни сил, ни умения.
Все это в нем клубилось, но он не мог разлепить губ, даже глаз поднять на нее, чтоб взглядом ответить на ее горячую взволнованность. Но Инесса Константиновна опять поняла его молчание, подошла близко, крепко взяла за плечи, заглянула в глаза глубоко, будто тонким шильцем пощекотала, больно и сладостно.
– Эх ты, мальчишка! – облегченно и ласково сказала она. – Не давши слова – крепись, а давши слово – держись!..
Она внимательно смотрит на Костю и вдруг сминает папиросу, приподнявшись, выбрасывает в форточку, достает из буфета пачку, кидает следом, говорит задиристо:
– И я не буду курить! Может же человек себя одолеть? Сколько раз собиралась... В школе-то не курю, а дома тянет, веселее с папиросой-то в зубах, – ставит локти на стол, ладонями обхватывает голову, смотрит в упор косыми от стянутой на виски кожи глазами. Лицо у нее теперь необыкновенное, как у японки. Костя не в силах отвести глаз от этой косины. Почему так меняется ее лицо? То решительное, упорное, такое учительское, что сразу под ложечкой тоскливо сосет, то вот такое грустное, просящее жалости и снисхождения.
Костя удивлялся – сколько в нем силы накопилось. Вытаскивал из домка мебель, залежавшееся по углам тряпье, готов был и сам домок приподнять, вытряхнуть из него пыль, мусор, сырость. Наверное, смог бы и это, если бы Инесса Константиновна сказала. Ей ничего тяжелого делать не позволял, стоило ей протянуть руки, как Костины оказывались тут же, опережали, сами хватали, двигали, носили. Незнакомое прежде ликование охватило его, во всем вдруг появился смысл. Инесса Константиновна советовалась с ним, что и как сделать, подчеркивая, что дом – его, выбирать и решать – ему. Он радовался своей нужности, загруженно-
сти, не понимал, почему не замечал раньше, как свински вы-
глядит запущенный домок... Представлял, как он заблестит теперь, прикидывал, где какой краской лучше выкрасить, как приладить над входной дверью навес, потому что деревянный коридорчик они с Дыней разобрали зимой на топливо. Слепленный из глины сарай не годился для этой цели, он сейчас стоял без крыши, дверей, с выдранными из оконных проемов досками, вывороченным порогом. Тогда ничего здесь было Косте не мило, не жалко, а сейчас захотелось и двор очистить от хламья, убрать с глаз этот укоряющий сарайчик. Он разбежался, стукнул плечом трухлявую стенку, из дыр посыпались комки глины, но сарайчик устоял, а плечо загудело.
– Стой, Костя, ошалел ты, что ли? – остановила его Инесса Константиновна, но Костя разбегался снова и снова, пока не рухнула ветхая стенка и сам он повалился на груду грязи, из которой столбом валила желтая пыль. Ломать так ломать! Пусть не стоит тут как упрек, как напоминание о его уродской жизни.
После завтрака и долгого напряженного разговора Инесса Константиновна категорично заявила:
– Новое дело лучше всего начинать с действия, пойдем убирать твой дом, который ты с друзьями обратил в хлев. Человек не может жить в хлеву, иначе сам уподобляется скотине!
Костю не отпугивала категоричность и высокопарность некоторых высказываний Инессы Константиновны: она – учительница, ей и полагается так говорить. Ее предложению он обрадовался – сколько можно сидеть друг против друга и вести тяжелые разговоры, в которых плавится душа, теряет свою опору на земле.
– Да тут работы на все лето! – сказала Инесса Константиновна, когда они обошли домок, заглянули во все углы. – Уборкой не обойдешься, ремонт нужен.
– Тем лучше! – отозвался Костя.
– Справимся, как ты думаешь?
– Справимся! – бодро объявил Костя. – Я сам все буду делать, вы мне только говорите – как.
– Э, нет, я тоже люблю работать, нужно же мышцы разминать, с детства ко всему привычна, ко всякому труду. Мне иной раз тяжело, что я теперь больше языком работаю, чем руками. И свою квартиру я сама всегда ремонтирую. А ты хоть держал когда-нибудь кисть в руках?
– Держал, мы с дедом забор красили...
Как давно это было! Забор сожгли, когда дед еще живой был, но уже немощный, не мог о топливе позаботиться, а газ в их домок не подвели, нельзя было по сырому лужку трубы тянуть, да и на скорый слом домок планировался. Согревались от газовой плиты с баллонами, печку подтапливали дровами. Дыня звенящий от пустоты баллон продал, когда нужны были деньги на похороны деда, бесполезная плита завалилась хламом.
– Почему ты, Костя, скрыл, что дед умер?
– Дыня велел...
– А как дальше собирался жить? Один-то?
– Не знаю. Дыня помог бы...
– Разве ты не понимаешь, зачем нужен Дыне? Домок-то твой для гулянок приспособили, верно?
– Понимаю... Ну и что? Кроме Дыни, все равно никого не было.
Инесса Константиновна одернула свое нетерпение: сразу все выложить, переоценить, повернуть по-своему. Извечное заблуждение воспитателей: слово сказано – будто сделано, а на самом деле сколько терпенья нужно, чтоб оно делом стало. Иной раз и вовсе ничего не выйдет. Вот и опять Костя насторожился, внутренне отодвинулся от нее, а еще минуту назад ликовал, окрыленный, захваченный работой. Да и что она могла возразить: во всех бумагах были проставлены галочки, все оформлено документами, а живой человек, Костя Ивник, проскользнул между бумагами, и заметил это только Дыня, прохиндей. Вот с кем еще наверняка придется бороться за Костю.
Инесса Константиновна сновала по дому в подвернутых до колен спортивных брючках, кедах, маечке, с шарфиком, тугой белой полоской стянувшим волосы. Своих сорока лет не чувствовала, была молодой, энергичной. И Костя торопился поспеть за нею. Готов был все тут рушить, выметать, сжигать – ничего не жалко, ничего не дорого, – но Инесса Константиновна бережно вынимала из ящика бумаги, всякую мелочь, складывала в целлофановый мешок, убеждая Костю, что все нужно потом тщательно пересмотреть. Тут прошла жизнь ее дедов, родителей, вдруг что-то для него нужное, ценное.
Что может быть ценного, думал Костя, все они с Дыней тут вышныряли, перебрали, да и не было никаких ценностей. Рубль серебряный, старинный в бабкиной тумбочке нашли, Дыня обещал из него два перстня сделать, себе и Косте, модно это сейчас. Дыня часто менял перстни, браслеты, всякие штучки на цепочке, любил эти девчоночьи побрякушки.
Натыкаясь на фотографии, Инесса Константиновна просила объяснить, кто это. Костя объяснял, но альбом с фотографиями мамы сунул в мешок сам, на донышко, – рассказывать о маме он не хотел. Но на вопросы Инессы Константиновны отвечал охотно, намолчался досыта, теперь слова сами выкатывались, удивляя Костю. А вообще это так здорово, так замечательно, когда есть с кем говорить, когда все о тебе интересно другому человеку, конечно, если это не директор школы и не лейтенантша из детской комнаты милиции...
Дыня явился, когда они уселись обедать прямо во дворе возле вымытого, отскобленного кухонного стола, сами умытые, возбужденные, немного усталые.
– Ого! – воскликнул Дыня. – Революция! Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Он присел на тот самый чурбачок, где вчера утром сидела Инесса Константиновна, смотрел на Костю иронично, разговаривал только с ним, подчеркнуто игнорируя Инессу Константиновну, у которой снова стало строгое учительское лицо.
– Что, Кот, накрылся наш домок и твоя вольная жизнь? А я предупреждал, – он грязно выругался и, будто только теперь заметив учительницу, поднялся, приложил руку к сердцу, сделал в ее сторону полупоклон: – Извините, не заметил, мы тут по-простому с Котом, по-свойски. Привыкли говорить в своем избранном обществе, как нам нравится.
Дыня сел, достал пачку, тряхнул, выбивая сигарету, протянул Косте. Тот невольно сглотнул, но отрицательно мотнул головой – не надо.
– О, да ты уже осваиваешь поведение примерного мальчика! Какой прогресс! – Дыня ехидно засмеялся. Костя покраснел, но не перед Дыней – перед Инессой Константиновной: она, конечно, поймет, что он в первом же их разговоре обманул ее, прикинувшись, что не курит, и все же надеялся, что она ничего не заметила.
– Что же ты куришь? – спросила Инесса Константиновна Дыню, который от одной папиросы прикурил другую. – Смотри, какие у тебя хилые руки, мышц совсем нет и в лице ни кровинки. С такими руками и защитить себя будет нечем.
Дыня не отозвался, а Костя подумал: умный человек Инесса Константиновна, а не понимает, что самозащита Дыню не беспокоит. Таких телохранителей, как Костя, он найдет.
Инесса Константиновна, все по сто раз передумывая ночью, решила не спешить, Костину жизнь круто не ломать, пусть, если хочет, встречается со своими друзьями, с Дыней, она постепенно, исподволь покажет ему, чего стоят на самом деле эти друзья, их ничтожество, эгоизм, ведь у Дыни он, Костя, по сути купленный раб, телохранитель. Никакой сложной психологии ни у Дыни, ни в компании нет. У Кости должно быть крепкое нутро, разберется, она сердцем выбрала. Углядела его – не зря же... Но сейчас, когда перед нею тут кривлялся, изгалялся над Костей этот тощий хиляк, а Костя сидел, не смея даже откушенный кусок прожевать, она забыла о всякой дипломатии, опять в ней само по себе, взлелеянное матерями в ее роду, восстало желание не только защитить свое дитя, но пробудить в нем мужество, способность защищаться. И она сказала Косте грубо, резко, гневно, как говорила иногда ей самой бабка в похожие моменты:
– Чего терпишь? Чего давишься? Твоим лбом только бодаться, а ты перед этим хиляком скис!..
Костя судорожно проглотил недожеванный кусок, но ничего не сказал. Он не знал, как говорить с Дыней, которого привык считать хозяином своего домка, своей жизни. Только Дыня решал, кого сюда приводить, из кого склеивать компанию, чем развлекаться, что делать ему, Косте. И все это вроде было правильным и нужным Косте, а теперь он смотрел на Дыню по-иному, будто бы все, что понималось Инессой Константиновной в Дыне, перехватывало Костин взгляд, отразив Дыню по-своему, каким он, наверное, и был на самом деле. Зачем Дыня так ругается при учительнице? Хочет показать, что и он, Костя, такой же? А будь на месте Кости Дыня, захотела бы с ним тут сидеть, обедать, разговаривать Инесса Константиновна, укладывать на раскладушке в своей квартире, кормить гренками, поить кофе, вычищать тут вместе с ним домок? У Кости тревожно, ревниво затрепетало сердце – нет, нет, это она так только к нему, к Косте, больше ни к кому. Вон как она ринулась защищать его, спуску Дыне не даст, это ясно. Но ей тяжело, Костя видит, она будто не решается сама, хотя нисколько Дыни не боится, она подталкивает его, Костю, ведь Дыня – его друг и сейчас нужно выбирать ему.
Костя встал. Сидя он не мог перебороть нерешительности перед Дыней, ведь он ниже ростом, на Дыню всегда смотрел сверху вниз. Но решительности, твердости и категоричности не было в его голосе, он вроде просил Дыню:
– Видишь, мы ремонтируем. Все лето будем ремонтировать. Спать тут больше негде... Собираться негде...
– А ты? – грозно спросил Дыня. – Где будешь ты?
– А вот это тебя уже не касается, – не выдержала Инесса Константиновна.
– Забыл, сколько я для тебя сделал? Без меня бы давно от голода загнулся. Где тогда твои благодетели-учителя были?
– Не забыл, только все равно уходи!
Дыня, швырнув окурком почти в лицо Инессе Константиновне, быстро ныряет в аллею. Навстречу ему Мария Петровна, в летнем платье, красиво причесанная, не сразу распознаешь инспектора милиции. Но Дыня узнает ее, приостанавливается.
– Какая неожиданность! – говорит Мария Петровна весело, даже празднично. – Поворачивай-ка назад, дружок, я ведь по тебе соскучилась!
Дыня послушно поворачивает назад, и хотя Мария Петровна даже пальцем его не коснулась, кажется, что она ведет его за ухо.
– Не зря я к вам торопилась: дружка своего старого встретила! – еще издали говорит она все с той же праздничностью. – Так умело увертывается, все подставных мальчиков вместо себя подсовывает, не одного в колонию спровадил. Блеск! Организатор! Это и есть твой идейный вдохновитель, Костя? Что молчишь? Ох уж эта благородная солидарность глупых мальчишек! Или боишься его?
– Не боюсь! – Костя хорохорится, но насмешливого взгляда Дыни избегает.
– Правильно, бояться не нужно, и обязанным себя не считай. Это проверенная тактика: вроде тебе помогает, а старается для себя.
Мария Петровна опускается на стул. Инесса Константиновна взглядом предлагает ей молока. Мария Петровна кивает, выпивает залпом, смотрит то на Костю, то на Дыню, остановившегося поодаль. Ему не терпится уйти, но – не решается.
– Домик-то они хорошо пообчистили, – бросает Инесса Константиновна.
– А для какой цели? – говорит Дыня с пафосом. – Достойного человека на тот свет провожали, трудового...
– Знаю, – перебивает Инесса Константиновна, – только руки все равно хорошо погрели, обманули неопытного мальчишку!
– Где доказательства? Не пришьете, не старайтесь! В колонию меня не упрячете! – без боязни, даже с вызовом смотрит на Марию Петровну.
– Больно мне радость большая – в колонию вас прятать! Премии мне за это не платят. Премудрый ты хлопец, Юрко, а – дурак...
– Что привязались: Дыня, Дыня... Будто я у бога теленка съел!
Голос его ноющий, но в глазах все та же насмешка и уверенность в своей безнаказанности.
– Ладно, не прибедняйся. Мать бы свою пожалел. В ночные смены работает, на тебя вкалывает.
– Вот я и жалею, на свои нужды сам зарабатываю!
– Смотри, работничек, доработаешься, сойдутся еще раз наши дорожки – не увильнешь. И сюда тропку забудь, Костю не тревожь.
– Угрожаете? – Дыня криво усмехается. – Вам бы в угроз-розыске работать... Вы меня на горяченьком поймайте, а потом угрожайте, а то одни догадки и предположения. В одиннадцатый перешел? Перешел... По поведению удовлетворительно? Удовлетворительно... Главные показатели в норме, остальное никого не касается. Адью, Кот! До скорой встречи!
Дыня быстро поворачивается и скрывается между ивами.
Они, все трое, смотрят ему вслед и чувствуют одно и то же: им не верится, что так легко отвадили Дыню.
– Ну, Кот, расплачивайся! Обломался?
Они встретили его днем на ивовой аллее. Дыня колыхался перед ним весь в косых солнечных зайчиках, проскочивших сквозь листву. Остальные затаились у деревьев, из-под текущих почти до самой земли веток были видны ноги в кедах и ботинках. Бить будут эти ноги, повалят и начнут пинать, угадывая места побольнее. Зачем было дзюдо изучать?.. Ненужная, бесполезная мысль, за которую уцепилось сознанье. Если бы драка по-честному – он согласен, но приемы дзюдо, которым их обучал Дыня (а он освоил их в спортивной школе), применялись только вначале, чтоб ошеломить, забить дыхание, повалить с ног, а потом пинали, молотили без всяких правил, с азартом, самозабвенно. Сейчас, через несколько минут, здесь, на его любимой дорожке, будут безжалостно и жестоко месить его. Костя как бы видел себя со стороны, поверженного, может быть, убитого. Они для этого сюда пришли, объясняться бесполезно, но он все-таки спросил:
– Чего ты хочешь, Дыня? Что я тебе сделал?
– Я живу по законам джунглей: отколовшегося от стаи уничтожают!
Дыня вынул из Костиной руки авоську с хлебом, молоком и кефиром, повесил на сук, а кто-то ударил его сзади, сбоку, еще, еще. Костя увертывался от подножек, защищался, как мог, но все же они его повалили, и, закрывая лицо руками, вжимаясь в землю, чтоб спрятать побольше своего тела в ней, Костя терпел. Что ж, он заслужил это, сам не раз участвовал в таких побоищах и не защитил Инессу Константиновну, когда били ее, и вообще разве он имел право так просто, без отступного выпрыгнуть из старого в новую жизнь?
Видимо, по знаку Дыни бить перестали.
– Ну, Кот, поумнел? Откажешься от учительши? Ну? Отказываешься?
Нет, теперь они не властны над ним, только бы выдержать, только бы не убили.
Били еще, но уже без энтузиазма: Костя не плакал, не просил, ничего не обещал. Пусть поймут: вытерпит что угодно, лишь бы не поддаться им, это избиение – неизбежность, выкуп за освобождение от них.
Дыня сказал в затылок Косте:
– Прощай, Кот. На моей дороге больше не попадайся. Да смотри, чтоб твоя приемная мамочка не побежала в милицию.
Возвращаясь с учительской конференции, Инесса Константиновна увидела висящую на сучке авоську с продуктами – и сердце затрепыхалось в предчувствии: случилось недоброе с Костей. Хоть и складывалось у них все отлично – все лето провозились с домом, белили, красили, приколачивали, стирали, мыли, очищали двор, сажали цветы (удачнее дел для налаживания контакта трудно было найти), в душе таилась непроходящая тревога: не может же все получиться так легко и просто, что-то обязательно еще вылезет недоброе.
Инесса Константиновна влетела в дом и чуть не упала, споткнувшись о лежащего на полу Костю...
Она сидела возле него весь день и всю ночь, а он то задремывал, то смотрел на нее молча. Она ни о чем не расспрашивала, она и так поняла: это – Дыня, это – Костино отступное... Все в ней клокотало от возмущения и горечи: откуда такая жестокость у подростков, по сути еще детей? Все рыцарское, смелое и честное отметается, драки похожи на коллективное слепое убийство. Поверженного просто затаптывают, сколько таких случаев то здесь, то там. И вот – Костю... Почему это надо терпеть, покрывать, соглашаться, оправдывая тем, что человек в двести раз дольше был зверем, чем человеком, и зверское из него уходит не сразу, и то, если человек сам стремится избавиться от него, борется за себя, человеческого. Она бы все-таки позвала милицию – пусть будет не только теоретизирование на тему жестоких мальчиков, пусть будет и наказание, им мало было избить ее, теперь вот и Костю... Но Костя, когда она перетащила его на кровать и, раздев и увидев сплошной кровавый синяк, заплакала, попросил:
– Никому не говорите... не жалуйтесь. Так – лучше, так – сразу...
Лечила и выхаживала его сама, припомнив все способы и травки своей сибирской бабки, делала примочки и питье и говорила, говорила, чтоб отвлечь Костю от прошлого, чтоб виделось ему и верилось в будущее, в хорошее.
– Ну, дружок, лоб-то крепким оказался, отбодался от Дыни – и ладно. И – забудь...
Вот уж когда нагляделась на Костю, каждую его черточку глазами обшарила, каждую болючую жилочку общупала и разгладила руками. Мать должна знать каждую родинку на теле своего ребенка – сколько раз она это слышала, и вот теперь у нее тоже есть на это право, и если Костя признает его, он будет во-
истину ее сыном: в его воспитании нужно все начинать сначала. О чем бы ни начинала говорить, ничего-то Костя не знал, не читал, не выучил. И потребность ко всему этому притухла в нем. Но это не страшно – пробудится, наверстается. Все, что накопила в себе, сумеет отдать ему.
Пока было тепло, они жили в затишном обновленном домке, к Инессе Константиновне ходили мыться в ванне, за всякими нужными мелочами. Домок – как дача, и Косте здесь привычнее, хозяином себя чувствует, в гостях – она. На зиму переберутся в ее квартиру, чтоб не заботиться о топливе. Конечно, Костя уже взрослый парнишка, в одной комнате не совсем удобно, но – ничего, поспит и на раскладушке в коридоре, не это главное. Главное – поскорее бы исчезли учительница и ученик, остались два человека, очень нужных друг другу.
Инесса Константиновна долго выбирала на своем стеллаже книгу, которая была бы не только интересна Косте, но как-то определила суть отношений, возникающих вот так стремительно и неизбежно, как получилось у них. Выбрала «Маленького принца» Сент-Экзюпери. Рассказала Косте об этом французском писателе и отважном летчике, который воевал против фашистов и не вернулся из полета, будто растворился в своем любимом небе... Никто не знает, как и где он погиб. Мысленно она говорила: вот у кого надо учиться, с кого брать пример: с этого писателя-летчика, с Юрия Гагарина, они – не Дыня... Но вслух таких поучительных речей старалась не произносить, одергивала себя: пусть Костя сам прозревает, доходит, домысливает, так – вернее, хоть и медленней. Но порассуждать она любила, иногда для этого прерывала чтение:
– Понимаешь, Костя, ты что-то чувствуешь, видишь, приходят разные мысли, а потом читаешь книгу – оказывается, до тебя это почувствовали, выразили, писатель сумел сказать так, как не скажешь ты, только предчувствуешь. И ты радуешься: значит, у тебя есть единомышленники...
Костя плавал в этих новых словах, рассуждениях, картинах, которые рисовались ему, когда Инесса Константиновна читала вслух, это все переплеталось с перекошенным лицом Дыни, с тупыми ударами ботинок и запахом сырой земли, к которой он приникал, как к спасительнице.
«Я ищу друзей, – сказал Маленький принц. – А как это – приручать? – Это давно забытое понятие, – объяснил Лис. – Ты для меня пока всего лишь маленький мальчик, точно такой же, как сто тысяч других мальчиков. И ты мне не нужен. И я тебе тоже не нужен. Я для тебя всего только лисица, точно такая же, как сто тысяч других лисиц. Но если ты меня приручишь, мы станем нужны друг другу. Ты будешь для меня единственный в целом свете. И я буду для тебя один в целом свете...»
Нет, не случайно Инесса Константиновна читает ему именно эту книжку, она – про них... «А что для этого надо делать? – спросил Маленький принц. – Надо запастись терпением, – ответил Лис...» Да, надо запастись терпением, думает Инесса Константиновна, переводя дыхание. Костя весь замирает от жалости и сочувствия маленькому мальчику... «Точно желтая молния мелькнула у его ног. Мгновенье он оставался недвижим. Не вскрикнул. Потом упал – медленно, как падает дерево. Медленно и неслышно, ведь песок приглушает все звуки»... Костя вдруг почувствовал, что плачет. Наверное, он не плакал никогда. Может быть, когда был совсем маленький, но он не помнил этого, а сейчас слезы катились легко, безудержно, он затаил дыхание, чтоб не всхлипнуть, не шмыгнуть носом, слезы были облегчающие и стыдные, лучше бы Инесса Константиновна не заметила их. Может, и не заметила, а может, притворилась. Дочитав, молча отошла к столу, стала звякать баночками – готовила растирание.
Костя передохнул, вытер глаза, лег ничком, в подушку, подставляя Инессе Константиновне спину.
Она оглаживала его ласковыми бережными руками и вдруг стала приговаривать знакомые слова:
– «С нас беда – как с горы вода...»
– Откуда вы это знаете? – Костя встрепенулся, поднял голову, скосил на нее глаза.
– Что?
– «Как с горы вода»...
– Бабка мне в детстве приговаривала. Пойдешь клубнику лесную собирать. Крупная ягода высокую траву любит, а комарищи в ней – как слоны. Распухнешь вся. Бабка в шайку воды горячей нальет и ну поливать ковшом, а сама приговаривает...
– И мне бабка песни хорошие пела, не такие, как теперь, я тоже разные слова хорошие знаю, не думайте, что только «клево» да «прикол». За плохие слова бабка меня ругала, дед тоже щелбана давал...
– Ну, щелбана я тебе давать, конечно, не буду и ругать тоже не собираюсь. Но ты же знаешь, что такие слова я не приемлю и даже ради тебя, чтоб ты поверил в мою к тебе привязанность и доброту, пользоваться ими не буду и тебя очень прошу поднатужиться и удерживать их на кончике языка. Вначале будет трудно, а потом привыкнешь к иному разговору, очистишь свою речь. Зачем губить красоту, сбереженную нам предками, великими мыслителями, поэтами и писателями? Этому я учу детей, а ты теперь рядом, к тебе особые требования. Приемлешь?
– Приемлю... Постараюсь...
Нет, не случайно все это, думал Костя, что меня она выбрала, заметила. И бабки наши похожи, и Константиновна она, как и я.
Инесса Константиновна, как было уже не раз, снова удивляя Костю, угадала его мысли:
– Зови меня Инной, а я тебя – Константиновичем, так мне нравится. Будет у нас одно имя на двоих – Инна – Константинович.
Часть вторая
Любовь
– Инна, я не пойду в десятый...
Инесса Константиновна смотрела на Костю, продолжая машинально вязать, не сразу выплывая навстречу ему из своего уединения и еще не проникая в сказанное. В это уютное кресло, где она любила читать, когда вся комната в полумраке и только книга перед тобой высветлена небольшим пятном от торшера, как арена, выхваченная из тьмы прожектором, на которой идет своя жизнь, а ты – зритель, страдающий и сопереживающий, нечасто удавалось забраться. И сегодня, вся расслабленная, удовлетворенная сознанием победы, удачи, она устроилась в кресле, не оглядываясь на время, не беспокоясь о Косте – пусть погуляет с товарищами, он заслужил, не надо больше подгонять, заставлять, трудный год позади, они справились, преодолели...
Читать не хотелось, не хотелось и думать, но работающая постоянно в напряженном ритме голова не поддавалась расслабленности тела, и пока пальцы привычно нанизывали на спицы петли, а слух тянулся к отдаленным переливам смутной тихой музыки в транзисторе, мысли возвращались вспять, тревожа, не давая полного успокоения.
Год – как бой, многофланговый, глубинный, с переменным успехом. За Костю – человека, за Костю – ученика, за свое право быть его другом, завоевать доверие и откровенность. Хоть она и не собиралась круто ломать его привычки, но получилось, и по-другому, наверное, просто не могло быть, что с самого первого дня Косте пришлось от многого отказываться, ко многому привыкать, она видела, что это мучительно для него, старалась помочь.
С первых дней пробовала приучить Костю к чтению, давала ему и «Всадника без головы», и «Трех мушкетеров», и «Последнего из могикан» – книги, без которых, казалось ей, не может существовать ни один нормальный мальчишка. Убеждала – надо прочесть. «Зачем? – удивлялся Костя. – Разве не прожить без книг? Тех же мушкетеров в кино интересней посмотреть». И она опять заклинала: поверь – так нужно, потом тебе понравится, втянешься, сам захочешь читать. Он переламывал себя – для нее, подолгу мусолил одну страницу, убивая своей медлительностью все то, что привлекает в книге.
Обижаясь за своих любимых в детстве авторов, чьими произведениями когда-то просто захлебывалась, вымаливая их в скудной сельской библиотеке, у учителей, стремясь спасти движение, краски, запахи, которые опрокидывались на нее со страниц, она начинала читать вслух самые любимые места, пересказывая остальное.
Это Косте нравилось, но она угадывала: не ради чтения, а чтоб быть при ней. С первых дней ходил за нею как привязанный: боялся одиночества, боялся не устоять в такой резкой для него перемене, а еще, наверное, боялся Дыни и прежних дружков. Позже, когда Костя обрел уверенность, это ребячье цеплянье за подол прошло, теперь он стремился быть не рядом, а чуть-чуть впереди, заслоняя собой, подавая поддерживающую руку. Год – это так много в жизни растущего человека, для Кости же целая эпоха, да и для нее тоже.
И все-таки самые первые месяцы их общения запомнились трепетно, ярко, щемяще. Никто никогда так не нуждался в ней, как Костя. И она упивалась своей нужностью, своей щедростью: подымайся, Костя, во весь рост, шагай смелее, буду для тебя надежной и верной опорой.
Тогда у Кости была два главных желания: находиться при ней и слушать пластинки. Новой музыкальной техники у нее не было, она в ней не нуждалась, слишком громко, назойливо. Для Кости купила бы, но на все, что потребовалось с его вторжением в ее жизнь, денег не хватало.
Костя возился с пластинками, как с живыми, сортировал, вслушивался как-то затаенно, будто стыдясь, то модные группы, то из классики, то народные, что-то в них сравнивал, постигал, но выразить не мог. Эта способность – выражать словами мысли и чувства – была подавлена в нем одиночеством, отрешенностью от людей.
Его переживания Инесса Константиновна могла улавливать в его глазах, в лице да еще какими-то неведомыми импульсами, которые, вдруг озаряя, одаривали ее пониманием и чуткостью.
– Ты бы хотел учиться музыке? – спрашивала она, надеясь, что это его увлечение поможет сдвинуться с какой-то застывшей душевной замедленности, которая пугала и обескураживала.
– Нет, слушать...
Да, это было самое трудное: готов слушать, готов выполнять ее поручения, но потребности активной деятельности, без которой невозможны никакие свершения, не только не было, но что-то в нем сопротивлялось этой активности, цеплялось за старое, привычное.
Любил хозяйничать, толкаться на кухне локоть к локтю, когда она затевала готовку, умел чистить картошку, чем гордился, натирал паркет, перебирал книги на стеллаже, когда она начинала уборку. И все это молча, разговор больше глазами и жестами, внутреннее понимание радовало, но не удовлетворяло: поскорее бы вывести Костю из дремучего невежества, научить активно мыслить, привить навыки, которые ребенок впитывает с детсадовского возраста. Ведь ему – четырнадцать!
Все о Косте да о Косте... А сама? Сколько пришлось в себе перебороть, переиначить. Одинокая жизнь приучила к тишине, уютности беззаботного бытия. Постоянное присутствие другого человека, потребность помнить об этом, быть начеку, угадывать Костины нюансы, не перегнуть, не отпугнуть, но – заставлять, поучать, понукать, преодолевая заскорузлость его привычек. И все это так, чтоб он не заметил порою охватывающего ее раздражения, усталости от повторения одного и того же, с улыбкой, доброжелательностью.
Даже в малом, на каждом шагу: не плевать на пол, что он позволял в своем домке, не чавкать, не стучать ложкой по тарелке, выгребая все до капли, не напихивать полный рот. Никто Костю не обучал этому в его прежней повседневности.
Долго не могла приучить его мыть руки после туалета, перед едой, ноги перед сном после летнего хождения босиком по двору. В углу двора приткнулся полусгнивший душ, узкая кабинка с бочкой наверху. Убедила Костю, как это здорово – летний душ во дворе, залатали бока кабинки старыми досками, засмолили проржавевшую бочку, все выкрасили, купили новую сетку-поливалку.
Костя натаскал ведрами воды, потом это делал каждое утро без ее понуканий, с удовольствием. За день вода нагревалась, в жару среди дня и вечером перед сном по очереди бегали в душ, Костя вошел во вкус, иногда было трудно выманить его из душа.
Руки у Кости были приспособлены ко многому в хозяйстве, усвоил при деде, жизнь в домке обязывала к постоянным делам, то починить, то подкрасить, это уже позже, когда смерти сломили деда, все пришло в дикое запустение.
Инесса Константиновна тоже многому была обучена с детства, как и все подрастающее поколение в селе, навыки эти ох как пригодились теперь, пасовать перед ее умелостью Костя не хотел, старался изо всех сил. Житье в домке было привольным, в ее ухоженной малогабаритной квартирке они натыкались, мешая, друг на друга. Пришлось приспосабливать домок и для зимнего житья, чинить водопровод, давно проржавевший и отключенный, заготавливать дрова и брикеты для печей, даже трубочиста приглашали, дивясь его устаревшей профессии, заказывать газовые баллоны для кухни, обновлять плиту.
И еще они завели собаку, большого умного ласкового Барбоса, отбившегося от прежних хозяев, его приманил жилой дух домка. Накормили, приласкали – он и прилип, почувствовал себя хозяином. Что ж, в таком отбившемся от общего ряда дворе собака необходима.
В сильные зимние холода перемещались в городскую квартиру, но домок протапливали, снеговую дорожку Костя прометал, Барбос охранял, и в основном они все же жили здесь, куда Костя тянулся душой.
Возрождение человека начинается с самоуважения, но как пробудить самоуважение в Косте, который не осознавал себя личностью, не умел проанализировать прошлого, предвидеть будущее. Ах, Костя-Константинович, лобастый мальчишка, как трудно поворачивать вспять, наверстывать.
Сколько раз нестерпимо хотелось схватить в ладони это круглое, косящее глазами лицо, притянуть к себе, спрятать от обиды, приласкать, но – нельзя: вдруг Костя не поймет ее порыва, потребности излить на него свое невысказанное материнство. Пусть будет так, как сложилось у них: они – друзья, товарищи. Она – вроде старшей сестры, но – не мать...
А может, так и лучше, может, именно такие отношения давали право на откровенные разговоры, замечания, даже принуждения. Не всякой бы матери удалось наладить контакт с запущенным сыном, подростки не очень-то ценят материнскую заботу и тревогу о них, осознают ее, лишь сами становясь родителями, повзрослев.
Самое трудное оказалось наладить серьезные занятия: у Кости все так глухо было с учебой позади, что на этой глухоте не мог проклюнуться интерес. Учиться Костя просто не умел. Тихо сидел над тетрадями и учебниками, но – не учил, не запоминал, скользил над всем в каких-то своих думах. Спросишь, о чем думает, – удивляется: ни о чем. А только она за порог – громко включался проигрыватель, Костя шел в мастерскую, точил чурочку, сотворяя образ деда, прятал ее, услышав ее шаги, бросался к столу, забывая выключить музыку, перелистывал учебники, создавая видимость, что все это время учил.
Смущенно косил глазами, не решаясь взглянуть на нее, а она не осмеливалась упрекать, боялась оттолкнуть своей требовательностью, да и просто жалела: другие-то на каникулах, а он должен сидеть за учебниками.
В школу не заходила, чтоб избежать расспросов, но перед учительской конференцией это было неизбежным.
Как только она появилась в учительской, директор спросила:
– Ну как ваш подшефный, готов к переэкзаменовкам, вытянет?
Ответила немного заносчиво, скрывая беспокойство за Костю:
– Вытянет! Трудно ему, очень уж учеба запущена и срок мал. Сделайте для него исключение, пусть занимается наравне со всеми, а экзамены постепенно одолеет...
– А как решили все остальное? Будете опекунство оформлять?
Все в учительской смотрели на нее с нескрываемым любопытством.
И опять ответила с улыбкой, беззаботно:
– Не торопите, пожалуйста, приспосабливаемся, учимся понимать друг друга... Мне хочется, чтоб Костя сам решил. Конечно, он за мной как теленок ходит, стосковался без заботы и внимания. А может, дружков своих побаивается... – ох как хотелось ей выглядеть перед учителями этакой победительницей, особенно перед этой вечно жующей Ириной Ивановной! Но все же сказала: – А вот побороть в нем инертность не могу, ни читать еще не научила, ни заниматься всерьез... – и вдруг сорвалась, расплакалась горько и безнадежно, как плачут в детстве, когда кажется, что настигшее тебя горечко горчее всех других на свете, рушится мир и ничего уже не исправишь – сказалось постоянное, изо дня в день, напряжение последних двух месяцев, прозрение, что в одиночку ей не справиться, как бы этого ни хотелось. – Я ведь на Костю боюсь особенно нажимать, вдруг оттолкнется. Я ведь тоже к нему сердцем пристыла, потерять страшно... – говорила сквозь слезы, понемногу успокаивалась, так как в лицах, обращенных к ней, даже у Ирины Ивановны, видела доброжелательность. – Да и сама-то я в математике не сильна, гуманитарий...
– Нужно бы помочь Инессе Константиновне, позаниматься с Ивником по основным предметам.
Учителя отозвались сразу:
– Я могу, пожалуйста...
– И я раза два в неделю.
– Вы, Инесса Константиновна, не пасуйте и Косте не потакайте, – говорила директор строго, будто не заметила никаких отчаянных слез. – Конечно, трудно ему наверстывать, но не всегда нужно уговаривать. Потребуйте, заставьте! Ну, подержим мы его с двойками в виде исключения в девятом, спрашивать не будем, но программа-то накапливается. А потом что?
Тогда пришла подлая мыслишка, а казалось – спасительная:
– Может, пусть второй год в восьмом побудет, окрепнет, научится учиться?
– Ну, Инесса Константиновна, вы уже заговорили, как неразумная мамаша над своим цыпленком! – удивилась и рассердилась директор. – Он еще силы свои всерьез не попробовал, а уж вы ему слабинку даете, в кусты толкаете отсиживаться. Привыкнет от всех трудностей за спину вашу прятаться – не большое приобретение ни для вас, ни для нес, таких деток беспомощных сколько угодно вокруг. Вы же взялись не просто пригреть его – накормить да в чистую одежду переодеть, – человека из него сделать! Мы поможем, для нас всех важно, чтоб у вас это получилось.
Учителя, откровенничать с которыми и обсуждать Костины проблемы она занозисто избегала, самолюбиво надеясь вытащить сама, поняли ее, обещали помочь, успокаивали, не упрекая.
Дома решительно сказала Косте:
– Не сделаешь усилия, не заставишь себя – ничего у нас с тобой не получится, просозерцаешь в углу, а жизнь проскочит мимо. За уши тянуть тебя не буду. Сам не захочешь – хоть уши оторви, толку не получится. Если готов, если не пожалеешь себя – учителя помогут, позанимаются с тобой, сколько нужно. Вечер и ночь тебе на размышленье. Утром скажешь. Считай, что это ультиматум.
– А если не готов, тогда что? Не нужен? – раздражение, упрямство, прорывавшиеся в Косте в самые первые дни, когда еще за его плечами стоял Дыня, испугало Инессу Константиновну: вдруг перегнула, вдруг не так надо было? Даже пальцы у нее омерт-
вели – к этой потере она не готова, все источники исчерпаны, новых сил не собрать.
Но Косте не показала, как страшно ей стало, продолжала так же по-учительски категорично, убеждающе:
– Нужен, Костя, в этом все и дело. Но я, наверное, оказалась слабее, чем думала, не поднять мне тебя, не заставить. Для чего же мы с тобой все это начинали – наше братство, нашу дружбу? Чтоб потом мне всю жизнь укоряться в беспомощности, видеть, как катишься ты пустым по жизни, ничему хорошему и нужному не обученный? При твоей-то лобастости, Константинович! Если бы маленьким ты ко мне пришел, всему бы тебя обучила вовремя, а теперь бессильна – без тебя, – и сорвалась на крик, отчаянье, мольбу: – Что оцепенел в лени? Не жалей себя, заставь, учись, работай мыслью! Век буду тебе благодарна! – она тогда чуть не поклонилась ему земным поклоном, по-бабьи, на все уже была готова, да и порыв подхватил такой, понес...
Наверное, не ее слова, а именно этот отчаянный порыв, ее готовность даже унизиться перед ним, встряхнул Костю.
Хоть и глядел он исподлобья, но сказал сразу, не оттягивая время ни на какие раздумья:
– Ладно, Инна, не кричи, попробую...
Тогда он впервые назвал ее Инной, впервые сказал такое нужное ей «ты».
Да, трещала Костина головушка, шея делалась тоньше, выпирали скулы. И раньше редко видела Инесса Константиновна его улыбку, только ответную ей, а не рожденную в нем, а теперь и вовсе губы ниточкой и взгляд упрямый из-под насупленных бровей. Изнурительным был для него непривычный труд ума, но – преодолевал, характером своим упорным, который она сразу в нем разглядела, сквозь всю его растерянность и обиду перед жизнью.
Ее попытки помочь отодвигал – сам. Она только куски повкуснее до покалорийней подсовывала, по вечерам читала ему, уже лежащему в постели, то, что нужно было прочесть по литературе. Не заставляла его по своему предмету учить, видела, что переполнен, а он так и засыпал под ее чтение, и даже сном не разглаживалась озабоченная хмурость его лица...
Инесса Константиновна плохо спала, жалела Костю, боялась, как бы не впустую его усилия, не топтание бесполезное на нулевой глухоте, такого разочарования ему не одолеть. Но учителя, занимавшиеся с ним после уроков, успокаивали – пошло. Пошло, прозревает Костя, поднакапливает...
Каким праздником были его первые тройки – не из милости, за труд и упорство. А этот ни с чем не сравнимый момент, когда он протягивал ей на подпись дневник, настороженно говорил:
– Тройки одни!
Она ободряла, хвалила искренне:
– Они же свои, заработанные, не натянутые! Будут и получше оценки, одолел себя, сумел! – и эта мысль, которую она решилась высказать вслух: – А я ведь еще никогда дневник как родительница не подписывала, все как учительница... – и его понимающий благодарный взгляд, от которого теплом окутало сердце...
Потом и четверки появились, и пятерки изредка, можно было в кино ходить, в театр, поговорить не только об учебе, о деле, да и просто так, обо всем на свете, заметить, какое время года на дворе, побродить по лесу, вышаривая у пней под слежавшимися листьями поздние опята. Взяв разгон, Костя чуть ли не в отличники выбивался, приобрел вкус к занятиям, поверил в себя.
Не только Костя менялся так упорно и решительно, она сама становилась другой. Куда девались нелюбовь и презрение к домашней суете: хотелось и то сготовить повкуснее, и другое, брала у знакомых кулинарные книги, вычитывала и выписывала мудрые рецепты. Иной раз такое выпекалось в жаровне, что у них с Костей глаза на лоб лезли. Смеялись, давились, но – ели, это был их уговор: не выбрасывать на ветер затраченный труд и продукты, все съесть, надеясь, что в другой раз получится вкуснее.
Даже свои уроки, отношение к ученикам незаметно для себя повернула по-другому. Раньше главным было – побольше знаний напихать, фактов, интересных деталей, теперь хотелось, чтоб не только запоминали и знали – хотелось знать, о чем, как думают, умеют ли рассуждать, оценивать, делать выводы для своей жизни, хотелось научить доброте и пониманию людей. Стыдно признаться, но сама только недавно прозрела, отгородив себя горькой полосой одиночества от той доброты, которой напитывала в детстве бабка-трудяга, не устававшая учить даже на примере малой мурашки – не раздави зря, помоги выкарабкаться, – от всего, что переливала в нее мудрая многотерпеливая природа. Спасибо Константиновичу...
– Инна, я не пойду в десятый...
Уже понимая сказанное Костей, она все еще не могла осознать, согласиться с этой неожиданностью, смотрела вопросительно, не меняя расслабленной позы, не могла из кружка торшерного света разглядеть Костино лицо. Почему-то от этих слов не стало силы пошевелиться, отвести глаза от торшера, сказать что-то весомое, опровергающее.
Костя вышагнул из темноты, взял ее крепко за руки, приподнял, и она, стоя рядом с ним, смогла наконец выдохнуть:
– Что ты, Константинович, придумал? Я же могу...
– А я не могу, Инна! – теперь и он умел угадывать ее невысказанные мысли, настроение. Обхватив за плечо рукой, увлек в коридор, где было вделано в стену большое зеркало, включил свет. – Смотри...
Он тесно прижался плечом к ее плечу, и ее плечо было чуть повыше Костиного локтя, а сколотые в гульку волосы касались мочки его оттопыренного уха.
– Видишь, какой я! Большой и сильный. А ты – маленькая и слабая.
Она и не заметила, как из сильной покровительницы стала маленькой и слабой. Вернее, не стала, просто Костя вымахал за год и ввысь, и вширь, и такой он весь был трогательный перед нею в зеркале, мужающий мальчик, втиснутый в еще не сформировавшееся для взрослого мужского облика, по-детски нескладное тело. Волосы его, густые и гладкие, тесно прилегали к голове, светлой щеточкой сползали за ушами на шею, заостряясь сзади смешным хвостиком. После парикмахерской она выстригала этот хвостик сама, но он все равно набегал в сосульку, тоже по-детски смешную и трогательную
Прическу Косте она не навязывала, лишь бы аккуратно и в пределах школьной нормы, но его волосы сами выбрали такую вот форму коротенькой щеточки, которая, выходя за привычную длину, превращалась в жесткую лохматую метелку.
Костя тоже внимательно и немного удивленно разглядывал и себя, и ее, они встречались в зеркале глазами, понимая свое удивление: впервые вот так осознавали происшедшие за год перемены.
Были даже чем-то похожи, это тоже обнаружили лишь теперь: светлыми своими лицами со слегка выпирающими скулами, привычкой смотреть широко и прямо. По губам у обоих скользила неуверенная усмешка, а глаза глядели серьезно, выпытывая, высматривая скрытую за внешностью суть человеческую. Момент этот был и важен, и неловок, и немного смешон.
Обретя свою обычную покровительственную уверенность, Инесса Константиновна повела Костю за руку на кухню, усадила напротив себя (тут они, через стол, опираясь локтями, глаза в глаза, вели свои самые серьезные разговоры), потребовала:
– Выкладывай! Да вразумительней!
– В десятый не пойду.
– Куда же?
– Ты же знаешь, половина класса уходит в училища.
– Но, Константинович, мне бы хотелось, чтоб ты получил аттестат, поступил в вуз. Я же могу, нам хватает. Ты зря беспокоишься.
– Ну и что – хватает? Не хочу, чтоб ты надрывалась из-за меня, а я на готовеньком сидел, такой здоровенный. Я же знаю, для чего ты взяла часы в вечерней школе...
– Правильно, тебе нужен новый костюм, пальто. Но мы ведь договорились: если тебя это тяготит, вернешь потом.
– Ничего меня не тяготит! Я же вижу, что ты... – он поискал слово, не нашел, махнул рукой: – Да ты сама знаешь. Просто я хочу, чтоб ты была вечером дома, со мной, читала книги, разговаривала. Чтоб ты так не уставала...
Инесса Константиновна опустила глаза. Сегодня какой-то день – все плотины размыты, опять слабость растеклась по телу, вот-вот закапает слезами. С тех пор как уехала из дома, никто с нею так не говорил, не заботился о ее усталости или неусталости – некому было. Глубоко вдохнула через нос, задержала дыхание, рывками выдохнула сквозь сомкнутые губы (новый способ самоуспокоения). Костя тактично молчал. Наверное, отвел глаза, будто ничего не замечает. Взглянула на него – так и есть, смотрит мимо, в окно.
– Какое же ты выбрал училище? Истина, что лучше всего чувствует себя в жизни человек, который хорошо делает свое дело, общеизвестна. Но его еще надо любить, чтоб делать хорошо. Ты уверен, что не ошибаешься?
– Буду столяром. Как дед...
Долгими вечерами, пока Костя страдал над уроками, она, проверив тетради (иногда читала вслух смешные нелепости из ребячьих сочинений, которые выписывала в блокнот в назидание другим. Костю же хотелось подбодрить тем, что и другие спотыкаются, продираются к знаниям через такую вот неумелость и леность мысли), разбирала письма и бумаги, собранные в мешок во время ремонта в Костином домке. Узнала и о деде, и о прадеде, которые так упорно называли своих сыновей и внуков Константинами. Прадед был плотогоном. Наверное, и Костино упорство и с детства широкие плечи, и крутой лоб – от него, слабых это занятие не терпит, подомнет, сгубит... Тут и удаль нужна, и рискованность. Вот она, эта удаль, вымахнула из Кости, повлекла к самостоятельности.
Костин дед столярничал, занимался резьбой по дереву – извлекал из него красоту. Может быть, из тех самых стволов, которые пригонял по реке его, дедов, отец.
Продолжая родовую традицию, и Костя потянулся к дереву, хотя до сих пор это никак не проявлялось.
Мало чего сохранилось в домке сделанного руками деда, все Дыня постепенно перевел на деньги, находя любителей старины. Икон в доме не водилось, но в бабкиной комнате висели темные доски с выдолбленными на них суровыми резкоскулыми лицами, мужскими и женскими, с углубленными в себя глазами, с каким-то укором всему суетливо живущему. Дыня их окрестил «идолами» и быстро нашел покупателей, осталась одна треснувшая доска. Трещина – как косой шрам через щеку, впалую, с выпирающей скулой, спокойные усталые глаза много пожившего, много видевшего человека, без сожаления уходящего в вечность. В углу доски, внизу – кисть руки, повернутая ладонью к людям, выступающая рельефнее, чем лицо, со всеми выеденными долгим трудом линиями и заскорузлостью. Что хотел выразить дед этой вывернутой, лезущей в душу ладонью? Символ рода Константинов Константиновичей, смысл жизни которых – в труде?
Доску Костя наклеил на пластик, чтоб не развалилась, и она висела над его столом, приманивая к себе взгляд, наводя на мысль о краткости и суровости жизни, о смысле земного существования.
Глядя на изъеденную жизнью ладонь, Инесса Константиновна вспоминала и свою сибирскую бабку. А Костя считал, что это – наидревнейший предок его семьи, и не раз сожалел, что не понимал этого раньше, не сохранил «идолов», которые, если даже и были придуманы дедом, изображали его родословную.
Бабку и деда Костя вспоминал часто. С Инессой Константиновной ходил к ним на могилы. Бабкина была в оградке, дед еще успел поставить, лавочку соорудил, на доске выжег фамилию, даты жизни, привинтил ее в изголовье прямо к оградке, в углу воткнул колышек ивы, отпиленной от домашней, веточки уже за оградку перекинулись, скользили гибкой тенью над обложенным дерном холмиком. Костя помогал деду таскать дерн с дальнего откоса, красить оградку. Осенью с Инессой Константиновной они выстригли пожухлые травяные космы, обновили оградку и скамеечку голубой краской. Скромная была могила, но не заброшенная. Вспоминая тяжкую смерть бабки, ее горькие беспокойные о нем слезы, Костя думал: может, приникнет к бабке, что беспокоиться теперь о нем нечего, пусть лежит спокойно...
Могилу деда он еле нашел, ни разу не был здесь после похорон. Но слова дядьки помнились: «От поворота пятая могила во втором ряду»... Трудно было отыскать этот «второй ряд» среди расползшихся во все стороны оградок, обелисков, безымянных холмиков. К удивлению Кости, сохранилась воткнутая Дыней дощечка с нацарапанными пастой, едва заметными словами – «Костин дед».
Как и бабкину, обложили они с Инессой Константиновной дедову могилу дерном, воткнули колышек с той же родной ивы, собирались и оградку поставить, и плиту с надписью положить, но пока не получалось: как ни храбрилась Инесса Константиновна, с деньгами было туговато.
Пыталась разузнать о пенсии для Кости, но столкнулась с непробиваемой бумажной стеной: нужны справки о гибели родителей, их не оказалось в том ворохе, что собрала в Костином домке в мешок и запихнула подальше. Добиваться, настаивать побоялась – как ответить на неизменный вопрос: «А вы ему – кто?». Вдруг отринут его, определят в интернат? После Мити это было бы такой же страшной потерей.
Их историю знают в школе, сочувствуют, своим крылышком заслоняет Мария Петровна. А как объяснить чиновникам? Для них только бумага закон. Значит, нужно это попытки с пенсией прекратить, немного ужаться, продать кое-что из дареных дорогих, но ненужных вещиц, а если уж совсем прижмет, взять репетиторство над парой оболтусов, которых родители непременно хотят запихнуть в институт.
Весной насеяли вокруг могилы деда, а заодно и на соседних забытых холмиках радостных неприхотливых цветов – петунию, портулак, мак, душистый медок. В жару вечерами ходили поливать. Благодарные цветы благоухали на все кладбище, радовались своим ярким солнечным краскам, совсем не заботясь о грустном месте, где были посеяны.
Рассказал Костя Инессе Константиновне о смерти деда, о его похоронах, коротко, скупо, не касаясь своих переживаний – только то, что происходило внешне, но Инесса Константиновна, уже прочно проникнув в Костину душу, угадав ее сдержанную чуткость, потрясенно переживала ту страшную ситуацию, ужасаясь, как Костя, мальчишка, все это одолел сам, не сломался.
Никогда Костя ничего не говорил ей о родителях, ничего не попалось ей и в бумагах, даже писем не было, только давние фотографии. Она не выспрашивала, не наводила Костю на тягостный для него разговор. Значит, не приблизилась она еще к нему настолько, раз не говорит о самом заветном, мучающем...
– Я бы хотела по-другому, Константинович, но раз ты так решил – пусть будет. Мне теперь за тебя не страшно. Упорный ты, сильный, все сможешь, все одолеешь.
– Я знал, что ты согласишься, – он шевельнул рукой. Инесса Константиновна уловила это шевеление, поняла: хотел коснуться ее, выразить лаской благодарность, но застыдился, сдержался и, поняв, что она все-таки уловила его порыв, закосил глазами.
Дерево корчилось и стонало. Железная боль пил рассекала бревна, доски выметались из скрежета и визга влажные, дрожащие. Костя, укладывая в штабеля, жалел их, клал бережно, без ударов. Если бревна мертвые, то почему, чем так влажнеют доски, напряженно стонут и дрожат, перенося свое рождение из бревен, не смирившись по-мертвому, а ропща и страдая?
Едучий запах свежей древесины, горьковатый, будто с дымным угольком от сосновых деревьев, тяжелый, с едва уловимой гнильцой, как из погреба или от прелых листьев, – от дуба и граба, легкий, знобкий, ускользающий – от берез, густо слоился вокруг маленькой лесопилки. Костя был пропитан им до самой глубокой косточки, но не насытился, не свыкся, не мог называть поверженные, обескомленные, обескорненные деревья бревнами, сочувствовал им, как живым, тянулся к их красоте и теплоте, накопленной от земли и солнца и не убитой даже холодным металлом.
Чуткость к дереву от того сурового прадеда, чей лик висел над Костиным столом, от его корявой ладони – перелилась через родного деда Косте, толкалась в ладони, требуя бережности и умения. А какое тут умение – выхватывать доски и складывать в штабеля, обрубать сучья, отгребать опилки, подтаскивать багром бревна? Силы от этого не убывало, какая-то радость пела в мышцах, хотелось иной нагрузки, иной работы и мысли.
В кладовке он перебирал инструменты деда, кривенькие долотца с истертыми, обмотанными проволочками и изолентой ручками, примеривался к ним рукой, пальцами, глазом, но не решался, душа не готова еще творить, бродит, изнемогает, не натекло в нее под венчик того особого вещества, которое вдруг подкатывает под горло, не дает жить и дышать, пока не перельется в руку, станет она умелой, ловко поведет резец под гул и замиранье сердца. Именно так представлял себе Костя момент, когда не по-пустому – для дела сможет взять в руку долото, не сомневался, что момент этот придет: резко и верно, вместе с едучим запахом разверстых деревьев входил в него настойчивый зов его предков.
Всех Константинов Ивников, живших до него, в которых родился и созрел этот зов, он представлял деревьями: мужчин – не молодыми, а дедами, с могучими дубовыми или сосновыми стволами, заскорузлой корой и высокими мощными ветвями, от которых с искрами отскакивают топоры. Женщин – молодыми, медленными, чутко страдающими, вроде тех берез, до которых даже касаться боязно из-за их белизны. И деду его, наверное, виделись, тревожили предки, пока не изобразил их на досках. Дыня распустил их по свету, кто-то, может, суеверно молится «идолам», считая талисманами. Костина вина в этом тоже. Но теперь его черед, его беспокойство, может, и он сумеет, как дед, сплести в один правдивый ряд разделенных годами Ивников, такими, как они ему видятся...
Все это заклубилось, забродило в нем с приходом на лесопилку, куда он устроился на пару месяцев до училища, чтоб облегчить денежную заботу Инне, самому купить для себя нужную одежду. Это он сразу, растерянный, напуганный, так безоглядно приник к Инне, заслоняясь от жизни, не умея разглядеть ее многообразия, теперь-то он знает, понял, что заслоняться не стоит, нужно просто не поддаваться, а врубаться, преодолевать без пощады к себе. Этому научила его Инна. А ведь каким обидным ему, дурню, показался тогда ее ультиматум – будто не он ей нужен, а его учеба, для ее самооправданья, для славы перед учителями. Чуть не швырнул ей в лицо: «Лучше в колонию, чем у вас, не нужна мне ничья милость, пусть воспитывает государство!» Как благодарен своей душе, которая независимой от его мальчише-
ской тупости зоркостью углядела истинную боль за него, готовность Инны, даже унизившись, пробудить в нем старание и упорство, не для нее, для себя же.
Никогда не забыть ему, какая она сидела на выпускном вечере, размягченная, мучительно удерживающая слезы, отнекивающаяся от своих заслуг: дескать, это все он, Костя, молодец, не подвел, это все вы, дорогие учителя, помогли, поняли, поддержали. А я – что, я – ничего. Борщ варила для Кости. Теперь-то Костя может оценить, чего стоил для нее этот «борщ».
Страшно подумать, чем бы это кончилось, если б закочевряжился, не прозрел. Так бы и жил со сдвинутой набекрень головой. Костя не забыл себя того, одичавшего, потерянного, с постоянной тягучей тоской – а дальше что? Теперь он хорошо знал, что дальше: училище, вечером – читать, заниматься. Голова его – пустое голенище. Хоть и радуется Инна, он-то знает, какие там потемки и кутерьма от всего, хлынувшего густым потоком на неподготовленные, заросшие паутиной и пылью полочки. Но он уже почуял в себе силу, не боялся былого запустения. Все сможет: и институт закончит, и, коснувшись своей ладонью той, прадедовской, откликнется на ее требовательный зов. Прожитый год для него – как десять лет...
Костя по-прежнему не умел – да и зачем, считал он – складно и многословно выражать свои чувства. Но его наполненность каким-то необычным ликованием, готовность к радостному преодолению всего – не страшно! – выплескивалось на Инессу Константиновну, как только Костя переступал порог, радуя и тревожа ее своей обнаженностью. Так доверчиво могут распахиваться только в юности, поэтому и больнее нет ничего юношеских разочарований и горестей. По себе знала и уже снова тревожилась за Костю, торопилась предвидеть, чтоб оградить его...
Она ловила его лесные запахи, спрашивала:
– Сегодня что – сосна, береза?
– Не что, а кто, – неизменно поправлял Костя, одушевляя деревья. – А ты угадай! – он подносил к ее носу свою кепку или вытряхнутые из кармана на ладонь опилки.
Она вдыхала свежий волнующий запах древесины, соединяя его с Костей, таким обновленным понравившейся ему работой, так естественно вошедшим в трудовой ритм. Она чувствовала, что Костя и себя, как и деда своего, и прадеда, приобщает к живой жизни деревьев. Это ощущение родственности с природой, которое постигал Костя, было свойственно и ей. В детстве, когда маленькому телу были доступны прикосновения трав, цветов, иной раз вымахнувших выше ее головы, ей казалось, и даже хотелось этого, что и она – растение, рожденное землей, а не людьми. Что бы там ни говорили мама и бабка, одно время она считала, что так оно и есть – ведь она была своя среди собратьев, и на лугу, и в лесу, чуткая к их переменам в разные времена года, жаждущая тепла, солнца, простора, как и они.
И потом, повзрослев, не смеялась над своим детским миро-
ощущением, и оно помогло ей выжить, воспрянуть, любить жизнь, как бы трудна она ни была. Закончив институт, убегая от своей беды, металась по городам, не находя приюта своей душе. И вот поселилась в маленькой комнатенке на пятом этаже. За окном, упираясь ветками в стены дома, рос могучий многолетний осокорь. Его светлая кора в любую погоду была радостной и теплой, вязкий запах листвы, семян насыщал комнату, птичья суета на ветках, цвирканье, шелест листьев рождали чувство постоянного присутствия кого-то живого, внимательного, сочувствующего. Беспокойные листья не преграждали солнца. Раздробляя и отражая его, населяли комнату живыми солнечными зайчиками.
Жила рядом с тем деревом – как в лесу, иной раз хотелось стать его веткой, приветливой к людям и птицам... Оно, то жизнедающее дерево, помогло ей успокоиться, смириться, понять, что в жизни велика и иная сторона – на нужности другим, на отдаче своему делу.
Так бы и жила подле того дерева, но старый дом стали рушить, пришлось уйти, уехать.
Люди просили дерево уберечь. Перед отъездом ходила смотреть – стоит, прислонясь к новой стене нового дома, готовое и новых жильцов встречать своей приветливостью.
У других людей ей тоже встречалась эта способность чувствовать себя стебельком, веткой, живой клеточкой единой природы на единой земле. И у поэтов в стихах об этом иногда прочитаешь. Вот как у Бориса Пастернака:
Деревья, только ради вас
И ваших глаз прекрасных ради
Живу я в мире первый раз,
На вас и вашу прелесть глядя.
Мне часто думается – Бог
Свою живую краску кистью
Из сердца моего извлек
И перенес на ваши листья.
И если мне близка, как вы,
Какая-то на свете личность,
В ней тоже простота травы,
Листвы и выси непривычность...
Но большинству все же – в суете, в житейских заботах, во взгляде свысока – это незнакомо. А вот Костя – откликнулся, приобщился и стал ей еще ближе, роднее.
Мысленно она сравнивала его с молодым дубком, сначала замедленным в своем росте, а потом вдруг воспрянувшим – только ввысь и вширь, удивляясь и радуясь своей силе.
Косте не терпелось получить первую зарплату, порадовать Инну, еще раз уверить в своих возможностях. Считал, что и для нее важнее важного – его зарплата. Может, и не деньги. А то, другое, что приходит к человеку вместе с заработанным – уверенность в завтрашнем дне, чувство равного среди равных. И еще Косте нестерпимо хотелось в их маленьком содружестве передвинуть материальную ответственность с Инны на себя. Конечно, два месяца – ничто, потом начнутся занятия в училище, маленькая стипендия, но в случае чего два месяца можно продлить, учиться в вечерней школе, потом в институте на вечернем. Уговаривал Инну накопленные деньги потратить на поездку в Болгарию, от которой она отказалась в прошлом году из-за него. В конце концов на житье он себе заработает, может, и костюм дешевенький купит, живот ремешком потуже перетянуть – только и всего.
Инесса Константиновна посмеивалась, потом сказала по-своему, по-учительски:
– Константинович, довольно на эту тему!
– Боишься одного оставить? – спросил Костя, хотя знал, что вопрос этот обидный, несправедливый, но въедливый язык сработал сам, придержать его Костя не успел.
– Дурень! – спокойно ответила Инесса Константиновна. – Мне и тут хорошо, с тобой. А на следующее лето вместе куда-нибудь закатимся, покажу тебе белый свет...
После экзаменов они снова переместились в домок. Инесса Константиновна весь день ходила в шортах и майке, с высоко задранным на затылке хвостиком, возилась на огороде с грядками, с цветами на клумбах во дворе.
Оберегая растения от излишней влаги, грядки по-сибирски сделала высокими. Молодой редиской, огурчиками они уже давно похрустывали, салаты Инесса Константиновна готовила в неимоверных количествах, сама клевала рядом с Костей, как птичка, а он, в разговорах и шутках, поглощал все, что ему заботливо подставлялось.
Маленький дворик Инесса Константиновна переоборудовала по-своему. Упорный бурьян они выдалбливали сапками, пока он не сдался, не отступил за вербы, вместо него насеяли травы, зеленеющей ровно и спокойно, по траве этой – маленькие клумбочки с анютиными глазками, маргаритками, незабудками, вдоль дорожек – петушки и ромашки, у оставшихся от сарая столбов, на трухлявой теплой земле – георгины, а у стен домка по-прежнему росли бабкины мальвы. И хмель от прежнего остался, переместили его плети на крышу. Стоял домок на зеленом лужке в венке из мальв, в лохматой хмельной шапке. Инесса Константиновна царствовала над всем этим – с лейкой, шлангом, сапой и садовыми ножницами, Костя ходил за нею как подручный – на подхвате.
Когда Костя отправлялся на работу, Инесса Константиновна загорала в шезлонге во дворе, читала, придумывала к его приходу что-нибудь вкусненькое. Иногда на столе, на видном месте, лежали билеты – в кино, театр или филармонию. Инесса Константиновна встречала Костю словами: «И нам бог послал кусочек сыру», – значит, приехал новый театр или ансамбль, который стоило посмотреть. Костя постепенно втягивался, привыкал, что жить нужно именно так: не пропуская ничего интересного.
Сначала он стеснялся ходить с Инессой Константиновной – вроде теленок на веревочке, куда повели, туда и пошел, – ему казалось, что все понимают его зависимость, смотрят на него с затаенной насмешкой. Теперь же он шел по-другому, гордясь своей силой, рядом с дробно стучащей каблучками, всегда бодрой Инессой Константиновной, которая хоть и вела его по-прежнему, но все-таки вроде уже была при нем, а не он при ней. Им обоим нравилось такое перемещение зависимости. Теперь ловя любопытные взгляды встречных, стоя рядом с Инессой Константиновной, которая разговаривала с бесчисленными своими знакомыми (у учителей, долго живущих на одном месте, их всегда много. Коротко и веско представляя им Костю – «Константин Константинович», – не добавляла больше ничего: если не знают, пусть догадываются, а не догадаются – и так обойдутся), Костя спокойно переносил любопытство.
Не все, что стремилась показать ему Инесса Константиновна, он воспринимал, но ходил, глядел, слушал с готовностью, поверив раз и навсегда: чему она учит, к чему приобщает – необходимо...
Наконец Костя дождался волнующего, с выдачей зарплаты, дня. Ломал себе голову – что бы подарить Инне, потом решил: отдаст ей всю до копеечки. Вместе пойдут в «Лакомку», куда заглядывали – «кутнуть» – в дни ее зарплаты, выпьют традиционный кофе в маленьких чашечках, съедят пломбир с вареньем, пирожные – не спеша, смакуя, а потом он поведет ее в салон, где продаются изделия народных умельцев. Инесса Константиновна не любила ходить по магазинам, пялить глаза на тряпки, но в этот магазин они заглядывали часто, любовались причудливой посудой, стеклянными и глиняными зверями, расписными блюдами, вырезанными из дерева безделушками, вышитыми рушниками и жилетами. Там он приглядел маленькую ниточку красных кораллов. Если бы Инна надела их на свою любимую шерстяную кофточку, серую, с просвечивающей голубинкой, было бы красиво. Не только бы кофточка заиграла, но и глаза Инны, под цвет этой кофточки.
Дорого стоила коралловая ниточка, хватит ли всей зарплаты? Поэтому и не решался Костя сам на такой подарок, но Инну он убедит: пусть помнится ей всю жизнь первая зарплата Константиновича.
Лесопилка была маленькая, с устаревшим оборудованием, сбереглась с тех пор, когда еще бурно катились с гор в этот край по небольшой, но работящей, сильной речке плоты, когда и свой лес вырубался без жалости. Возле самой лесопилки деревья почему-то не тронули. Может, для уюта, может, для защиты от разгульного ветра, который постоянно струился с гор по размытой лощине, оставшейся от когда-то дерзкой, а теперь почти усохшей речки. Подлесок был давно вытоптан, вверху клубилась зеленая сосновая густота. Машины, совестясь и оберегая, объезжали редкие мощные стволы.
Издали это место, прикрывая голое речное русло и ползущую на полгоры вырубку, поросшую дикими травами и жадно лезущими от пней, дробящими корневую силу хилыми веточками, казалось нетронутым лесом, но истинный лес таился где-то на высоте, у горизонта. Вырубка служила школьникам для прогулок, приманивала травяными целебными запахами, земляникой, опятами, которые убывали по мере того, как город подступал ближе, норовя снести и работающую на остатках, удовлетворяя малые городские нужды, лесопилку, и непонятно каким чудом сбереженные сосны, и саму вырубку.
Костя не угадывая этой обреченности, радовался и работе, и соснам, и вырубке. Он бродил по ней в обеденный перерыв, жуя на ходу бутерброды, запивая их молоком из бутылки. Для подростков рабочий день был сокращен, но Костя, убедив начальство (подсобных рабочих не хватало, числился на укладке досок еще кто-то, на смену Косте, но за полмесяца так ни разу и не появился) своей силой и увлеченностью, работал наравне со всеми. И деньги, свою первую зарплату, получал как равный, стараясь не показать своего нетерпения. Ну что ж, на коралловую ниточку должно хватить...
Костя спрятал деньги во внутренний карман, сел на доски, достал пакет с бутербродами, но кто-то крепко взял его за плечо сзади, сказал очень знакомым, неожиданным здесь, на лесопилке, голосом:
– Обмыть первую трудовую – забыл?
Костя оглянулся, уперся взглядом в коленки, но даже не увидев лица, знал – это Дыня.
Встречи с Дыней ждал все время. Не желая ее, знал, что в таком в общем-то небольшом городе она неизбежна, удивлялся, что не встречал его, но встретить здесь никак не ожидал.
Костя поднялся медленно, не суетливо, хотя где-то в душе привычно завилял перед Дыней жалкий собачий хвостик. Теперь они были одного роста, задирать голову не приходилось. Дыня смотрел на Костю удивленно, привычная его снисходительно-покровительственная усмешечка неуверенно заскользила по губам и пропала. Дыня сказал почти восхищенно:
– Ого, какой ты! Выкормился!
Ростом они были одинаковы, но Дыня против Кости – как бесполезный тонкий колышек, с презрением отбрасываемый пильщиками, против ствола, идущего в дело. Костя и сам осознал вдруг эту разницу, виляние в его душе прекратилось, он молча протянул Дыне бутерброд (Инесса Константиновна, учитывая лесной воздух и работу, готовила Косте несколько разных бутербродов, чтоб ел досыта, креп и умом, и косточкой), с аппетитом откусил от другого. Пропал не только страх, но и интерес к Дыне. Надежность, исходящая от всего, что его здесь окружало – от таких близких ему щемящих запахов, не суетливых, знающих свое дело людей, от ощущения силы в затвердевших ладонях, – накрепко отсекла все былое, связанное с Дыней. Только теперь он ощутил свое освобождение от Дыни. Но Дыня не понимал этого, ждал к себе внимания, вопросов.
Костя, продолжая жевать, снова опустился на доски. Дыня, знакомо играя жидкими коленками, стоял перед ним, держа неразвернутый бутерброд двумя пальцами. Не дождавшись вопросов, сам сказал:
– А мне аттестат не дали – справку, что прослушал курс за десять классов. Дожидаюсь армии. А пока отец сунул в этот «союз освобождения» подсобником по бревнам. У тебя тоже эта высокая должность?
Костя кивнул. Значит, Дыня и есть второй подсобник, который числился, но не работал.
– Ну и гвоздь! Давай стукну по шляпке! – но – не осмелился, неопределенно помахал рукой, продолжал: – А мне ногу досками заклинило, на больничном я, – и спохватился: – Идем, велено тебя позвать.
За штабелем тесным, как подсолнуховая шляпка, кружком сидело все рабочее население лесопилки, даже две девушки-уборщицы, которые обычно появлялись к концу рабочего дня, когда стружки и опилки клубились не только под ногами, но и в воздухе, а возле пил наметались целые сыпучие горы. Костя мало знал девушек, всегда повязанных по самые брови платочками, на улице и не отличил бы. Других рабочих он тоже сторонился, отгораживаясь от них своим азартом в работе и привычной молчаливо-
стью, бессознательно защищаясь от расспросов.
Увидев всех, таких сплоченных, и Дыню среди них как своего, Костя встревожился: не наболтал ли тот чего, не начнется ли въедливый допрос, который любят устраивать взрослые из гнусной привычки залезать в душу, чтоб, потоптавшись любопытствующими копытами, оставить все в прежнем виде. Но все оказалось проще: посредине дружного кружка на фанере была разложена еда – кто что принес, и стояла бутылка, заткнутая кукурузной кочерыжкой, видно, с самогоном.
– Бабки – на кон! – кривлялся Дыня перед ним по праву старого знакомого. – Из первой получки – обязан...
Костя колебался. Денег было жалко: не натянуть на вымечтанную коралловую нитку. Но и не это главное: знал, какой катастрофой для Инны будет даже один выпитый им глоток. Страшно было просто вот так, не из-за чего, приволочь черную тучу в их домок, чтоб погребла она все радостное, праздничное, что всегда готово там к его приходу.
А Дыня держал руку ладонью кверху, все посмеивались, не настаивая, но и не протестуя, наблюдали за Костей. Он решился: деньги даст, раз так положено, а пить не станет, хоть пилами его на доски распили! Вынул из кармана тридцатку, положил на ладонь Дыни, но Дыня не успел и пальцами шевельнуть – взвилась, будто выстрелили нею из земли, девушка, схватила деньги, засунула Косте в карман, двинула Дыню острым локтем, сказала, запыхавшись от волнения и быстрых жестов:
– Сдурели вы тут все, что ли? Усы до колен развесили, а в голове лысо от ума! Не натрескались еще? Так трескайте, вон уже кто-то принес, постарался. А Костю не трогайте! Не видите, какой он?
– Какой же? – поддразнил кто-то распылавшуюся девушку.
– Не вам чета! – отрезала она.
– Охолонь, Марийка! – спокойно сказал сивоусый дед в барашковой островерхой шапке, которую не снимал даже в жаркую пору, разве чтоб опилки стряхнуть. Объяснял, что чувствует себя в шапке нестареющим дубом, а без нее – трухлявым пнем. Он уже давно был на пенсии, работать на лесопилку приходил в теплую пору – деревом надышаться на весь год. Если не было свободного места, работал без денег. Как Костин прадед, в молодости гонял плоты и потом всю трудовую жизнь – при дереве. «Я сам – как дерево, – потряхивал черными жилистыми руками, вздымая их, полусогнутые, над головой, разогнуть уже не мог. – Возле них – как среди братьев родных».
Костин азарт и усердие он сразу приметил, учил его ловкости и сноровке, рассказывал всякие лесные были, случаи из своей жизни, вдохновляемый неизменным Костиным интересом.
– Охолонь, Марийка! – повторил дед. – Это Косте проверка была – на жадность – да урок небольшой, чтоб не откалывался от людей. Вон в роще, в единогласии, деревья какие растут – высокие да мощные, хоть дворец строить, хоть на мачту. А выскочит на особицу – и пойдет в сучки да наросты, в разные стороны ветками кидается, а для дела-то и непутевое...
– Сними свою шапку, дед, лысину проветрить пора! – запальчиво продолжала девушка. – Единогласие! Дворец! А на заразу эту, – она ткнула ногой в сторону бутылки, гневно, презрительно, – зачем деньги выманиваете?
– Да кто выманивает? – все так же миролюбиво и поучающе продолжал дед. – Дружок его придумал, а нам и своей хватит. Жилы чаркой размягчить в получку не грех рабочему человеку. А молодому не надо, не надо... В молодости в крови, Костя, соки покрепче всякого вина буйствуют, разжижать не торопись. Садись пообедать с нами, вон девчата и картошки чугунок горячей приволокли. Нехорошо все сторонкой да молчком.
– Я уже ел, – отказался Костя, совсем сбитый с толку. Ну, если дед и остальные – для шутки, то Дыня не шутя все это затеял, тому лишь бы денежку на ладонь выманить. И девчонка взвилась защищать его – ей-то зачем? Поглядывал на нее сбоку, но из-под белого платка шалашиком над лицом только кончик носа видно. Когда Костя отводил взгляд, она сама зыркала на него, но он не успевал перехватить, уловить ее облик. Была она горяча, занозиста, сто раз перебивала медленную дедову речь, не гнушалась слов, которых Костя при Инне и не выговорил бы. Встревожила она и повлекла к себе Костю и горячностью этой своей, и неожиданной смелой защитой.
– Не хотите – и не надо, – сказал дед, как бы объединяя этим «не хотите» Марийку и Костю в одно. – Была бы честь предложена. Кати, Ганнуся, сюда твою картошку, – повернулся он к другой девушке, молчаливо сидящей рядом с ним.
– На сегодня – шабаш, – кивнул Косте то ли мастер, то ли бригадир, которого все звали просто «старшой». – Можешь идти домой. А за работу твою – спасибо! Молодец! И матери своей скажи – молодец, – он даже поднялся, чтоб пожать Косте руку, а Костя облегченно вздохнул: значит, Дыня не натрепался, раз старшой называет Инну матерью.
Костя попрощался, зашагал между соснами, но не в сторону города, а к вырубке. С удивлением и каким-то неясным ожиданием услышал за собой торопливые, жгущие слух шаги. Не оглянулся – вдруг все смотрят вслед, смеются. Остановился на краю вырубки. Чуть-чуть позади, почти рядом замерли шаги. И он замер – как оглянуться, что сказать?
Вдруг что-то шумно оттолкнулось от земли, махнуло мимо него, пестрое, белое, скрылось среди травы и веток, через секунду Марийкой взметнулось на пне, на острой, небрежно общипанной топором макушке которого и удержаться, казалось, было невозможно. Вот теперь, открытая голубому свету неба, она была вся перед ним, в балахонистом своем платье, продуваемом ветром, с белым платком на плечах, который улетал куда-то вслед за платьем, будто обнаженная, высеченная резцом из ствола, продолжающего старый, уже почерневший корень.
Солнце било Косте в глаза, резко очерчивая ее туго вылепленную ветром фигуру и затемняя лицо, и ему вдруг нестерпимо захотелось увидеть ее лицо, глаза, смеющийся рот. Только лицом, взглядом становится человек понятен человеку. Охваченный нестерпимым желанием понять ее, Костя ринулся к девушке, обхватил обеими руками, сдернул с пня да так и держал на весу.
Марийка загородилась локтем, отвернула голову в сторону, напряженно, неудобно вытянув шею как можно дальше от него. Была почти невесомой. Костины жесткие ладони ощущали ее слабенькие лопатки, беззащитную детскую хрупкость, набрякли бережностью и стыдливостью. Он слегка отстранил ее от себя, попросил тихо и виновато, будто даже голосом боялся изломать ее хрупкость:
– Повернись...
Она послушно повернула голову, отвела локоть.
Костя жадно разглядывал ее слегка откинутое лицо, сожалея, что оно оказалось не таким, каким нарисовалось ему. Глаза, рот, все линии лица должны быть ярче, крупнее, резче – а перед ним все такое маленькое, едва прорисованное, не понять, где же таится пламенность и непокорность. И глаза – как два глубоких черных зернышка, и волосы мелкой прядкой на лбу и негустым венчиком сзади.
Если рисовать такое лицо – и рисовать-то нечего. Непонятный ее порыв – как ветер, обхватил, потормошил и – не догонишь, не закрепишь линией.
Девушка, уловив его разочарование, улыбнулась слегка насмешливо и независимо – какая есть, не взыщи. И оттого, что она не обиделась, не оттолкнула, не испугалась его любопытства, ему захотелось как-то утешить ее в слабости и некрасиво-
сти, защитить неизвестно от кого и чего. Это пришедшее к нему внезапно желание она тоже ощутила, спокойно, уверенно вы-
свободилась из его рук, снова повязала платок шалашиком. И вдруг на Костю из глубины шалашика блеснули два озорных черных глаза, горячей зовущей улыбкой вспыхнул маленький рот, лицо осветилось, утратило свою тусклость и невыразительность, за которые он только что пожалел ее, поманило его к себе какой-то необычной красотой. Костя ошарашенно молчал.
Марийка пошла вглубь вырубки. Он – за ней. Они брели, путаясь в высокой траве, раздвигая цепкие ветки, обходя пни, и Костя, оторопев перед такой непонятной переменчивостью, смотрел на узкую спину Марийки, так и не постигнув, какая же она на самом деле, удивляясь, что еще утром не знал и не думал о ней, а теперь вот идет прикованно следом.
А она, снова спокойная и неприметная лицом, спросила просто, буднично, как доброго старого товарища, будто и не между ними проскочил соединяющий огонек:
– Что ты здесь все высматриваешь, на вырубке? Я давно заметила, как ты сворачиваешь сюда.
Теперь Костя шел впереди, отыскав промятую им же тропку. Он подвел Марийку к мощному дубовому пню, срезанному косо пилкой, с трудом, кое-как, безжалостно оббитому топорами. Это создавало ощущение боли, сожаленья о былой мощи и красоте торопливо, преждевременно загубленного дерева.
– Вот, – сказал Костя, но Марийка смотрела на пень, не понимая, почему таким значительным было это «вот». Костя, как уже бывало не раз, поморщился от необходимости произносить много слов там, где, казалось ему, и так все понятно. – Я его поставлю на дедову могилу. Еще вырежу тут кое-что...
Больше ничего не стал говорить. Слишком многое пришлось бы объяснять Марийке, почти совсем незнакомому человеку, хотя почему-то он уже знал, что теперь она всегда будет где-то близко, со своей переменчивостью, с его крепнущим желанием оберегать ее, защищать.
Вчерашний, совсем особенный день в Костиной жизни продолжался в нем и сегодня.
Вчера, после вырубки, они вместе с Марийкой пошли в магазин, Марийка вся озарилась, разглядывая вышивки, резные деревянные вещички, диковинную узорчатую посуду. Ослабевший платок едва держался на затылке, лицо ее было внимательным, нежным, она громко, восхищенно вздыхала, почти тыкаясь носом в стеклянные витрины, прикладывала ладошки к щекам и покачивала головой, не замечая, что в магазине еще люди и ее наивный восторг сопровождается их насмешливыми взглядами. Значит, она никогда не была здесь, решил Костя. И вообще что он знает о ней? Здесь, среди городской публики, было видно, как бедно она одета: полукеды на босу ногу с истертыми в бахрому краями, цветастое платье явно с чужого плеча.
На вырубке, просвеченное солнцем, подхваченное ветром, платье празднично вилось вокруг девушки, а здесь висело вылинявшими космами. Но ведь он привел Марийку сюда прямо с работы, стоит ли одевать что-то лучшее для стружек и опилок? Ему для работы Инна купила костюм из плотной джинсовой ткани, отстроченный, с карманами и блестящими пуговицами. В нем, отряхнувшись, и по городу можно разгуливать. Заботится ли кто-нибудь о Марийке? Снова окатила его жалость и к одежде ее, и к этому наивному восторгу, захотелось прикрыть, защитить от насмешливых взглядов.
Он взял Марийку за руку, протиснулся к прилавку, попросил у продавщицы коралловую нитку. Та недоверчиво положила дорогостоящую вещь на Костину, еще не отмытую после работы, ладонь, а он, повернув Марийкину руку, наклонил над нею свою, и тяжелая, притушенно-красная змейка неотшлифованных кораллов соскользнула на ее узенькую ладошку.
– Видишь, какие... С океанского дна, настоящие...
Марийка ловким, уверенным движением взяла нитку за кончики и приложила кораллы к своей худенькой шее. Глаза блеснули кокетливо, лукаво – ну, каково? И опять перед ним новая Марийка, будто выскользнувшая из своей некрасивой одежды, уверенная, готовая одаривать чем-то особенным, заветным, жен-
ским, совсем не похожая на ту восторженную наивную девочку, которая ахала перед витринами. Не снимать бы с нее этих кораллов, пусть бы носила, пусть бы всегда была такая!
Костя расплатился, спрятал коробочку с кораллами в карман, чувствуя неясную вину перед девушкой. Будто обманул в чем-то, поманил – и не одарил... Ускользнула радость от долго-
жданной покупки, Костя насупился, замолчал.
Марийка бодро семенила с ним рядом, иногда подскакивала, чтоб приноровиться к его шагу, ей хотелось заговорить с ним, и она наконец сердито дернула его за рукав:
– Потише шагай! Видишь, я не успеваю, слова сказать не могу!
Сказала запальчиво, слегка запыхавшись. Костя остановился. Теперь перед ним была та, утренняя девушка, которая так горячо ринулась защищать его перед всеми.
– Для кого ты это купил? Для мамы? Она у тебя молодая? – Марийка спрашивала, ничуть не завидуя, ни на что не претендуя, утверждая вопросом, что если кораллы – маме, то это очень хорошо, так и должно быть. Марийкина понятливость успокоила Костину душу, освободила от какой-то вины перед нею, на ее вопрос он согласно кивнул головой. Не для мамы – для Инны, но разве может он кому-нибудь, и даже себе объяснить, кем стала для него Инна?
Они расстались у автобусной остановки, Марийка вдруг забеспокоилась, торопясь к каким-то своим, неизвестным ему делам, а он помчался домой, ощущая локтем заветную коробочку в кармане, слегка тревожась – оценит ли его подарок Инна, ведь она собиралась отложить эти деньги ему на костюм. Но разве можно сравнить даже самый лучший костюм с кораллами, таящими в себе глубинную тайну? Об их прежней жизни можно так много думать, так много всего себя представить... Да и не в этом дело: костюм – для него, кораллы – для нее, сама она себе их не купит, пожалеет. А вот он, Костя, не пожалел...
Инесса Константиновна, в голубых узких брючках и кофточке-распашонке, волосы, спереди туго подхваченные полукольцом гребенки, свободной светлой волной по плечам (по прическе Костя угадывал ее настроение. Сегодня оно – праздничное. Конечно, помнила о его первой получке), хлопотала у плиты, на столе стояло два прибора, цветы в вазе.
Костя умылся во дворе, под умывальником, вытряхнул рабочую одежду, надел домашние спортивные штаны и коротенькую ситцевую рубашонку – непременная каждодневная процедура после работы, за исполнением которой Инна зорко следила. Не зная, как дарить, что сказать, Костя открыл коробочку и положил на стол, возле Инниной тарелки.
Иногда Косте казалось, что у Инессы Константиновны и на затылке глаза. Она влетела из кухни, как только он успел все это проделать, и прямо к столу. Бросила взгляд на кораллы, на Костю и вдруг тем же ловким движением, как и Марийка, взяла ожерелье, приложила к шее и глянула на Костю почти так же – ну, каково? Стояла перед зеркалом долго, долго, не оборачиваясь... И слов-то никаких не было сказано, коротенькое: «Спасибо, Константинович!». Обычные расспросы о работе, разговоры о том о сем, но Костя видел, что Инна помнит плотно прилегающие к шее кораллы, радуется им.
И Костя радовался, стыдясь показать свою радость, чтоб не считала его Инна мальчишкой, не умеющим скрывать чувств. Сдержанность их отношений с самого первого дня исходила от Инессы Константиновны, он перенял ее, согласился с нею.
Какой это был особенный день в его жизни: Дыня, Марийка, первая зарплата, кораллы для Инны... Все это слоилось, перемешивалось в нем, продолжалось из вчерашнего в сегодняшнем дне.
На работу он примчался раньше всех. Всегда шел сюда с радостью, а сегодня еще и она, Марийка, манила, волновала – какая она встретится, покажется ему сегодня? Глядел на влажные, в росе, штабеля досок, на холодные, еще окутанные утренней дремотой стволы, искал глазами, откуда вымахнет белый платок и пестрой змейкой вьющееся платье, не сомневался, что и она так же нетерпеливо стремится сюда, не станет дожидаться конца рабочего дня, прибежит утром. Но Марийки не было, и Костя впервые безрадостно склонялся вокруг навеса, ожидая, когда дрогнет распиливаемый воздух и полетят навстречу рукам стонущие доски.
Следом за ним, совсем уж неожиданно, появился Дыня. Неужели он теперь все дни будет торчать рядом, сверля едкой усмешечкой память, поворачивая к тому, что Косте хотелось накрепко забыть?
Дыня миролюбиво протянул руку:
– Привет! Что, трудовой энтузиазм спать не дает? Не надоело доски кидать?
Костя вдруг обозлился, уловив в себе знакомое перед Дыней, такое настырно цепкое виляние хвостиком. Сказал, как огрызнулся:
– Отвали! Язык почесать не об кого? Вон пила острая, хорошо поточит!
– А ты, однако, шустриком стал! – удивился Дыня. И добавил тягучим своим голосом, тоже зло светлея глазами: – Ну и Кот! Девку из-под носа увел. Так вот, не советую. Я на нее давно глаз положил.
– Пошел вон! – сказал Костя, поднимая багор. Дыня в испуге юркнул за штабель, а Костя прошел мимо, наколов бревно, потащил к вагонетке. Неужели ему так и не избавиться от Дыни? Будет торчать перед ним каждодневно, изнурять своим цепляньем... Все это здесь его, принятое сердцем, – дед-советчик в неснимаемой барашковой шапке, дрожанье досок, доверчиво льнущих к его рукам, доходящие до каждой клеточки запахи разъятых деревьев, Марийкины быстрые взгляды из-под платка шалашиком. А Дыне, конечно, – тьфу! Отец приткнул, по обязанности сюда ходит, ни работа ему не нужна, ни Марийка, сказал, чтоб царапнуть, напомнить о былом своем превосходстве.
Первые доски колюче торкнулись в ладони, и замелькало привычное: ухватить – положить, ухватить – положить... Видел, как Дыня, не умея приспособиться к ритму, увертывался от тележки с досками, сваленные в беспорядке, они нарастали угрожающей грудой, пока дед не стал на его место, сунув Дыне совковую лопату – отгребать опилки. Увлеченный, втянутый в работу, Костя забыл о Дыне, об ожидании Марийки, а когда оборвался гул и тишина позвала на обеденный перерыв, Дыни нигде не было.
– Жидок твой дружок для этой работы, – сказал дед. – Наверное, снова за справкой побежал...
Костя освобожденно вздохнул – тем лучше. Он готов за двоих работать, лишь бы Дыня не маячил перед глазами и душой.
Марийка появилась в конце рабочего дня, как обычно. Костя даже на вырубку не пошел в обеденный перерыв, все ее ждал, и потом сквозь мельканье досок поглядывал в ту сторону, где громоздились грудой корзины и мешки для опилок. Хотелось уловить появление Марийки, ее первый взгляд, но момент этот он все же пропустил, увидел Марийку, согнувшуюся под громоздкой корзиной, и вдруг припомнилась ему маленькая Козетта, бессильная перед огромным ведром, волокущая его наперекор страху и непосильной тяжести. О Козетте читала ему Инна. В этом месте, когда девочку послали ночью по воду, жалостью екнуло сердце. Сердце запомнило эту жалость, хранило, точно так екнуло оно сейчас. Рванулся к Марийке – помочь, а она легко вывернулась из-под корзины, поддала ее ногой, повернулась к нему светлым ртом, темными, из-под шалашика, глазами.
– Да мне не тяжело, Костя! Это я так, чтоб не рассыпались.
По этим словам и пониманию Костя увидел, что и в Марийке продолжается вчерашний день, вернулся на свое место, стал разбирать и относить к штабелю напластанные без него доски. Не глядя на Марийку, ощущая ее здесь, неподалеку, улавливал сквозь звон и грохот непрерывное светлое колебание воздуха с той стороны, летящее к нему вместе с косыми потоками склонившегося за сосны солнца.
Костя влюбился – это ясно. Инесса Константиновна сразу уловила его душевную маету, беспокойное стремление куда-то, к кому-то. Их обычная жизнь выполнялась им, как и прежде, но он – вне ее, захвачен, вознесен в иные сферы, отдален, безвиновно, но беспощадно к ней, Инессе Константиновне... Сосредоточив на Косте все свои неизрасходованные материнские глубины, Инесса Константиновна легко проникала в Костины мысли и настроения. Видела его крепкую натуру, не поддающуюся пороку, в мыслях распланировала почти всю его жизнь: учеба, работа, служба в армии, литература, театр, туристические поездки, это все через нее, вместе. Костя перед нею – как на ладошке. Воспрянет, возмужает (с нею, благодаря ей), станет воистину гармоничной личностью. А он вдруг – хлоп и захлопнулся, и отодвинулся, и ничего ей не сказал. Его тягу к другому, внезапно возникшему человеку уловила обостренным женским чутьем, забилась в страхе и отчаянье: вдруг показалось, что все рухнуло. Вот уведут от нее Костю (прав-то у нее – никаких), она-то знает, какая это стремительность и поглощенность – первая любовь. И снова придавит одиночество...
Нет, невозможно всего предусмотреть, но душу непременно нужно укреплять наперед, чтоб не ломалась, не скукоживалась от неожиданностей, несла надежду, как флаг, в уверенности, что одолеет и водрузит.
Костю встречала с работы, как обычно, не показывая ни подавленности своей, ни озабоченности, ни просто любопытства – кто же она, кто? Предугадывала, что Костя, с его медленным раскачиванием и способностью распластываться перед природой, охватывать сердцем красоту и доброту, будет однолюбом, как и она. Многое углядела в Косте родственного себе, не на пустом же месте утвердилось ее решение вытащить Костю к настоящей жизни, и обернулось в ней радостным и болючим, потому что – бесправным, материнством.
Будь она матерью, может, и по-иному приняла Костину любовь. Скрепленная с ним навечно кровными узами, не боялась неизбежного его отчуждения... А может, материнское чувство еще болезненнее, как знать, в литературе на эту тему всего наверчено. Читала и про то, что материнская мудрость помогает сохранить ребенка для себя в такие, и для него непосильные, моменты ослепленности первым чувством, когда стремится он горячо и безоглядно выбиться из материнского лона, из родительского гнезда, защищая только свою свободу и свою любовь, отвергая в неразумном эгоизме все иное и всех иных. Материнская мудрость... От разума она, от силы характера, а сердце выстанывает свою мольбу: сохранить, как было, уберечь для себя, отторгнув, отбив от незваного, чужого... Но ведь и силен человек разумом своим. И – любовью, истиной, одаривающей проникновеньем, пониманьем. Истина ее любовь? Даст ли силу быть Косте верным другом, чтоб не отшатнулся от нее, не отгородился, не спрятался в свое чувство, а принес ей, не кому-либо, откровенность, радость, боль свою?.. Но почему непременно – боль? Может быть, у Кости все будет по-иному, окрыляюще, радостно, без той пекучести, неуверенности в себе, бесконечного страдания, которое из ее юности продлилось на всю жизнь? Хотя бы! Хотя бы!
Бедный Костя, зачем это пришло к нему так рано? Для него, она уверена, тоже не промелькнет легким увлечением. Хотя бы Костя оказался счастливей...
То, что ее мысли повернулись по-новому – в сочувствие Косте, понимание изнурительности его волнений, неотступных мыслей, поглощенности только одним (а жить-то нужно, как жил, и в учебе, и в работе, и в зависимости от нее, Инессы Константиновны), она вдруг обрела опору: вот это и должно быть единственно верным ее состоянием – сочувствие, понимание, поддержка, чтоб не ошибся Костя в человеке, озарившем его первым чувством, чтоб справился с восторгом своим и разочарованием, если оно вдруг придет, чтоб первая любовь приподняла и укрепила в нем все лучшее, а не сбила с пути, не примяла душу, потому что от вмятины этой первой и всею жизнью не защитишься...
Почему она вдруг решила, что не нужна Косте? Еще как нужна! Та, другая, неизвестная, вдруг окажется больше плохой, чем хорошей, для Кости, ранит – и откачнется, не сумеет по-настоящему. В этом возрасте тянутся друг к другу тем, что поверху лежит, глаза больше манит, чем душу, не научены еще в глубины человеческие заглядывать. А она, Инесса Константиновна, – его тыл, его верная опора и поддержка, никогда уже от него не откачнется.
Инесса Константиновна все делала, как и прежде: готовила к его приходу вкусненькое, встречала его букетами на столе, обычными расспросами про работу и разговорами обо всем и ждала, веря и не веря, что Костя о своем расскажет ей сам.
Он весь топырился от переполненности своей, кругами шли от него горячие волны, накалом своим вдруг перебивая их необязательный разговор. Они молчали, сидя друг против друга, оба ощущали этот накал и неизбежность откровенности.
К их общему вечернему обеду Костя стал запаздывать, прибегал виноватый, распаленный, ожидающий упреков, но Инесса Константиновна не упрекала, не спрашивала причины, встречала привычно радостно. Но ведь и ей не скрыть перед ним тревоги, тоже научился ее понимать. И волосы она не спускала волной на плечи, как нравилось ему, стала вдруг заплетать жалкой обиженной косицей с тонким, в ниточку, хвостиком. Хвостик этот был ему упреком сильнее невысказанных слов. Конечно, Инесса Константиновна догадывается, как всегда обо всем догадывалась прежде, но ведь не спросит сама, будет вот так тревожиться, заплетать свой обиженный хвостик и изо всех сил делать вид, что ничего не изменилось.
Куски застревали у него в горле, ел, принуждая себя. А она и не спросит – почему...
Вечера проходили за пустым гляденьем в книгу, неизменным просмотром программы «Время», прогулкой перед сном. Но все это было томительным, перенасыщенным недосказанностью и ожиданием. Костя любил, как все устроила в их жизни Инесса Константиновна, не стыдился своей доброты и благодарности к ней, и ему было совестно, что из-за него рушится такая слаженная, хорошая их жизнь. А еще ему просто хотелось все рассказать, чтоб спокойно провожать Марийку после работы, не мчаться сломя голову домой и все равно быть виноватым перед ожидающими глазами Инны. Почему Дыня может знать о Марийке, подшучивают над ними рабочие, а вот Инне, самому близкому человеку, не расскажешь так просто?
Они ворочались в своих постелях (Инесса Константиновна – в маленькой, бабкиной комнате, Костя – в большой, дедовой), стараясь скрыть друг от друга, что не спят.
Костя перебирал весь прожитый день, все в нем было заслонено Марийкиными взглядами, жестами, смехом, проворством ее маленькой фигурки, горячим колким задором и непонятными спадами настроения, переходящими в молчаливое уныние. Переменчивость Марийки пугала Костю, он всю вину готов был взять на себя, выискивая в своем поведении то, что могло вдруг сбить Марийку с радостного возбуждения, и не находил. Мучился, не зная, как и что сделать завтра, чтоб она была только радостной, задорной, со светлой зовущей улыбкой и отлетающим от горячего прыткого тела платьем... Он по-прежнему ничего о Марийке не знал, не хотела она рассказывать, да и времени у них не было. Закончив свою работу, торопился помочь Марийке, которая с другой девушкой-уборщицей нагружали корзины и мешки стружками и опилками. Он волок их трусцой к стоящему у дороги прицепу (это все шло в дело, на прессованные плиты), весь их разговор – в смехе, шутках, взглядах. К автобусу тоже шли торопливо, на ходу отряхиваясь от опилок. Костя спешил к Инессе Константиновне, Марийка тоже торопилась, а куда, почему – Костя не знал... А на завтра – ожиданье иной встречи, иного разговора, но все повторялось, не удовлетворяя, к радости примешивалась печаль.
Было Косте томительно, виновато, невыносимо молчать об этом перед Инной.
Инесса Константиновна, томясь вместе с ним душой, не знала, как подтолкнуть его к такому нужному разговору, лучше бы он прорвался сам. А из памяти, задетое Костиной зацепочкой, возникало и обволакивало свое, давнее, не забытое, не изжитое, загнанное в самые глубокие тайники, но и теперь, как и когда-то, не подвластное ей, пугающее прежней, неостывшей болью.
В своей взрослости она не предала детства. Звучащие из дальнего далека струны крепко привязывали к жизни, это они удержали ее в человеческом естестве в момент страшного разлома, пополняя в сердце иссякающую веру в добро и справедливость. Но детство рисовалось отдельными картинками, пережитыми ощущениями детского восторга или отчаянья, выхватывалось возникающими в мыслях импульсами. Сознательно, стройно, почти день за днем все, тысячу раз передуманное, перебранное а голове, помнилось с того момента, когда появился Митя. Только-только начался новый – десятый учебный год. Они, семеро десятиклассников, лепились друг к другу с самого первого класса. После седьмого многих отнесло житейской нуждой в стороны – кто уже и работал, кто учился на курсах, в техникумах. Они, семеро, решили добывать себе высшее, убедили родителей прочными отметками, пренебрежением к бедности, из которой никак не могли выбраться всем колхозом.
Из соседних деревень, где не было десятилеток, потянулись жаждущие аттестатов недоучившиеся одиночки. Тогда-то и пришел Митя.
Семерка монолитным утесом встала против новеньких, оберегая свое первенство в школе, а Митя без всяких усилий разрушил эту монолитность, показал им, зазнавшимся «старичкам», что все их самодовольство – чепуха, что велик человек – иным. Митя их удивил, ошарашил, не по книжкам, наяву, самим собой, раскрыл перед ними силу человеческих возможностей, смявших узкую школьную программу, в которой они, считая себя знатоками и умниками, толклись усердно, но часто попусту, поверху, шагая от отметки к отметке вызубренными тропинками.
Митя показал им, что истинное познание возможно, если вырываешься из этих заученных рамок, не они над тобой – ты над ними, охватываешь мыслью вглубь, вширь, анализируешь, принимаешь, а что-то и отвергаешь в сомнении. Для них было невообразимо сомневаться и отвергать что-то из четко, уверенно изложенного в учебнике, сколько же нужно знать, чтоб осмелиться на такое сомнение! На первом же уроке математики Митина рука вольно летала по доске, мел не успевал выстукивать числа, знаки, формулы, термины так и сыпались. Второй, третий, четвертый вариант решения – для них всех «темный лес и глухая тайга», как тогда говорили.
По литературе у нее, у Инессы, не было соперников, редко у кого под настроение мелькнет сочинение, которое ставили наравне с ее сочинениями. Но опять же – все в пределах ученичества. А Митя... Он мог читать разных поэтов на память, и не по программе, а так, для себя, о многих они тогда впервые услышали от него. И сочинение его на десяти листах, мелким почерком, строка налезает на строку, мысли, оценки – свои, не переписанные «из критики», из того, что нашлось в школьной библиотеке... Вот это да! О каком престиже было говорить, что защищать от новенького свое? Мите единогласно – всеобщее восхищение и уважение.
С первых же дней, потрясенная, задетая своим ничтожеством, о котором даже предполагать не могла, наоборот, собиралась только звезды снимать с неба, думала – достигла, Инесса приковалась к Мите, неотступно следовала за ним, замирая в своем восхищении и боли от недосягаемости.
Он был прост, своего, такого явного, превосходства не выпячивал, но покоя в классе от него не стало – будоражил всех новыми мыслями, новыми книгами (учеными, философскими, которые до него не открывались, присохшие к библиотечным полкам), требовал споров, своих суждений, в классе появились новые разговоры, новые слова, тревожное недовольство собой. Поняли, что знают очень мало, почти ничего по сравнению с Митей. Десятый класс – некогда бить себя в грудь, искать виноватых, достало ума схватиться по-новому за книги, за уроки, пробудилась такая нужная, такая полезная для людей творческая активность. Вот что такое был для них Митенька Шаньгин! Все, что знал, что умел, хотел передать и им, нацелить на большое, настоящее.
От Мити она восприняла это категорическое «Не приемлю!», сказал, как глыбу утвердил, не сдвинуть. Крутолобый Митя мог отбодаться от низости, грубости, жестокости, не был таким мягкотелым, как большинство из них.
А внешне – совсем неказист, ей, дылде, по плечо (потом уже, студентом, дотянулся до нее), короткое туловище, длинные руки и ноги, большая лобастая голова на тонкой шее. И костюмчик его, даже при тех непритязательных вкусах и всеобщей бедности, выглядел жалким, на последней грани ветхости...
Но тогда уже уловила Инесса, оценила главное в человеке: раскованный смелый ум, одухотворенность, способность вести за собой. И потом для нее, взрослой, никогда не существовало понятия «красивый мужчина»... Красивый человек – это совсем иное, это – как Митя. Но второго Митю так и не встретила...
Митя жил на квартире у какой-то своей дальней родственницы, туда Инесса ни разу не заглянула, не хотелось почему-то видеть Митю в запущенном, отбившемся на самую окраину домишке, предвидела какую-то там к нему недоброту, считала, что именно из-за этой недоброты он так охотно заворачивал после школы к ней домой.
Лопали картошку с груздями (постоянная еда) под бабкину воркотню, пили несладкий, забеленный молоком чай, делали уроки.
Митя учил понимать, что такое математика, толковал по-своему, совсем не как учительница, ломая в ней устоявшуюся доверчивую робость перед учебниками.
В школе были хорошие учителя, но она их тоже оценивала привычной детской меркой: раз учитель, значит, авторитет, что он сказал – так и есть. И только рядом с Митей поняла, какое значение имеет для человека общение с истинным учителем, пробуждающим мысль, любопытство к познанию, способность сомневаться. Митино обучение шло просто, ненавязчиво, не обидно, а главное – интересно. И ей очень хотелось научиться этой Митиной способности, ведь она мечтала стать учительницей, готовилась в пединститут. Удалось ли ей это, даже не знает, наверное – нет. Душевности Митиной не хватило, способности забывать о себе. Много он ей дал, многое и унес с собой...
Лунными вечерами, окостеневая в своей ветхой одежонке (бабка сбрасывала для Мити с полатей свои подшитые, с выхватанными рваными голенищами, но целые внизу валенки), бродили по сугробам, не замечая ни холода, ни лунности этой, ни быстро наплывающей ночи – в разгоряченных спорах-разговорах.
Потом уже, в воспоминаниях, перебирая каждое Митино слово и движение, осознала Инесса Константиновна жгучую красоту тех зимних вечеров, которая, не замечаемая тогда, оседала в ней навечно с лунными своими струями, текущими с неподвластной даже мыслям высоты, и пенящимися сухим снегом сугробами, и бледным, измененным холодом и мертвым светом Митиным лицом. О чем только они не говорили! О любви – никогда! Ни слова, ни прикосновения вне дружеской доброты и доверчивости. До самой весны, до экзаменов, до поры расставанья. Да и потом между ними не было сказано тех слов, о которых мечталось под одеялом, не способным выгнать из нее набившийся за вечер холод.
Поджатые коленки тряслись у самого подбородка, выцокивали зубы, а душа, отвергая жалкоту промерзшего тела, плавилась от торжества и ожидания. Такого не бывает!.. Не бывает больше, только у меня!
До Мити был у нее верный дружок Вовка. Дома по-соседски спинами друг к другу прилепились, и Вовка с Инной от рождения – как близнецы. Бабка дразнила их: «Два лаптя – пара». И потом, когда Митя заступил ей белый свет, шпыняла Вовку: «Гляди, лапоть, утеряешь лаптиху – весь век ковылять будешь»... С Вовкой до Мити тоже по сугробам шастали, ледоколами вспарывали огород, со стайки в снег ныряли. Один раз даже целовались. В книжках про эти поцелуи написано – тьма. Инна сама его спросила: «Вовка, ты умеешь целоваться?» – «Нет...» – «А хочешь?»
Вовка покорно потянулся к ней из сугроба, глаза прикрыл, стиснутые губы – вперед. А она во всю ширь глядит – какое же у Вовки лицо будет? Кольнула его губы своими, замерзшими и тоже сжатыми. Отшатнулись, друг на друга поглядели удивленно – это и есть поцелуй? Будто с двух сторон к ледышке приложились. Для чего только люди целуются? И ну хохотать...
Дома, отогреваясь на печи: голова в стенку, ноги босые на горячий дымоход повыше, – как глянут друг на друга – так и закатываются. Смешно вспомнить... Разве бы смела она с Митей про поцелуи говорить?.. Вовка, добряга, безропотно от нее отодвинулся, был с ними рядом, третьим, незаметным, пока и во-
все отпал. Не обиделся, готов был с нею на край света заехать. Да не согласилась она, боялась подмены, боялась обокрасть Вовку – жалеет ее вечной своей преданностью из детства, пусть лучше полюбит кого-нибудь... Вовка где-то плавает, капитанит, так и не знает Инесса Константиновна, женился или нет...
Не представляла Инесса, как Митя скажет ей три особенных слова, и все же ждала их ежевечерне, угадывая подходящий момент. Но такие моменты пролетали, а слов не было. Сама она готова была не то что сказать – выкрикнуть их, они вызрели в ней, рвались на волю, затмевая все остальное, мешая жить. Но – не смела.
Так и не было их, нужных, утверждающих право на человека, они бы закрыли тоненькую щелку между ними, в которую сочилась неуверенность.
После первого экзамена на аттестат, выстояв положенное в школьном коридоре перед учительской и ничего не дождавшись, кроме успокоительного: «Идите, отдыхайте, готовьтесь к следующему экзамену», – повалили гурьбой к реке.
Неизвестно откуда через тайгу с залетевшим ветром навалилась на поселок жара. Может, и не жара, а первый по-настоящему теплый радостный день после длинной зимы и медленной весны, с трудом осиливающей мокрые холодные сквозняки над землей. Даже самые рисковые не спешили лезть в воду, но у реки легче дышалось, снимала она с них своей тяжелой, текущей рядом влагой экзаменационный запал, успокаивала. Первый экзамен – почин сделан, давно ли ждали его с такой тревогой – и вот позади. И другие проскочат так же, в упорно текущем, как и река, времени, и близко уже расставание, считанные денечки остались.
«Поедем учиться все вместе», – их желание, высказываемое тысячу раз в году, оставалось за школьным порогом. Жизнь распоряжалась по-своему, раскидывала всех по разным городам, где были нужные вузы. И Митя уезжал далеко, в вымечтанный свой горный институт, а она, Инесса, оставалась тут, в областном пединституте. О далеком городе родители и слышать не хотели – не вытянуть им, а Мите все равно где перебиваться на одну стипендию, у матери, кроме него – мал мала меньше, на его еще не скорую помощь с надеждой в будущее глядят...
Перед рекой, среди своих говорливых товарищей, счастливых освобожденностью от первого, самого трудного экзамена – сочинения, онемела вдруг Инесса в горе и отчаянье, впервые так остро поняв, что вот она – разлука, никуда не денешься, не отодвинешься. Встала и пошла по берегу, еле переставляя ноги, набухшая слезами, не в силах даже слова сказать или рукой махнуть на удивленные возгласы... Услышала шаги за собой – Митя, медленные, дающие ей возможность справиться со слезами.
Так и ушли они берегом от остальных. Митя догнал, взял за руку, сжал, успокаивая, а она вырвала руку (Господи, дури-то сколько было, вернуть бы все, да реку вспять не завернешь!), взбрыкнула и помчала от него, и так, как была, в береженом школьном платье, влетела в размытую ручьем, полную воды ложбину...
Вода стекала с подола, каплями усеяла лицо, волосы. Митя, сдерживая торопливое дыхание – все-таки побежал за нею! – обхватил ее крепкими руками, вбирая в себя мокроту ее и отчаяние. С закрытыми глазами уткнулся ей в щеку, она взяла руками его голову, сама, первая, стала целовать крепко сжатые веки, щеки, оставляя на его лице свои капельки и песчинки и боязливо не касаясь губ, а они ждали этого, ждали...
Потом брели по лесу, по опушкам, теплый ветер быстро отполоскал ее подол от песчинок и мокроты. Между ними проскакивали кусты, молоденькие деревца, они нарочно шли так, на отдаленье, потому что ни о чем другом не говорилось, а то, единственное, о чем думали оба, комом стояло у горла, об этот ком со звоном ударялось сердце, звон наливал тревогой смущеньем такой мирный радостный день.
На вырубке Инесса уселась на теплый пень, Митя остановился сзади, не приближаясь и ничего не говоря. Тогда от ожидания можно было умереть, расплавиться на этом пеньке, и вдруг она увидела у своих ног розовую земляничину. Сползла к ней, так рано выскочившей, пригретой у пня проворным солнцем ягодке, единственной среди еще цветущего земляничника, приникла лицом, вдохнула знакомый, любимый с детства горько-сладкий земляничный аромат.
Сразу стало весело и легко. Открыто, снизу, поглядела на Митю, крепкого, нескладного, виновато-напряженного, в его светлые глаза, которыми он не умел вилять, позвала:
– Смотри, Митя, ягода вылупилась...
Он стал на колени рядом с нею, потянулся к ягоде. Не успела крикнуть – не рви! – сорвал вместе со стеблем и листочком. Ягода дрожала в его руке, розовым боком приближалась к ней, разрастаясь, заслоняя Митино лицо, небо, солнце, весь мир. Горячим солнцем Митины губы прижались к ее губам, и так нестерпимо, на всю жизнь, пахла земляничина...
– Инна, любовь – это что?
Инесса Константиновна с трудом освободилась от такого далекого, но неотступно живущего в ней воспоминания. Загнанное, притоптанное на самом донышке души, оно вырывалось, властвовало над нею, смещая понятие о времени, возрождало какую-то невозможную надежду. И сейчас, отодвинутое Костиным вопросом, дышало рядом, она тянулась всем естеством своим в далекую даль, желая заслониться им от безрадостности своей женской жизни.
– Инна, ты спишь?
Только теперь Инесса Константиновна проникла в Костин вопрос, встрепенулась, свое вдруг стало неважным, незначительным. Вот оно, вот, не ошиблась, такие вопросы задают в свой первый, может, и единственный раз: Костя влюбился...
Что ответить, как скрыть свою тревогу? Да и можно ли вообще ответить на такой вопрос?
– Не знаю, как объяснить это, – наконец отозвалась она на вопросительную тишину в Костиной комнате. Память торопливо подсовывала различные высказывания великих людей, обрывки стихотворений. Ответить нужно обязательно, как-то очень умно, очень правильно, чтоб ее ответ помог Косте разобраться, защищая от ошибки, от ненастоящего. И вдруг Костя спросил снова:
– А ты, Инна, любила кого-нибудь?
Она затаилась. Разве может она, разве вправе вывернуть свою боль перед Костей, перед всегда светло и радостно начинающимся первым чувством? И вдруг, как спасение, пришли любимые строки Блока, будто не его – ее собственный плач из сердца:
Снова иду я над этой пустынной равниной,
Сердце в глухие сомненья укрыться не властно,
Что полюбил я в твоей красоте лебединой, –
Вечно прекрасно, но сердце несчастно.
Я не скрываю, что плачу, когда поклоняюсь,
Но, перейдя за черту человеческой речи,
Я и молчу, и в слезах на тебя улыбаюсь:
Проводы сердца – и новые встречи.
Снова нахмурилось небо и будет ненастье,
Сердцу влюбленному негде укрыться от боли,
Так и счастливому страшно, что кончится счастье,
Так и свободный боится неволи....
Тишина. Понял ли Костя, о чем она хотела сказать этими стихами? Нет, наверное. Предчувствие неизбежной боли приходит потом, как возмездие за пережитую радость. В юности же – только вера, надежда, любовь. «О жизнь, о лес, о солнца свет, о юность, о надежды!» – этот восторг юношеской души, выплеснутый другим поэтом, Алексеем Толстым, она услышала впервые от Мити, когда потоком лились из него стихи, ошарашивая их, деревенских десятиклассников, не понимающих, что стихи можно запоминать не по заданию учителя, а для своей души. Митя, снова Митя... Инесса Константиновна вздрогнула: только теперь озарила ее мысль, что в Костином облике есть что-то схожее с Митей. Да, та же открытость не умеющих вилять светлых глаз, то же упрямство крутого лба, какая-то затаенная сила всего облика. Этим, наверное, Костя и привлек, притянул к себе. Она сразу уловила его схожесть с Юрием Гагариным, которым искренне восхищалась и горевала о его ранней смерти. А ведь и Митя похож на Гагарина, из одной породы – лобастых, крепких, смелых, трагических, хоть и масштабы разные. Но неизвестно ведь, чем бы удивил Митя мир, а он был способен удивлять...
Костя вдруг появился возле ее кровати в наброшенном на плечи одеяле, уселся прямо на пол у изголовья. В темноте его совсем не видно, слышно сдерживаемое дыханье. Для откровенного разговора пришел Костя к ней, а она и растерялась, не готова объяснять, наставлять, утешать, ее бы вот кто-нибудь утешил.
Этого разговора Инесса Константиновна ждала, Костю распирало от новых переживаний, кому же он еще понесет их, кроме нее, кто у него есть? Готовилась, что и как будет говорить, не увести бы неосторожным словом в иное русло, не спугнуть доверчивость. Но не ждала его сейчас, была во власти своего, в своей боли и жалости к себе. Хотя бы лицо увидеть Костино – какое оно?
Инесса Константиновна потянулась к выключателю – не любила разговаривать, не видя лица, глаз собеседника, поэтому и телефонных разговоров избегала, но Костя перехватил ее руку, осторожно опустил на одеяло.
– Не надо, так лучше... – и спросил не о себе – о ней: – Инна, я ведь ничего о тебе не знаю, расскажи...
А ведь она обижалась на Костю, хоть и себе в этом не хотела признаваться, за равнодушие к ее жизни, к ее судьбе. Оказывается, он думал, хотел знать. Наверное, спрашивать не решался, ведь она сама, несмотря на их простые дружеские отношения, отодвигала его холодком едва заметной официальности, подспудно были живы между ними понятия «учительница – ученик», о своей прошлой жизни она ему никогда словом не обмолвилась. А вот – обижалась... Момента, значит, такого еще между ними не вызрело, чтоб не о нем – о ней говорить. Пришел момент – а ее слезы сковали, Костя подумает, что не хочет она этой откровенности, этих его вопросов. А чего, собственно, слезы прятать, что в них стыдного?
Инесса Константиновна решительно вытерла глаза: увидит Костя – пусть видит, учительница тоже самый обыкновенный человек, с горем и слезами, спросила:
– О чем тебе рассказать?
– Почему ты все время одна?
– Как – одна? С тобой...
– Нет, раньше, до меня, с самого начала...
– С самого начала? Трудно это рассказать, Константинович... Никому я здесь не говорила. Тебе – первому...
Митя и она сама рисовались ей как бы со стороны, вступила в права учительская привычка перевоплощаться в литературных героев, анализировать их состояние, поступки. Поэтому и о себе говорила довольно спокойно, и о Мите, наталкивая подсознательно Костю на мысль, что именно у таких людей, как Митя, нужно учиться, брать их себе для подражания... Но потом, рассказывая о последних школьных днях и бесконечных свиданиях, затмивших даже экзамены, сорвалась со спокойного тона, упуская подробности, закончила безнадежно и печально:
– Остался со мной от всего того горько-сладкий запах земляничины...
– А Митя? – горячо выдохнул Костя.
– А Мити нет.
Этот ответ ничего не объяснял Косте, расспрашивать он не решался, но его невысказанный вопрос прожигал темноту. Инессе Константиновне казалось (она уже давно сидела, поджав под одеялом ноги по-турецки, прислонившись к стене), что видит Костино лицо, его глаза, требующие ответа.
– Митя погиб, – неожиданно просто сказала она. – Поступил он в горный институт, как и хотел. Закончил школу с золотой медалью, да и без медали поступил бы. И вообще добился бы в жизни всего, чего хотел. Летом они поехали на практику в шахту. Случилась авария. Погибали люди. И Митя побежал. За помощью. Я никогда не была в шахте, не представляю, как там все устроено. Рассказывали мне, да тогда я плохо соображала... Вверху какие-то рельсы, два стальных прута, по ним верхняя вагонетка ходит. Внизу – рельсы параллельные. Он бежал по верхним, в сапогах. Сорвался. Смерть мгновенная, головой о рельсу... Конечно, и вспомнить не успел ни о ком... Я часто думала, почему погибают лучшие, такие, как Митя. Это несправедливо... Несправедливо, но – логично: они бросаются первыми, помнят о других, а не о себе. Поэтому они и лучшие... В юности я очень боялась смерти. О ней стала думать именно тогда, когда появился Митя. Боялась за себя: вдруг умру, и все это, такое прекрасное и нужное мне, оборвется. И непонятно было: как это – вдруг исчезнуть, не быть? Страшно! А теперь знаю: это бывает так просто! Был Митя – и нет Мити... Страшно тем, кто остается...
Инесса Константиновна боялась другого вопроса: неужели никого она так и не полюбила, кроме Мити? Но так могли спрашивать непонятливые взрослые. А Костя, в предчувствии своей любви, по-юношески поверил ей, что любовь бывает одна, заменить ее другой невозможно и достойна она самой большой и терпеливой верности на всю жизнь...
Инесса Константиновна была признательна Косте и за это понимание, и за его любопытство к ее жизни. Облегченная человеческим сочувствием душа успокоенно замерла, отяжелели веки. Найдя в темноте жесткие Костины вихры, Инесса Константиновна потормошила их рукой и слегка подтолкнула Костю:
– Иди, Константинович, поспи немного, завтра ведь на работу, это у меня каникулы, а ты – рабочий человек.
Он поднялся, неловко ткнулся в темноте носом в ее плечо – это была и первая его неумелая ласка, и сочувствующий жест понимания, зашлепал к двери, заскрипел пружинами, устраиваясь на диване. Она сказала ему вдогонку:
– Костя, так я решила свою жизнь сама... Может, бывает по-другому. По-другому я просто не могла. Никого, кроме Мити, не увидела больше, как стеной меня отгородило. Теперь твоя очередь решать о своей жизни, – и мысленно добавила: пусть сложится она иначе, чем моя... – Кстати, «Не приемлю!» – любимое Митино выражение, вот и мне досталось на всю жизнь. Ты такой же крутолобый, как он, учись отбодаться от всякой нечисти, обретай себя. Я тебе помогу, но защитить в себе человеческое может только сам человек.
Они и раньше подолгу разговаривали, лежа в темноте, перекликаясь из комнаты в комнату. Когда гасла висячая лампочка у изголовья Инессы Константиновны (она читала лежа, утверждая, что ей уже все равно, глаза приспособились к такому положению, но Косте лежа читать не позволяла, он сидел у стола, книга лежала в кругу света настольной лампы, как и должно быть у послушного ученика), Костя гасил и свою, быстро забирался под одеяло. В такие минуты в голове бродили всякие мысли и воспоминания, плохое от себя гнал, думал о чем-нибудь хорошем, интересном. Знал, что Инна тоже не спит, тоже любит эти тихие уединенные минуты, она ведь и приучила его к ним, он просто не мог сначала заснуть, пока она там ворочалась и вздыхала.
Из размышлений выскакивал вопрос, который хотелось задать непременно сейчас. И он торкался в тишину тихим голосом:
– Инна, ты спишь?
Иногда она молчала, но чаще всего отзывалась – нет. Значит, можно спрашивать.
– А что будет, когда начнут свободно летать между планетами? Ты бы хотела полетать, хотела дожить до этого?
– Любопытно, конечно, поглядеть, но еще больше я хотела бы дожить до того времени, когда на нашей земле сволочей не останется.
Инна отвечала всегда серьезно, полновесно, и Костя, конечно, соглашался с нею. И спрашивать у нее ему было интересно: она поворачивала вопрос по-своему, своей убежденностью убеждала его. Но все-таки иногда ему хотелось, чтоб она вдруг запнулась, не зная, как ответить, пофантазировала, была не такой категоричной и уверенной. И – что-нибудь просто рассказала о себе. Но спрашивать о ее жизни Костя боялся, не чувствовал в себе на это права, которое, наверное, бывает у истинно родного человека. Несмотря на свою привязанность к Инессе Константиновне, Костя чувствовал себя не сыном и даже не братом – учеником, приемышем. Ему казалось, что Инесса Константиновна стремится сохранить эту дистанцию между ними, что это для чего-то ей нужно.
Когда появилась Марийка, он уже не засиживался за книжкой, с нетерпением ждал, когда цокнет выключатель в соседней комнате, кидался на диван и вспоминал, вспоминал – малейший зов к нему во взгляде, движения Марийки, ее непонятные смены настроения, переменчивое лицо, стон сосен, звон пил, скачущие в косых солнечных лучах опилки и плачущий запах распиленного дерева, неизменно теперь связанный с Марийкой. Купаясь в опилках, она вся напиталась им. Может быть, именно этот резкий запах, свидетельствующий о боли и насилии над природой, будил в Косте неодолимую жалость к ней, к ее юркой худенькой фигурке в большом, не по росту, платье, к постоянно ждущим в уголках глаз, но не проливающимся слезам.
Эта непонятная тягостная жалость все крепче приковывала его к Марийке, так бы и заслонил ее от всего плохого, заменил ее руки в работе своими. Но – от чего заслонять? Он по-прежнему ничего о ней не знал. Почему она работает здесь? Где, с кем живет? Почему в ней постоянно угадывается какая-то беда?
Непонятна была ему Марийка, хотя тоже к нему прилепилась, искала его взглядов, звала, даже не оборачиваясь к нему, не говоря ни слова, радовалась, когда он, закончив свою работу, прибегал к ней, подхватывал мешки и корзины, а потом провожал к автобусу. А разговоров не получалось.
Один раз в обеденный перерыв она ждала его на вырубке, у пня. Улыбнулась ласково, протянула лежащий на пне букетик спелой земляники – сама насобирала, для него. Но и тогда ни о чем не поговорили, тогда и не нужно было: сами собой говорили замедленные, не подгоняемые работой взгляды, которые не нужно было прятать от других.
Стлался по вырубке сладкий запах земляники, она лепилась на бугорках у пней, измельчившаяся на голом пекучем солнце, ставшая от этого еще слаще и душистее. Марийка прислонилась спиной к пню, сорвала стебелек с присохшей возле листика земляничинкой, подняла к глазам, прищурилась, сказала:
– Маленькая – а солнце заслонила, весь белый свет... – и посмотрела на Костю особенно, смутив и жгуче обрадовав его, а почему – он тоже не понял...
Когда Инесса Константиновна рассказывала ему о Мите и о той первой весенней земляничине, выросшей во все небо, Костя понял, о чем говорила на вырубке Марийка, удивился и даже испугался: неужели люди в разные времена, из разных поколений могут так одинаково чувствовать и даже одними словами об этом говорить?.. Что же это такое – любовь? Радость или бесконечная печаль и боязнь, что исчезнет вдруг, обездолит? Как в том стихотворении Блока, совсем непонятном до рассказа Инны, а теперь таком понятном и близком ему...
Утратила свою категоричность Инна, не ответила просто и прямо, как он привык, на этот самый главный сейчас для него вопрос. Рассказом своим как бы предупредила его: любовь свою оберегать надо, вдруг исчезнет, другой не заменишь.
На этот разговор с Инной он решился, так как становилось невыносимо от непонятности, которая разрасталась вокруг Марийки, от того, что не свернешь мыслями в сторону: все о ней да о ней, – не определишь словами растущее в душе смятение. Вот и пришлепал в ее комнату, о таком не наперекликаешься, о таком нужно говорить тихо, дыхание в дыхание, чтоб и глаза помогли, и невысказанные слова услышались. Шел со своим, а натолкнулся на ее... Вот когда стали понятны ее просящие слова: «Ты мне нужен, очень нужен»... – будто не она все это время делала ему добро, а он отдавал ей свое. Вот она какая, Инесса Константиновна, совсем другая, чем он считал. Недаром Митя любил ее. Она – такая же, ничуть не хуже Мити, только не знает об этом. А он, Костя, смог бы вот так, как Митя: побежать, позабыв о себе?
Страх смерти впервые нахлынул на него, когда умирала бабка. Она ускользала, укатывалась неведомо куда. Со всей силой сжатые Костины руки удерживали только ее холодные пальцы, но – не бабку. Не мог остановить этого ускользания и стоящей вплотную к кровати дед ни своим отчаянием, ни слезами, а бабка, еще лежа на кровати, рядом с ними, перестала уже быть их бабкой, запрокинулась за что-то иное, что называлось не-жизнь... Сколько раз потом Косте, в темноте и одиночестве, мерещилось это ничем не остановимое запрокидыванье в небытие... Спасением от страшных дум и снов было появление Дыни, а потом он уже столько всего насмотрелся, что таких высоких материй отупевшей душой не касался.
В одном из поздневечерних разговоров спрашивал Инну о смерти, но она не стала распространяться на эту тему, сказала коротко:
– В юности все это переживают – страх смерти. Эти мысли лучше гони, превозмогай, не время о них думать сейчас. Жизнь перед тобой большая, только начинается, самый краешек откусил, ничего не успел, возможностей своих не испытал. О смерти ли беспокоиться?
Ушла тогда от откровенного разговора Инесса Константиновна, он даже обиделся немного. Наверное, просто не хотела всколыхнуть в себе Митю, его жизнь и смерть. Теперь-то он знает, что обижался зря.
Костя не мог жалеть Инну, как, например, Марийку. Марийка – слабая, неизвестно почему – несчастная. Инна – сильный человек. Уважение Кости к ней удвоилось, он сочувствовал ей и завидовал: хотел, чтоб и у него была такая большая верная любовь, чтоб и он стал для Марийки таким, каким был Митя для Инессы Константиновны.
За завтраком Инесса Константиновна спросила самым обычным голосом:
– Как ее зовут?
– Кого? – притворился Костя, а глаза от смущения сами полезли под стол.
Инесса Константиновна глянула на него укоризненно – зачем притворяться?
– Марийка...
– Мари-ия... – повторила Инесса Константиновна, растягивая имя, вслушиваясь в него. – Как твою маму...
Костя вздрогнул, поднял глаза. Никогда о его родных, о маме они не говорили. Инесса Константиновна опять все объяснила взглядом: после сегодняшней ночной откровенности можно и нужно говорить обо всем.
Костя не мог бы сказать о своей маме – «была». Пусть для других ее нет, для него она совсем недавно ожила – в портрете и добрых словах о ней художника и его жены, утвердилась в памяти светлым открытым взглядом, нежным красивы лицом, оживала в засыпающей у щеки ладошке теплым прикосновением к пугливой кроличьей спинке. Чтоб не разрушилось все это безжалостным словом «была», он не хотел говорить о маме даже с Инной, а заодно и о других родных, разве что иногда немного о деде и его работе.
Ничего схожего с его мамой в Марийке нет, ни во внешно-
сти, ни в характере. Имя – Марийка – тоже, как и она сама, с каким-то завихрением, беспокойством, совсем не то что мамино – Мария... И он испуганно глядел на Инессу Константиновну, опасаясь ее неосторожных слов и сравнений. Но она, ничего больше не говоря, ушла в свою комнату. Вернулась, прижимая к груди что-то завернутое в плотную белую бумагу. Немного помедлила, не находя слов, и Костя снова удивился несвойственной ей нерешительности и внезапной влажности глаз.
– Константинович! – необычайно торжественно, с волнением произнесла Инесса Константиновна. – Я хотела это сделать через два дня, когда тебе исполнится пятнадцать...
Пятнадцать! В самом деле – пятнадцать, его день рождения, он и думать забыл, что существует такой день – его рождения, что он может быть праздником, кем-нибудь вспомнится.
– Я тебе приготовила подарок... Но мне кажется, его лучше вручить без гостей...
Инесса Константиновна повернулась к туалетному столику, жесткая бумага стукнулась углом об пол, она что-то прислонила к зеркалу и отступила, по-прежнему стоя к Косте спиной.
Мамины глаза смотрели на Костю доверчиво и нежно, чуть-чуть улыбались губы...
Костя привстал, держась за край стола, перегнулся над посудой, тянулся ближе, не догадываясь просто обойти стол. Это был знакомый портрет, но не весь – только голова и слегка, контурно намеченные плечи. Где взяла его Инна? Купила? Но как узнала?
– Художник в школу приходил, о тебе спрашивал, – Инесса Константиновна наконец повернулась к Косте. – Рассказал о твоей маме, о портрете. Я попросила сделать копию. Ты ведь хотел, да?
Костя, не в силах говорить и не зная, что говорить, кивнул.
– Пусть твоя мама будет с нами. Верно?
И опять Костя молча кивнул. Но Инесса Константиновна никаких слов не ждала, стала убирать со стола, и он стал помогать ей, прерывая своей старательностью тягостный момент, переполняющий его неспособностью выразить благодарность. Когда-то, в самом начале, когда побитая Инесса Константиновна за-
звала его к себе домой и просто заставила остаться при ней, она сказала: свой долг он сможет вернуть, став взрослым... Но как возвращать такие долги? Можно ли вообще расплатиться за этот ночной разговор, за этот портрет, за все остальное? И может ли вообще существовать такое – плата за добро?
– Очнись, Константинович, на работу опоздаешь! – как ни в чем не бывало торопила его Инна, втискивая в руку сумку с бутербродами и пакетом молока. И уже выпроводив за порог, добавила: – Пригласи Марийку на день рождения, познакомь нас наконец...
«Марийка» она произнесла совсем не так, как недавно говорила «Мари-ия», вслушиваясь в глубину и красоту маминого имени. Она, конечно, относила это имя к его маме, а не к неведомой девчонке. И не сказала о маме безнадежного «была», так просто и сердечно включила ее в их общую жизнь.
Марийка не понравилась Инне. Да и не могла понравиться. Костя и сам растерялся, встретив ее в ивовой аллее, даже не узнал сначала. Была она в длинной юбке с оборкой, в красных тупоносых туфлях на массивной черной платформе, в широкой коротенькой кофточке с длинными косяками на животе и спине, ключицы выпирали из огромного выреза. Казалось, при первом неосторожном движении она вся, голая, вылетит из этой одежды. На голове не было знакомого пушистого венчика волос, таких тоненьких, легких, из них каждый день после работы Костя выдувал залетевшие под платок опилки. Почти состриженные приглаженные волосы оголили маленькую головку, подчеркивая тонкость шеи и мелкоту ее лица. А вокруг глаз были густые тени, помада заехала за черту губ, непропорционально лицу увеличивая рот.
Костя готов был повернуться, уйти, он не знал и не хотел знать эту девчонку, которая почему-то называлась Марийкой, но была совсем как девицы, приходящие к Дыне и его взрослым друзьям в Костин домок. И он бы ушел, потому что было невозможно, стыдно вести такую Марийку в дом, знакомить с Инной. Но что-то было униженное, жалкое в ней, в этих стянутых густой помадой губах, которые никак не могли разомкнуться ни для слов, ни для улыбки, в испуганных, утонувших в неестественной черноте глазах, старающихся скрыть этот испуг.
– Ну, как тебе мой прикид?
Марийка нахально вздернула подбородок, глянула дерзко, с вызовом – вот какая, видал? Но Костя, проникнув в ее жалкоту и смятенье, отделил от Марийки весь этот ее глупый вид, снова потянулся к ней – защитить. Подал ей руку, и она вложила в его ладонь свою, холодную и жесткую, как настывшая веточка. Другой рукой протянула ему завернутые сосулькой в целлофан цветы:
– Поздравляю с пятнадцатилетием!
Ступала в своих громоздких туфлях неумело, семеня и то и дело хватаясь за Костю.
Инесса Константиновна обернулась к ним от туалетного столика, где она поправляла свою высокую (для хорошего настроения) прическу с пышным светлым хвостом сзади, да так и замерла с поднятой рукой. Окинув Марийку взглядом и не сумев даже на своем привычном к сдержанности учительском лице скрыть недоумение, с вопросом и упреком глянула на Костю, но он ответил ей торопливым отчаянным взглядом – потом, потом все объясню, не торопись, пожалей, она – хорошая...
Других гостей не было. Инесса Константиновна хотела было пригласить какую-нибудь семейную учительскую пару – для солидности, да и показать все-таки хотелось, как у них с Костей отлично все устроилось, как он переменился, вырос. Но Костя упросил ее никого не звать, боялся, что его будут разглядывать, как экспонат. И еще – из-за Марийки, чтоб никого она не стеснялась, чувствовала себя свободно, понравилась Инне.
Инесса Константиновна согласилась: ладно, пусть будет триумвират, но стол накрыла так щедро и красиво (принесла из своей квартиры чешские бокалы с рисунками, хрустальную вазу для цветов, испекла огромный пирог), будто готовилась к приему гостей на самом высоком уровне. А гость-то всего один – Марийка, да еще такая...
Замешательство Инессы Константиновны было мгновенным, она приветливо улыбнулась Марийке, усадила на самый удобный стул с вышитой еще бабкой мелким крестиком круглой подушкой, заботливо угощала, подкладывая лакомые кусочки, но ни о чем не расспрашивала, отгородив ее нелюбопытством от себя и Кости. А чтоб не иссяк разговор, чтоб поддерживалась праздничность, включила проигрыватель, стала рассказывать о своей поездке вокруг Европы, о мрачных английских замках и суматошных турецких базарах. Бутылку с шампанским тоже откупорила сама и тост сказала – за Костино пятнадцатилетие, за начало его новой сознательной жизни, за его счастье, которое она понимает как мужество, преодоление, веру в себя. Она крепко поцеловала Костю в одну щеку, в другую, коснулась бокалом его бокала, кончика его носа, выпила до донышка, озорно охнула:
– Ох и вкусно же! Люблю шампанское!
Заставила и их отпить – в такую дату можно. Костя видел, что она искренне, упоенно празднует, отметая как досадную мелочь Марийку, не принимая ее всерьез.
Марийка это видела тоже, в ее глазах копились слезы, она ничего не ела – лизнула одно, другое, и только после шампан-
ского и увлекательных рассказов Инессы Константиновны, чувствуя, что внимание больше не сосредотачивается на ней, и по сторонам огляделась, и на Костю из-за вазы с цветами вскидывала глаза без робости, и кусочек торта съела, даже кулинарные способности Инессы Константиновны похвалила.
Костя тоже повеселел. Хоть и учудила Марийка с этим своим нарядом и не сбылась надежда на ее сближение с Инной и на откровенный разговор наедине (Инна и не собиралась оставлять их вдвоем), праздновался его первый сознательный день рождения и просто глупо и нечестно по отношению к Инне вешать нос.
Шел двухсерийный фильм, они сидели перед телевизором допоздна, и Инна не отпустила Костю одного провожать Марийку.
Втроем дошли до автобуса. Марийка еле ковыляла, стараясь не показать своих мучений, но Костя, поддерживая под локоть, чувствовал дрожание ее напряженного тела, откликающегося болью на каждый шаг. Если бы не было Инны, он, наверное, понес бы Марийку на руках, что ему стоило подхватить это легкое перышко! Но он тоже делал вид, что не замечает Марийкиных усилий, только на прощанье крепко, обнадеживающе пожал ее руку.
На обратном пути они молчали. Инессе Константиновне хотелось расспросить о Марийке, но, разговаривая, она любила смотреть в лицо собеседника, видеть его глаза, поэтому сейчас сдерживалась. Как только вошли в дом, она включила свет, опустилась на диван, попросила:
– Константинович, сядь здесь, напротив, я должна поговорить с тобой.
Но Костя не сел, хотя Инесса Константиновна и стул придвинула. Глянул на нее упрямо из-под светлых бровей, будто боднул крутым лбом, сказал:
– Не нужно ни о чем говорить, Инна. Вспомни, каким был я, когда ты приняла меня в свою жизнь...
Инесса Константиновна не обиделась, наоборот обрадовалась. Что ж, она не ошиблась: вот он, Костин характер, прямой и смелый, берущий под защиту слабого. Глупая девочка, намазалась, вырядилась во все чужое (женским оком Инесса Константиновна сразу это уловила), хотела быть модной, красивой, и даже не для Кости, а для нее, Инессы Константиновны... Знает ли Марийка, что она – не мать Кости?
И все-таки не о такой девушке рядом с Костей думалось ей. Надеялась на ее тягу к естественности и простоте, на художественный вкус, восстающий против стандарта, который, безусловно, у Кости есть, достался ему от деда. Но что, собственно, она знает о Марийке? Что-то очень не ладится в жизни этой девочки, хотя и есть в ней какая-то фальшивинка, которая пугает больше лежащего на виду плохого. Может, неблагополучие Марийки и притянуло к ней Костю, вывернуло его глубинку жалостью к ней? Значит, Костя настоящий, чуткий и добрый, радоваться надо этому, но... Увидев Марийку, она решила, что и Костя прозреет, отшатнется от нее, но и он не по внешности судит, зацепился за что-то глубже, основательней, мелочами не отпугнешь. А она решила глаза ему на Марийку раскрыть: дескать, не та, не для тебя... Хорошо, что он не принял разговора, не унизилась она в нем неумной бабской поспешностью.
И – пробудилось женское: ревность, самое стыдное, несправедливое чувство, затмило ум, обдало сердце холодом. Она еще не насытилась присутствием Кости, а он уже отдаляется, Марийка уводит... Почему уводит? Вот она, дикая ошибка матерей, о которой столько слышала, читала, а теперь и сама применяет к Косте. Не его уводят – он приводит, нужно только суметь принять, не оттолкнуть их двоих. Уводят, когда отталкивают, загораживаются, забывая себя в молодости, в неудержимости и ослепленности первого чувства, над которым не властен человек. Скажи бы ей тогда, даже еще в школьное, предаттестатное время: выбирай одного – мать или Митю. Без оглядки бы на родное гнездо за Митей ушагала, это сейчас, успокоенному сердцу да размышляющей отвлеченно голове кощунством кажется. А тогда – Митя, только Митя, никто другой!.. Но Митя стоил этого, а Марийка – кто она, что за человек?
А ведь Костя улыбаться научился, когда Марийка появилась, чего уж себя обманывать. Сколько ждала его самой простой улыбки, которая сама на лице оживает как отклик на душевную радость... Не она – Марийка осветила его улыбкой.
Оба они вздыхали в своих комнатах, но никто не задавал вопросов, не пытался заводить разговор, должны были подумать в отдельности, каждый для себя...
На следующий день на работе Костя еле дождался прихода Марийки. Сегодня он не отступится, заставит ее рассказать о себе, хватит играть в кошки-мышки. Но Марийка спросила первая:
– Она тебе – кто?
Значит, поняла, что не мать.
– Инна...
– Сестра? – Марийка спрашивала настойчиво, требовательно, с каким-то затаенным злом к Инессе Константиновне. Вдруг и в Косте родилось ответное раздраженье, он ответил с вызовом:
– Инна – и всё! Тебе не понять!
– Ну и отвали! – Марийка грубо оттолкнула его, выхватила мешок с опилками, прямо по земле поволокла его к машине. Подскакивая на корнях, мешок чиркал острым углом по ее тонким ногам, вся худенькая фигурка была зло, упрямо напряжена, и Косте снова стало нестерпимо ее жалко. Жалость размыла раздражение, он подхватил сразу два тугих мешка, ринулся за Марийкой. Не разговаривая, они носились с мешками туда-сюда, Марийкина напарница не успевала набивать их опилками.
С работой они управились быстрее обычного. Марийка, даже не передохнув, не отряхнувшись, юркнула за деревья и помчалась к дороге, но Костя перехватил ее. Держал обе ее руки в одной своей, другой стащил за узел с головы платок, обмахнул им опилки с платья, по привычке подул на волосы, усмехнулся:
– Все выстригла, поторопилась, опилкам и зацепиться не за что...
Марийка, которая упрямо дергалась из его рук и смотрела в сторону, закусив губу, дергаться перестала, посмотрела виновато, сказала оправдываясь:
– Стрижка молодежная... модная. Хотела понравиться... Думала, она тебе – мама... – в ее словах – и оправдание, и просьба о прощении. Злое между ними исчезло, Костю снова накрепко притянуло к ней.
Он накрыл ее модную стрижку платочком, туго затянул узелок. В платочке Марийка была проще, понятнее, как в самые первые дни. Они побрели к вырубке. Костя решил – теперь будет все по-другому, сегодня непременно состоится самый нужный, самый откровенный разговор. Доверие – вот что главное между людьми, без него не может быть ничего прочного. Инна не раз ему это говорила, подчеркивая, что их дружеские отношения построены на доверии. Костино доверие к Инне возникло как-то само собой, из его уважения, благодарности к ней. А теперь нужно натолкнуть на доверие Марийку. Но чтоб она была откровенна с ним, он и сам должен о себе рассказать. Она ведь тоже ничего не знает, у нее тоже, наверное, одни бесконечные вопросы к нему. Он – сильнее, он – мужчина, он первым начнет своей откровенностью строить доверие между ними.
Когда они уселись на своем местечке возле пня, Костя начал говорить. Биографию свою изложил кратко: родился здесь, в том самом домке, родители погибли, дед с бабкой умерли. Ввязался в компанию. Если бы не учительница, не Инесса Константиновна, сейчас, наверное, был бы в колонии...
– Значит, она тебе никто? – встрепенулась Марийка. – Не родная? – будто и не слышав всего остального, она уцепилась за это, последнее, с какой-то жадной надеждой смотрела ему в лицо, даже на коленки приподнялась, приблизилась к нему, сдвинувшись со своей плашки (Костя сидел на траве, а для Марийки он специально выстрогал эту плашку, чтоб не сидела, такая слабая, на сырой земле. Уходя, они прятали плашку под пень). В этой жадной надежде Костя уловил радость от того, что Инна ему не родная, и обиделся, не умея своей неопытностью постигнуть сложные чувства, которые со вчерашнего дня мучили Марийку. Она ревновала Костю к Инессе Константиновне, таких отношений, какие вчера уловила между ними – радость, понимание, заботу, – не предполагала даже между родными детьми и матерью. А она, Марийка, в их ласку и заботу не была принята, своей вежливой внимательностью эта Инесса отгородила ее и от себя, и от Кости (а имя-то ее как Костя произносит, будто молится – «Инна!»). Марийка всю ночь промаялась, видя перед собой нежные радостные глаза – к Косте, и вежливо-разочарованные, проникающие сквозь все ее тайные загородочки – к ней, Марийке. А выходит, эта Инесса Косте – никто, прав у нее никаких, значит, можно за Костю потягаться.
Костя, снова превозмогая в себе наплывающие от Марийки раздражение и недоброту, слегка коснулся ее кончиками пальцев, чтоб отстранилась, сидела на своей плашке спокойно, слушала и понимала. Он заговорил слегка торжественно и поучительно, незаметно для себя переняв эту манеру у Инессы Константиновны, и мысли свои переплетал тем, что слышал от нее по разным поводам, в минуты их вечерних откровений, но не осознавал этого, потому что безоговорочно воспринял их, сделал своими.
– Понимаешь, – теперь он ближе придвинулся к Марийке, будто не только хотел сказать, а просто переложить в нее свое понимание сложившихся между ним и Инессой Константиновной отношений: – Человек должен помогать человеку, объяснить, так он живет или не так. Если бы не Инна, разве бы я знал, понял, что жить нужно по-другому? Думаешь, мне нравилось, чем мы с Дыней занимались? Считал, что по-другому у меня не получится, что человек – каждый сам по себе... Ну и помотал я Инне нервы! Инна мне – кто? Никто. А всю мою жизнь изменила, все ко мне другой стороной повернула: учебу, книги, людей. Девятый класс закончил. Какими словами определить, кто она теперь для меня, не знаю. Как сестра... Как друг... Как... – Костя почему-то обходил то единственное слово, которое, казалось Марийке, он должен был произнести первым. И она спросила, опять с невольной подковыркой:
– Что же она тебя не усыновила?
– Зачем? Что изменится? Разве так плохо? – чувствуя, что эти слова звучат для Марийки неубедительно, добавил: – Видела, над столом у нас портрет висит? Это моя мама, Мария...
Испугался: вдруг Марийка соединит себя с его мамой общим именем, в его душе им принадлежали такие разные, такие несовместимые уголки, но Марийка сказала:
– Меня дома Машей звали. Марийкой тут, на работе, окрестили, так им привычнее, проще...
– Разве ты не дома живешь?
– Нет, – коротко, нехотя ответила Марийка, повернулась к Косте боком, глядя отрешенно вдаль, пощипывая травинку. Всем видом показывала, что о себе говорить не хочет.
Но Костя настроился не отступать. Ему уже мало было присутствия Марийки, волнующих взглядов, многозначительного молчания, ему хотелось обсуждать с нею все, что задевало душу, хотелось, чтоб она запросто приходила к ним домой, подружилась с Инной. Но сначала должен состояться их первый откровенный разговор, чтоб все друг другу о себе до донышка. Он – начал, теперь – ее очередь.
Но Марийка молчала, упрямо, демонстративно. Обида и раздражение снова подступали к Косте. Он не знал, как сказать ей, чтоб она поняла, что без откровенности и доверия ничего у них не получится, и если она будет молчать о себе, он просто встанет и уйдет. От такого вывода у него тягуче заныла душа, застыли ноги, но он знал, что уйдет, если Марийка сейчас вот, через минуту не заговорит. И она сказала, но совсем не то, чего ждал от нее Костя:
– А мне уже шестнадцать...
– Ну и что? – не понял Костя ее многозначительности.
– Как что? На целый год тебя старше... И на целую вечность, – совсем уж непонятно закончила она.
– Не то ты говоришь! – Костя глядел сердито, вот-вот боднет ее крутым лбом. Эта его привычка – незримо бодаться – смешила и умиляла Марийку, таким он становился, когда ему что-то не нравилось, сердило, но еще ни разу это не относилось к ней. Костя не на шутку рассердился на нее. Но она не только не могла остановить своего упрямства, она не знала, как рассказать о себе, ведь совсем другой правды ждет от нее Костя, а у нее такая сложная, такая запутанная жизнь. Рассказать о ней – все равно что своими руками оттолкнуть Костю, прервать то, что начинало приходить к ней вместе с ним. И она, снова озлобляясь, наступая на Костю, почти закричала:
– Инна... то-се... повернула, помогла, поняла!.. Выдумал – и больше ничего! У меня вон тетка родная, и то я ей не нужна, проглотить кусок свободно не могу, каждый сосчитан. Надеть ничего не дает, хоть голая ходи! Только ждет, чтоб я на нее побольше мантулила, и дома, и сюда, в опилки, пихнула ради денег! Все до копейки у меня выгребает!
Это слово – «мантулить» – частенько употреблял Дыня. Когда-то оно даже нравилось Косте, такое залихватское, презирающее. От Дыни он много словечек нахватался, которые Инна вы-
травляла, не уставая останавливать Костю, заставляла искать другое слово, взамен, «понятное нормальным людям», как говорила она. Но сейчас, привычно вырвавшись у Марийки, это слово резануло его, напомнив ее вчерашнюю, размалеванную, вихляющуюся в уродских туфлях – под стать Дыне и его знакомым девицам.
Он невольно поморщился. Марийка так и взвилась, стала перед ним, растопырив руки и ноги, кричала, перегибаясь к самому его лицу:
– Что, не нравлюсь? Инессе твоей не подхожу? Плохо одета, слова некрасивые говорю? Такая я есть, такая, вот! И не собираюсь другой становиться, ни ради тебя, ни ради твоей учительницы! И без вас обойдусь! Меня вон Дыня в кино приглашал. И я согласилась, слышишь?..
Костя лег ничком, зажал голову руками, чтоб заслониться от Марийкиного крика, озлобленности, несправедливости. Лучше бы он ушел, чем слушать такое, видеть ее такой...
Стало тихо. Наверное, Марийка сама ушла. Она ведь легкая такая... Проскользнет по траве – та и не колыхнется... Пусть уходит. Не видеть бы ее больше никогда, не встречать... Коснулся оглаженного корня рукой – будто дедовой родной доброты. Пора завершить задуманное, пень этот на могилу переправить. Одиноко, наверное, там деду под пустым холмиком лежать. С Марийкой и про деда позабыл, Инна одна на кладбище бегает, цветы поливает... Разойтись им лучше с Марийкой – и все. Дыня ее пригласил, согласилась... Все равно обидно. А не видеться им очень просто: станет уходить на два часа раньше с работы, как несовершеннолетнему никто ничего не скажет. Пусть сама свои опилки таскает... Придет раз – Кости нет... Второй придет – снова нет... Пожалеет еще...
Каким знакомым, вжившимся в него древесным запахом дышит в лицо дедов пень, не весь умер, не земляной запах от него – древесный, цепляется ростками за живое...
– Костя, вставай, я не буду больше... – донеслось до него просящее, виноватое, Марийкино. Здесь, не ушла! Радость охватила его, грубого, злого – будто и не было. Но он не мог оторваться от земли, показать свое, так легко простившее ее лицо, стыдился себя, своей радости.
Она тронула его легкой рукой, попробовала пошевелить, приподнять. Не сумев, прилегла рядом, ткнулась носом в его ухо, задышала еле ощутимо. Каждый ее выдох – как ласковый ветерок у щеки. Что слова – в этом ее близком дыхании столько нежности и доверия...
Молча лежали рядом, затаившись друг от друга, выжидая, кто первый найдет нужное слово... Костя не знал, как это – целоваться. Не помнил маминой ласки, от бабкиных поцелуев устранялся (что за нежности!), Инна поцеловала его только один раз, в день рождения. То, что видел в кино, в подъездах, на лавочках в парке, иногда и просто на улице, бесстыдное, напоказ, что и Дыня не раз демонстрировал в домке со своими «эх, разлюбезными» (так он бахвалился), приложить к себе Костя не мог, не хотел, рука его сама тянулась погладить покорную, затихшую Марийку, приникнуть бы к ней всем звенящим томящимся телом, лицом к лицу, но – не смел, боялся показаться умелым, быть похожим на Дыню...
Осторожно отодвинулся от Марийки, сел. Пора домой, Инна беспокоится, разговора снова не получилось. Тянет их друг к другу – не разойтись. А сойдешься – сучья да колючки.
Но Марийка вдруг заговорила сама, где-то сзади, из-за плеча:
– Знаю, чего злишься, чего ждешь. Чтоб о себе рассказала. А что говорить? Ничего хорошего... Из дома я убежала. Характерами с родителями не сошлись. Думала – побегут за мной, умолять станут. А они не побежали... В шестнадцать лет далеко не убежишь. К тетке вот приехала... С собой принципиально ничего не взяла. А тетка не дает: к самостоятельной жизни стремилась – получай. Хочешь у меня жить – живи, а руки сложа сидеть не позволю. На хлеб тоже сама себе зарабатывай. Попробуй, что такое взрослая жизнь!.. Это родители мои так ее научили, конечно. Хотела подальше уехать, да специальности нет, набивальщиков опилок и без меня хватает... – Марийка уткнулась в поджатые коленки, стала совсем маленьким комочком, не понять, плачет или просто лицо спрятала.
Костя растерялся. Он догадывался, что в Марийкиной жизни что-то не ладится, но такое...
– А родители живы? – спросил нелепо, это и так было ясно.
– Что им сделается... – пробубнила в коленки Марийка.
– Они что – плохие?
Марийка не ответила.
Убежать от родителей – этого Костя понять не мог. Если бы его родители были живы! Мама Мария – живая!.. Инна – не мать, но и от нее не смог бы не то что убежать – оторваться надолго. Будто в черную бездонную дыру юркнуть.
– Почему, зачем ты убежала? – даже голосом, вопросом Костя осуждал Марийку.
Она подняла лицо от колен. Не стыдясь, вытерла рукавом глаза, нос. Ответила с напором на каждое слово, но без крика, видно, много раз это было говорено и себе, и другим.
– Ты бы знал мою мать! Фашистка, террористка! И отец заодно с ней. Им только уроки учи, пятерки да четверки подавай. Забыли, что я уже выросла. Хотели, чтобы я при них сидела как привязанная!
Дыня тоже по-всякому обзывал своих родителей, мать – особенно, как-то легко, бездумно. Косте было на это плевать, отношения Дыни с родителями были ему безразличны. А Марийка говорила зло, ожесточенно, убежденная в своей правоте, обиженности. Но Костя не мог сочувствовать ей. Снова набычившись, спросил:
– А ты сама – чего хотела ты?
Глянув на него, Марийка осеклась, ответила уклончиво:
– Ладно, Костя, хватит. Зряшный разговор. Что ты все к себе примеряешь, к своей Инессе? Она не родная мать, а я тебе завидую. Пойдем, а то тетка моя взбесится.
Она поднялась, пошла впереди по вытоптанной ими тропинке. Костя безрадостно плелся сзади. Вот и поговорили, а что он узнал? Ничего. Несколько фактов из ее жизни, но по-прежнему ничего они не высветили для Кости. По-прежнему – какая она?
Косте не нравилось, как она говорила о своих родителях. А может, просто со зла, что не побежали за нею уговаривать, что живется ей плохо? Может, из упрямства винила только их? Снова стало жаль ее, маленькую, семенящую впереди в стоптанных тапочках и чужом, наверное, теткином платье. Нелепый наряд на его день рождения тоже у кого-нибудь на вечер одолжила...
Костя догнал Марийку, снял свою куртку, накинул ей на плечи, зашагал рядом.
Инесса Константиновна нервничала: Костя задерживался, пропадали билеты на концерт органной музыки. В музыкальном училище недавно установили орган, время от времени приезжали знаменитый органисты, маленький зал не вмещал желающих, билеты доставались с трудом.
Билеты она купила заранее как подарок к Костиному дню рождения, но вчера не сказала ему, для девочки это было бы слишком обидно, а пойти ей хотелось только с Костей. Органная музыка требует от человека откровения души, потрясает. В ее душе не тускнеет первое впечатление, – от органного концерта в знаменитом Домском соборе, куда она попала, путешествуя с экскурсией по Прибалтике. Передать словами это невозможно, нужно сидеть в храме, возносясь взглядом и мыслью в его гулкую высоту, ощущая каждой клеточкой могучее дрожание мелодии. Органная музыка пробуждает божественные начала, не зря органы устанавливали раньше только в соборах, где человек ощущал свою причастность к величественному и прекрасному. Способен ли Костя пережить подобное? Билеты лежат, а его все нет...
Костя прибежал виноватый, удрученный. Конечно, это – Марийка, почему она увиделась ему особенной? Шустрая, занозистая, глаза-бусинки недоверчивые, осторожничающие. В душе пружинка сжатая все время наготове. Разожмется – и хлестанет. Вот, наверное, и Костю хлестанула. Лицо у него – как у побитого. Но мешать она не станет, да и невозможно это. Пусть увидит сам, разберется в себе, в ней. Задумыванье уже началось – это и к лучшему. Жаль Костиной первой юношеской радости. Радость с ущербинкой – уже не радость. Но – лучше раньше. Не звенит в Марийке нужная Косте струна, не дождется он от нее желаемого отклика. В нем самом любовь высветилась самой своей высокой человеческой стороной – жалостью, преданностью. Не для себя выхватить – свое отдать лучшее. Костя готов на отдачу, переполнен желаньем помочь, оберечь. Она-то мелковата, навряд ли сумеет оценить это Костино стремленье.
Будто не замечая Костиного состояния, Инесса Константиновна упрекнула его, заторопила:
– Я тебе сюрприз приготовила, а ты опаздываешь! Умойся, выпей молоко, поужинаем после. Переоденься, идем на концерт.
Зал в училище – не собор, где сразу – росписью, высотой, необычным освещением и вековыми стенами – втягиваешься в особое настроение. Собор весь затаенно дышит органным рокотом, людей и не замечаешь. Здесь – обычная клубная современность, тесно стоящие стулья, деревянная сцена и вся структура органная – на виду: металлические трубы на стене, массивная скамья органиста, клавиши органа, ноты, знакомая шумная публика, здорованье, разговоры, оклики.
Настроенную на торжественность Инессу Константиновну все это коробило, пугали, что не услышится, не почувствуется, как прежде. Ничего, если бы только для нее, она ведь знает, каким это бывает, а Костя с первого раза может не понять на всю жизнь, и этот ее подарок Косте не состоится. Отвлекала и раздражала обнаженность техники – переворачиванье нот, ерзанье исполнителя по скамье. Какая уж тут таинственность и торжественность! И глаз от этого некуда спрятать – белый низкий потолок, неспокойные головы сидящих впереди. Но так только сначала – до первого мощного выдоха, до знакомого дрожанья, окутывающего, вовлекающего в настроение мелодии.
Костя замер рядом, вцепился руками в сиденье, так и сидел не шелохнувшись до антракта. И сказал то самое, что сказала себе Инесса Константиновна, впервые, услышав орган в Дом-
ском соборе:
– Теперь я понимаю, почему люди могли поверить в Бога.
В конце второго отделения певица в сопровождении органа исполнила «Аве Мария». Когда имя его матери вознеслось над залом – «Мари-и-а!» – в тонком, но не иссякающем в силе, поддержанном дыханьем органа голосе певицы, Костя, не выдерживая в одиночку этого, повернулся к Инессе Константиновне – чувствует ли она, как режет этот голос, обнажает, убеждает в невозможности всего прежнего, требует какого-то необыкновенного обновления и красоты?
Чувствуя Костин взгляд, Инесса Константиновна не обернулась к нему: боялась, что расплачется. Душевное Костино прозренье, подтвержденное здесь, на этом концерте, глубоко взволновало ее. Не только прекрасно, но и очень трудно нести в себе постижение истинной красоты, доброты, честности, и не только нести, но и отстаивать, защищать, утверждать. Обнаженность сердца – это и дар великий, и боль великая... Под затихающие аккорды пыталась унять она подступившие слезы благодарности и тревоги, чтоб не приметил Костя на ее лице смятения, а только уверенность, что все будет хорошо, счастливо, нужно верить, радоваться, жить!
Сколько уже было в их совместной жизни таких возвращений – из кино, театра, концерта, непременно пешком, медленно, с разговорами, обсуждением или вот так молчаливо, как сегодня, когда слова разрушительны, фальшивы, общаться можно только внутренним сопереживанием. И ужин потом продолжался в той же приподнятости и молчаливом переглядыванье. Иногда и вовсе не ужинали, чтоб не портить обыденностью красоту.
Сегодня бы тоже не садились за стол, разошлись по своим комнатам, в свои мысли. Но Инесса Константиновна помнила, что Костя после работы даже перекусить не успел, достала из холодильника котлеты, кефир, заставила его ужинать, уселась напротив, и себе плеснула в чашку кефира, отпила, усмехнулась:
– Охладимся холодненьким да кисленьким, не все же в облаках витать, верно?
Костя, которому казалось, что есть совсем не хочется, быстро умял две котлеты с хлебом, выпил чашку кефира, но из-за стола не встал, ожидая еще какого-то продолженья затянувшегося позднего дня. Вспомнился неудавшийся разговор с Марийкой, отодвинутый возвышенной над житейскими мелочами органной музыкой и заболевший снова остро, неостановимо. В упор глядя в сочувствующие глаза Инессы Константиновны, он воскликнул тоскливо и требовательно:
– Инна, помоги Марийке! Ты же учительница, ты – должна!
Инесса Константиновна невольно улыбнулась Костиной беспомощной категоричности. А он заспешил непривычно для себя, упрекая и убеждая ее:
– Да, да, я видел, что она тебе не понравилась! Но ты же сама говорила: нельзя бросить человека, если ему плохо и он не может сам выпутаться!
– Не горячись, Константинович. Ведь я не знаю, в чем дело, почему Марийке нужна помощь.
– Я и сам не знаю, – пробубнил Костя спокойнее. – Из дома убежала, у тетки живет, плохо ей. А объяснить, почему убежала, что там у нее дома случилось, не хочет. Может, тебе расскажет, Инна? – с надеждой закончил он.
– Для этого мне нужно с нею пообщаться. Не скрою, действительно Марийка мне не очень понравилась... Но ведь я ее видела один раз, могла ошибиться. Думаю, она это почувствовала, навряд ли у нас теперь получится разговор, если ее просто пригласить к нам.
– А знаешь, – обрадовался Костя, – можно к нам и не приглашать. Я тебе не говорил, сюрприз готовил... Возле нашей лесопилки, на вырубке, я нашел такой пень, крепкий, дубовый. Подумал: если его обработать. Деду памятник может получиться, как раз для него подходящий. Он же лес любил, столярничал, резьбой занимался. Я там уже кое-что сделал, малость осталась. Марийка мне помогала!.. Приходи завтра к концу рабочего дня, я тебе покажу... И Марийка там будет...
С волнением смотрела Инесса Константиновна на пень, так любовно отшлифованный, оглаженный. На скошенной, стесанной его стороне выжжены фамилия, имя, отчество, дата рождения и смерти. Над всем этим, слегка выпуклые, угадываются контуры лица, с крутым, как и у Кости, лбом, с бородой, запутавшейся концом в узловатом волокнистом корне. И две тоненькие веточки сбоку с полураскрытыми почками, не набравшими силы для полноценного листа.
Костя и Марийка приотстали, затаились сзади, специально замешкались, выдвинув ее вперед для обозрения. Как же это Костя ничего ей не говорил, труда ведь здесь положено немало... Значит, не так уж все несет ей вывернутое на ладошке, что-то в нем клубится, зреет свое, неподвластное и ей, и, может быть, никому.
Инесса Константиновна со стыдом отбросила засвербевшую было обиду: не вправе требовать один человек полной власти над другим, его стеклянной прозрачности и откровенности. В затаенных глубинах души вызревают мечты и надежды, до времени их нельзя касаться ни взглядом, ни словом. Заслужишь – преподнесут их вот так открыто, свершенно, с надеждой на понимание. Выедать станешь своим любопытством – ничего не достигнешь, кроме осторожничанья и скрытности...
Эти мысли и рассуждения оторвали Инессу Константиновну от реального момента, как не раз бывало, когда она, смятенная каким-то новым проявлением Костиного характера, начинала воспитывать себя, уговаривать, наводить свои мысли на самое мудрое решение, чтоб не замутить светлые и очень трудные, уже неотделимые от ее жизни отношения с Костей.
Иногда Костя возился в кладовке – бывшей мастерской деда, гремел инструментами, что-то искал, перебирал (все ценное было продано Дыней), делал какие-то наброски в альбоме. Инесса Константиновна не заглядывала, предполагая, что это творческое волнение Кости связано с Марийкой. Оказывается, не о Марийке – о деде хлопотал Костя. Обрадованная этим, Инесса Константиновна оглянулась и сразу, впервые охватила их двоих, стоящих близко друг к другу, взглядом. Марийка, едва достававшая до Костиного плеча, невольно склонялась к его силе. Костя, в готовности поделиться, тянулся к ней. И оба глядели на Инессу Константиновну выжидательно. Костя – светло и прямо, из-под крутого лба, Марийка – покалывая черными зернышками из-под платочного шалашика. Может, это и есть идеальное сочетание – сила и слабость?
– Господи, зачем столько серьезности? – не выдержала, улыбнулась Инесса Константиновна. – Чего вы ждете от меня?
– Оцени.
– Молодец! Пятерка! И за догадливость, и за исполнение.
– Марийка мне помогала шлифовать... – напомнил Костя.
– Значит, оба молодцы!
Лопату, лом, топор и пилу-ножовку Костя принес с лесопилки. Втроем они ползали вокруг пня, отгребали землю, опиливали корни, оберегая молодые побеги, обрубали. Наконец Костя ломом выворотил пень из земли.
Инесса Константиновна предложила позвать кого-нибудь на помощь, но иссохшее дерево было не тяжелым. Костя подхватил его с одной стороны, Инесса Константиновна и Марийка поддерживали с другой. С передышками доволокли до дороги и на попутной машине – до кладбища. Вкопали в изголовье дедовой могилы, прикрыли корни дерном, будто действительно росло здесь когда-то могучее дерево.
– Я его лаком покрою, чтоб дождя не страшился. А с этой стороны полить нужно, может, веточка в деревце вытянется, а другую срежу, обеим не одолеть. Передохните, я за водой сбегаю.
Костя ушел, Инесса Константиновна и Марийка сели на скамейку. В работе, помогая друг другу, они как-то сблизились, но теперь в напряженном молчании копилась знакомая неприязнь. Инесса Константиновна понимала, что должна пересилить себя, и не могла: поднималось учительское раздражение против таких вот домашних бегунов (в учительской практике не раз с ними сталкивалась), от которых столько беды в семьях и позора, и неприятностей школе. Бегут-то ведь часто не те, кому действительно трудно, а те, кто не хочет мириться с элементарной дисциплиной и вполне законными родительскими требованиями. Бегут в поисках «птичьего молока», а потом, беспомощно, не способные к самостоятельной жизни, хлюпают носами в директорском кабинете, вымаливают прощения, хватаются за сладкий родительский кусок, ничуть не оценив его, не просветлев душой, готовые в любой момент на очередное свинство. Ей всегда казалась родительской и педагогической слепотой чрезмерная паника вокруг таких бегунов. Пусть бы помыкались в одиночку, почувствовали, что почем в жизни, особенно если таким бегунам по пятнадцать-шестнадцать лет. Они уже способны и к труду, и к ответственности за себя. Способны, но – не приучены. К этому не приучают ни в семье, ни в школе. Опекают, оберегают... Сравнивая свое детство с нынешним, своих учеников, она сравнивала не по сыто-
сти – по умелости. Она сама, спасибо бабке, родителям, чего ни коснись – все умеет. И огород посадит и обработает, и корову подоит, и дом побелит, и платье сошьет, даже хлеб испечет. Что угодно человек может сделать, была бы только готовность к труду. Может, теперь нет потребности в такой умелости? Всегда есть, хотя и иная она в городских условиях. А без умелости – беги не беги из дому – все равно на привязи остаешься, потому что не способен сам себе и нос утереть. Слабаки! Если бы у нее такая ситуация возникла – убегать, она бы уж выдержала, не вернулась, доказала себе и всем остальным, что человек способен и на это право – быть в шестнадцать лет самостоятельным. Поэтому и Костино стремление идти на работу, в профтехучилище поняла и поддержала, хотя и взбрыкивает в ней иногда сердобольная мамаша... Ну, опять понеслась в рассуждениях, а Марийка рядом сидит, натопырилась, разговора ждет. Костя будет ходить долго, сначала к сторожу за ведром, потом к баку с водой немалый кусок. Самое время с девочкой поговорить, видно, момента особой душевности и откровенности не дождаться. Инесса Константиновна без дипломатических подступов спросила:
– Костя говорил, ты из дома убежала? Правда это?
Марийка дернула плечом, ответила с вызовом, не поворачивая головы:
– Стоит ли сомневаться в Костиной правдивости?
– В Костиной не сомневаюсь, в твоей – может быть...
– Вот как! Значит, я доверия недостойна?
Инесса Константиновна опять одернула себя: глупо вести разговор на уровне поссорившихся подружек. Что-то с тех пор, как появилась рядом с Костей Марийка, хваленый педагогиче-
ский такт и сдержанность частенько покидают ее. Стыдно, ничего толком не зная, навешивать на Марийку невыгодные для нее предположения, пользуясь примерами других. Каждый – особый, и у Марийки могло быть все иначе. Работает же она на лесопилке, домой пока не убежала.
– Извини, Маша... – проглотив упрямый ком в горле, выговорила Инесса Константиновна. Марийка вскинула на нее по-прежнему колючие, защищающиеся глаза.
– Почему вы меня Машей назвали? Костя говорил?
– Про имя твое ничего не говорил. А разве Марийка – не Маша? – Инесса Константиновна не хотела называть ее Марийкой, в легком «ка» уже предполагалась ласковость, которой она не чувствовала, а фальшивить не хотела. «Мария» – слишком по-взро-
слому и незаслуженно величаво для этой худышки. «Маша» вырвалось само, а вот проникло в какую-то чувствительную щелочку.
– Я и есть Маша. Мама меня только так называла, – в Марийкином голосе что-то тенькнуло отдаленно доброе, как звон сосульки, откликнувшейся на едва ощутимое прикосновение солнца.
– По маме скучаешь? – ухватилась Инесса Константиновна за эту ускользающую доброту, стараясь приблизить ее, утвердить в разговоре.
– Может, и скучаю, только все равно к ней не побегу... – Марийка замолчала.
Инесса Константиновна не спрашивала, боясь фальшивости любого слова. Но Марийка заговорила сама, бурно, быстро, то вскидывая на Инессу Константиновну глаза, то снова склоняясь, прятала их под шалашиком. Ей и самой, видно, хотелось выговориться, как бы со стороны себя послушать, утвердиться в своей правоте. Рассказывая о непонимании и чрезмерной требовательности родителей, перескакивая через факты, она обрушивала на Инессу Константиновну свои эмоции и оценки, стараясь себя обелить, во всем обвиняя только родителей. Все, что она против них выдвигает, – мелочи, на них наслоилась обида, упрямство, раздраженная принципиальность – с обеих сторон. Марийка перечисляла: в кино не пустили, новых сапог не дали, стали из школы встречать, чтоб не заходила к подругам, телефонные разговоры подслушивали, за каждым шагом следили...
Инесса Константиновна прервала ее:
– Твои родители всегда так к тебе относились?
– Да нет, раньше ничего, когда я еще с ними везде за ручку ходила. А как в десятый класс перешла – все и началось.
– С хорошей учебы съехала, наверное?
– Ну, съехала, так ведь программа какая в десятом трудная! Потомственные отличники – и те на четверки пересели. У меня несколько троек в четверти было. Да причем здесь тройки! – Марийка взвилась злой пружинкой. – Понять не хотят, что я уже не маленькая, должны же быть у меня подруги, друзья.
От этого «друзья» у Инессы Константиновны ревниво екнуло сердце – за Костю. С мальчиками дружить для нее не ново, а она для Кости – первый светлый ручеек в женский мир, первое пробужденье...
– Хотела бы я, Маша, твою маму послушать. Древние греки говорили: пусть будет выслушана и другая сторона. Твои обиды понятны, хотя они и не во всем справедливы. Ты твердишь, что тебя не поняли. А ты сама пробовала понять свою маму? Понимание – это взаимопонимание, с обеих сторон, иначе ничего не выйдет. В твоих обвинениях родителям многое неясно: почему вдруг тебе сапог не дали? Ведь они для тебя их купили. Почему так против тебя ожесточились? Ведь ты у них – единственный ребенок, верно?
На аллее показался Костя, и Марийка ничего не ответила. Наверное, кое-что из своей жизни ей хотелось утаить. Инесса Константиновна не удержалась от последнего слова, как бы подводящего итог их короткого разговора:
– Дорогой ценой ты, Маша, свою свободу приобретаешь. Тебе обо всем хорошенько подумать надо, решить, права ли ты сама?
По их взволнованным, по-прежнему настороженным друг к другу лицам Костя догадался о разговоре. Но только когда они, проводив Марийку, остались одни, решился спросить:
– Ну, что?
– Ничего, Константинович, ни-че-го! – весомо, с паузами ответила Инесса Константиновна. – Ей нужно самой хорошенько поразмыслить о своей жизни. А потом, думаю, она тебе расскажет, если, конечно, принимает тебя всерьез.
Инесса Константиновна знала, что делает Косте больно: он ведь не сомневается, что Марийка относится к нему так же искренне и преданно, как он к ней. В этой ситуации боль и разочарование неизбежны. Но через них придет и возмужание. Окрепнув душой, в свой, уже взрослый, срок встретит Костя настоящую любовь. Инесса Константиновна не сомневалась, что это будет не Марийка. Прозренье к нему придет не сразу, не легко, но – непременно. Она не станет способствовать этому, ускорять, Костя все должен пережить и решить сам.
Три дня Марийки не было на работе. Костя поник, перестал ощущать движение жизни, исчезло вокруг все, кроме великого стона, исходящего от распиливаемого дерева. Принимая доски в руки, Костя ощущал единство своей и их истерзанности, в перерыве бутербродов даже не доставал, лежал плашмя на смирившихся в тесной груде досках, без единого желания, с единой мыслью: где Марийка, что с нею? Над ним, сочувствуя и подбадривая, подсмеивались: подумаешь, два-три дня человек на работу не вышел, каждый вправе и поболеть немного, тем более такая слабокрылая пташка. Но Костя чувствовал: тут что-то другое, серьезнее, трагичнее для него. Марийкина переменчивость, недосказанность о ее жизни рождали постоянную тревогу, предчувствие чего-то неизбежно недоброго. Вот оно, свершилось...
На третий день, когда он, заменяя Марийку возле мешков с опилками, готовый с головой окунуться в них, чтоб поглубже, порезче вдохнуть ставший уже Марийкиным их тревожный запах, Марийкина напарница сказала Косте осторожно:
– Сегодня Марийка уволилась с работы... Я на комбинат заходила, в контору...
– Она тебе сама сказала? Ты видела ее? – не поверил Костя.
– Нет, не ее. Какая-то женщина приходила с заявлением. Может, тетка.
– Где тетка живет?
– Не знаю. Марийка никогда меня к себе не звала, ничего о тетке не рассказывала. Сходи завтра в контору, там узнаешь.
Закончив таскать мешки с опилками, Костя побрел на вырубку. Дома было тяжело. Инна молча сочувствовала, старалась отвлечь какими-то делами, водила его в ателье заказывать костюм, взяла билеты в кино. Костя высидел перед слепым и глухим экраном полтора часа, так и не вникнув в происходящее там. И говорить с Инной впервые за все время было не о чем. Она тревожилась, но – за него, Марийка была ей чужой и неприятной, этого от Кости не скроешь, может, даже радоваться будет, если Марийка больше так и не появится.
Побрел по знакомым промятинам в траве. Только они здесь с Марийкой, наверное, ходили, для людей сейчас вырубка, подставленная под солнце, как на мелком блюдечке, не интересна. Добрел до полянки и вздрогнул: серая, обиженная беспорядком земля, стесанные куски пня, торчащие из ямы отсеченные корни... В спешке оставили здесь такое уродство. Как только смогли?
Костя принялся лихорадочно сбрасывать в яму щепу, закидывать замлей, затаптывать. Хрустнуло что-то под ногами. Выгреб из серой земли не замеченную раньше Марийкину плашку, вы-
струганную специально для нее, чтоб не простыла, сидя на земле. Бережно сложил, стискивая изо всей силы, чтоб трещина была незаметней, но дощечка прогнулась горбом и выскользнула из рук. Разве сцепишь изломанное? Все равно если бы распиленные доски назад в бревно складывать... Вот и с Марийкой у них так, наверное. Ушла, уволилась, его – будто и не было, ни словечка...
Костя забросил обломки плашки в кусты, поплелся к городу, домой.
Его тихие, нехотя, шаги Инна все же услышала, выскочила на порог, почему-то радостная, оживленная, в любимых голубых брюках и белой кофточке, с пушистым хвостом на голове. Не признавая его унылости, подтолкнула энергично в сторону душевой:
– Иди обмойся, полотенце и костюм спортивный там висят. Да не спи ты на ходу – у нас гости, давно тебя ждут!
Костя так и пристыл к порогу: за столом сидела Марийка с какой-то женщиной. Он бы и не узнал Марийку, если бы не ее маленькие горячие глаза, сразу вцепившиеся в него, – так глядела только Марийка. Но лицо совсем иное: просветленное улыбкой, уверенностью в себе, подбородок независимо вздернут, худенькие плечи, руки, шея будто забинтованы цветастой – красное, коричневое, желтое – мягкой тканью, концы ее, от плеча падающие вниз, сколоты на плече янтарной брошью с висюльками. От этой мягкой яркости туго облегающего платья Марийка не казалась худой и бессильной, вызывающей желанье покоряться и защищать, – была изящной, ловкой, уверенной в себе. А ее аккуратной головке, теперь очень соответствующей ее новому облику, трудно было представить привычный шалашик простого белого платка.
Костя растерялся, но его неловкость и растерянность потонули в огромной прихлынувшей радости: Марийка есть, никуда не делась, вот она, живая-здоровая, о нем не забыла, сидит тут, красивая, преображенная какой-то неведомой ему радостью, можно подойти, коснуться ее. И он шагнул, не видя больше никого, коснулся ее плеча.
Марийка ласковым, не свойственным ее резкости движением отвела Косте руку, торжествующе глянула на сидящую рядом женщину, сказала – и в голосе ее тоже звучало торжество, теперь уже предназначенное Косте:
– Познакомься, Костя, это моя мама...
Они были очень похожи, Марийка и ее мама, и хрупкость та же, и рост, и в лице все мелковато, только в усталых глазах нет сверлящей Марийкиной резкости, они кажутся больше, да волосы по-взрослому собраны валиком на затылке. Тугая гладкость волос как бы увеличивала, смягчала лицо, и мать казалась красивее дочери. Вот и Марийке такую прическу носить, когда вырастет, – подумал Костя.
– Ирина Степановна! – женщина крепко, энергично пожала Костину руку своей узкой, слабой на вид, смотрела дружелюбно, с любопытством, схватывая взглядом не только лицо, но всю его фигуру. – Спасибо, что опекали мою дурочку... – Марийка дернула ее за рукав, капризно, по-ребячьи протянула: «Ну, мама...» – Я шучу, шучу, но вы, Костя, молодец, я вам искренне благодарна! Помогли Маше пережить такой трудный момент... Кто не был молод, тот не был глуп... Мы с отцом тоже много передумали, пережили. Для вас не секрет, вы и ваша мама – наши друзья (значит, Марийка не сказала, что Инна – не мать. Для большей его авторитетности, что ли?), поэтому будем говорить откровенно. Извини, Машенька, если тебе будет неприятно... Вот вернешься домой, все начнем по-новому, ведь и ты какие-то выводы для себя сделала, чем-то научилась... Потом не будем об этом вспоминать, а пока у меня еще не все выболело... – Ирина Степановна цокнула сумкой, вынула платок, утерла успевшую набежать слезу.
Марийка опять протянула свое детски-капризное, требовательное: «Ну, мама!». Но Костя, оглушенный словами «вернешься домой», ничего уже не слышал из жалоб и рассуждений Ирины Степановны, ел меланхолически, что подставляла Инесса Константиновна. Гостей она угощала чаем, они поужинали до его прихода.
Инесса Константиновна улыбалась любезно, слушала, кивала, но тоже ничего не слышала, кроме Костиной боли и оглушенности. Вот и развязка, неожиданная, раньше, чем она предполагала, не постепенная, с привыканием, – в лоб, режет по живому... Бедный Константинович! Оправдывается ее неприязнь и настороженность к Марийке. К сожалению, интуиция не обманула: слишком легка эта девочка. Рванула в трудовое не из-за каких-то своих принципов – из упрямства, чтоб досадить родителям, испугать их. А они, молодцы, не помчались следом, выдержали характер. Тетка тоже жалости не поддалась, заставила эту дурочку (Инесса Константиновна повторила про себя сказанное Ириной Степановной слово как самое подходящее) потрудиться, пережить одиночество, которое толкает к размышлению и самооценке. В платье с теткиного плеча не побежишь ни на танцульки, ни в компанию (из дома Марийка вылетела в старых джинсах, маечке да плащике, надеялась, что родители чемоданы следом повезут). Пока Марийка разглядывала во дворе цветы, ожидая Костю, Ирина Степановна, еще не успокоившаяся и далеко не так уверенная в том, что все у них с Марийкой дома пойдет на лад, как она тут бодро говорит перед дочерью и Костей, кое-что рассказала об истинных причинах конфликта. Лишь бы она тут, в приливе откровенности, не выплеснула лишнего. Раз Марийка уезжает, лучше Косте не знать всей правды. Пусть первый светлый ручеек в его памяти останется чистым...
Чтоб остановить уже сейчас ненужное откровение Ирины Степановны, она включила самовар, задвигала чашками, стала заваривать свежий чай нарочито шумно, хлопотливо.
Но и Марийка не дремала. Поняв, почему засуетилась Инесса Константиновна (ее тоже пугала излишняя откровенность матери, она несколько раз подергивала ее за рукав, пытаясь остановить), Марийка шаловливым котенком на миг прильнула к матери, поднялась:
– Можно мы пойдем с Костей во двор? Здесь слишком жарко...
«Она чересчур старательно играет в послушную девочку, чтоб быть искренней, – с горечью подумала Инесса Константиновна. – И с Костей играет. Нужен был – тоже прильнула к нему вот так по-кошачьи, а теперь, переключившись на иные планы, с легкостью от него откалывается. Хотя бы Константинович не почувствовал этой ее постоянной готовности к предательству».
Марийка уверенно взяла омертвевшего Костю за руку и повела за собой. Втолкнула его в любимый шезлонг Инессы Константиновны, который кочевал по двору то на солнце, то в тень, то к расцветающим к вечеру душистым табакам, а сейчас стоял, косо приткнувшись к высоким георгинам, сплошь увешанным широкими шапками цветов, оранжевых, белых с пламенеющими концами лепестков, бордовых с белыми пятнами.
Костя тяжело провис в шезлонге, глядел на нее снизу, его не умеющие защититься глаза были трагичными, жалкими на фоне радостного буйного цветения, но Марийка не замечала их. Порхала перед Костей, уверенная, в привычном для себя обличье, занятая только собой. Обрушивала на него несметное количество ничего не значащих слов, от которых его заслоняла одна, самая главная для него, догадка: рада, рада, что уезжает! Ни словечка, ни осколочка мысли о нем: как же он без нее останется. Все о себе да о себе... Вот она какая – Марийка... Теперь уже – Маша.
С каждым словом Марийка отдалялась от него, будто не поездом уезжать собиралась в соседнюю область, а перелетала в другую галактику. Она крутилась туда-сюда по дорожке между клумбами, сыпала словами, такими важными, нужными, но от ее легкости слова вылущивались, теряли свою суть и значительность:
– Мама говорила, что не будем вспоминать... Это она про себя говорила – про наши с нею дела. А я буду вспоминать. Вечно буду тебя помнить...
Это «вечно» хлестнуло Костю, вывело из инертности – так говорят, когда хоронят, расстаются навеки. Почувствовав униженье и в словах этих, и в своем нелепом висенье у самой земли, Костя напружинился, уперся руками в подлокотники шезлонга, рывком встал и сразу возвысился над Марийкой. Не переводя дыхания, перебил ее:
– Значит, я просто помог пережить тебе твое неудачное бегство за самостоятельностью? Кажется, твоя мама именно за это меня благодарила?
Знакомой упрямой пружинкой Марийка крутанулась перед ним, остановилась, задрала к нему лицо, все такое же независимое:
– Разве мало помочь человеку?
– Немало, если просто помогаешь, а если... – но как говорить с ней, такой? Костя повернулся, побрел в ивовую аллею, стал перед деревом. Гибкие ветки тонкой сеткой прильнули к лицу, вбирая прохладными листьями его разгоряченность. Он не мог произнести: «Если любишь...» Трудно выговорить это слово, да и не нужно оно легковесной, занятой собой Марийке. И разве можно его, такое единственное в мире, отнести к тому, что происходит у них? Любовь – это как у Инны с Митей, верно, преданно, на всю жизнь...
Марийка, на цыпочках подкравшись к нему, прильнула сзади, дотянувшись головой до плеча. Знобкие мурашки потекли по спине. Эта робкая ласка, как и тогда, на полянке у пня, смыла его недовольство и горечь, он снова переполнился преданной нежностью к Марийке. А она пробубнила ему под мышку свои ненужные слова:
– Да никуда я не денусь, Костя. Закончу школу – в институт сюда приеду учиться. Не плачь, Костя... Скоро встретимся...
Для нее это – скоро. А для него каждый день без Марийки – страшный, ненужный. Конечно, оба они еще ничего не властны решать, и Марийке необходимо закончить одиннадцатый класс, слаба она для иной жизни, без мамы. Ирина Степановна что-то там рассказывала, что в десятый Марийку перевели без экзаменов, они с отцом упросили педсовет, ведь Марийка убежала в конце четвертой четверти, а училась она прилично. Конечно, никаких прав у него нет: не брат, не муж, должен молчать и ждать будущего. Но зачем там Марийка бубнит за спиной что-то утешающее? Приводит какие-то аргументы? Сказала бы одно – мне тоже невыносимо расставаться, но я должна, сама не вытяну свою жизненную дорогу, поэтому и возвращаюсь к родителям. Буду верить, ждать, надеяться... Значит, нет у нее этих слов, не из чего им родиться, вот и лепечет пустые оправдания.
Костя повел плечами, стряхнул с себя Марийкино прикосновение, оно стало ему неприятно: так же уверенно, по-кошачьи прильнула, как к матери, одинаково выпрашивая у них снисхождения.
– А я и не плачу, – вдруг, как-то успокаиваясь, сказал он. – Все в норме. Будь счастливой, Марийка!
Самое страшное для него сейчас – глаза Инны. Понимание – это, конечно, здорово, но иногда очень требуется укрыться от него, спрятать свою обнаженность, беспомощность. Но Инесса Константиновна на их возвращение внимания не обратила, они что-то оживленно обсуждали с Ириной Степановной, которая сразу прервала разговор, заторопилась: поезд рано утром, нужно еще собраться, всегда что-то несделанным остается напоследок.
Проводив их до калитки, Инесса Константиновна и Костя стояли рядом, глядя им вслед. Инесса Константиновна махнула рукой. Костя не пошевелился.
– Пойдешь провожать на вокзал? – спросила Инесса Константиновна.
– Нет, мы уже простились...
Каждый день, каждый час Костя ждал письма. Инесса Константиновна настаивала, чтоб он бросил работу, передохнул перед училищем, но он не мог уйти с лесопилки: казалось, что там еще курился теплый Марийкин след – в запахах, в лицах людей, которые ее знали, в ритме привычной работы. По-прежнему таскал мешки с опилками (на место Марийки еще никто не пришел). Касаясь мешков, которые трогались и ее руками, улавливал знакомый холодок ее слабых пальцев. И – ждал письма. Как он его ждал! Все заглохло в нем, кроме этого ожидания.
Инесса Константиновна повторяла в себе его ожидание. Если бы это утешило, успокоило его, она бы свое сердце положила в почтовый ящик, но и сердце ему сейчас ничье не нужно, только написанное Марийкой, дающее надежду письмо. Как это – ждать, – она знает. Когда Митя уехал на практику, по сто раз в день спускалась с третьего этажа общежития вниз, к дежурному, где раскладывались в алфавитные ячейки письма. Все общежитие знало, что Инесса ждет письма, которого почему-то нет. Девочки, заходя в комнату, виновато прятали глаза, показывая пустые руки...
О гибели Мити узнала из случайного разговора возле тех же алфавитных ячеек, выстаивала там в отчаянном тупом ожидании почтальона. Какая-то девушка, приехавшая в гости к старшекурс-
нице, спросила вдруг, пока та перебирала письма:
– Кстати, ты не знаешь, кто писал Мите Шаньгину из вашего института? В горном учится моя подруга, говорит, писем этих целый мешок насобирался. Обратный адрес – ваш, этого общежития...
Для посторонних, даже для его матери, она была – никто. Не жена же, чтоб сообщать о гибели. А подруги ее знали, из деревни в деревню от родных такие слухи быстро передаются, да ее оберегали, чтоб экзамены спокойно сдавала...
«Вновь мы с ними пройдем»... Вот и она заново, с Костей, проходит свою юность, но касается трагического в ней с приостывшей болью – за Костю больнее. Конечно, любовь их с Марийкой не та, в зародыше приморозилась, но ожидание Костино – то.
Письмо пришло доплатное – было слишком толстым. Марийка. Конечно, не знала, что на такие письма наклеивается лишняя марка. Инесса Константиновна, получив письмо от почтальона, опустила его в почтовый ящик на внутренней стороне калитки и перед Костиным возвращением с работы ушла из дому: пусть Костя не вынуждает себя маскировать свои чувства, не храбрится перед ней, пусть считает, что она письма не видела. Взвешивая на ладони тяжелое письмо, Инесса Константиновна была уверена, что не принесет оно Косте радости и успокоения. И пережить ему это письмо легче одному.
Инесса Константиновна бродила по городу, заглянула к знакомым, набрала в магазине свертков: пусть Костя думает, что она ушла по делу и задержалась случайно. Вернулась – письма в ящике нет, признаков того, что Костя ужинал, – тоже, да и его самого не видно. Прислушалась – возится в кладовке. Накрыла стол, позвала:
– Константинович, ужинать!
Костя сел за стол, умытый, в своей домашней рубашонке, но глаз от тарелки не подымал, ел через силу (богатырский аппетит покинул его с того дня, когда Марийка уволилась с работы).
– Вижу, ты не проголодался, а я беспокоилась, что опоздала к ужину. Зря отодвигаешь куски, Константинович, береги силу, пригодится...
– Я решил с работы уволиться, – сказал вдруг Костя. – С завтрашнего дня...
За этими словами и за его тоном услышалось другое: теперь мне все безразлично, ничего не нужно, не то что работать – жить не хочется. Значит, не ошиблась: разве может эта остроглазая пигалица написать хорошее дружеское письмо!
Инесса Константиновна сделала вид, что обрадовалась:
– Вот и хорошо, я же говорила, пора передохнуть.
Костя не отозвался. Встал, не допив чая, поблагодарил за ужин, собрал посуду, унес на кухню, стал мыть. С первых же дней у них было такое разделение труда: она накрывала на стол – он убирал, часто все это делали вместе, Костя и картошку чистил, и мясо молол, и в кастрюлю с борщом любил заглянуть – как он там варится. Вообще стремился быть рядом во всех делах – до Марийки. Как им хорошо было, радостно – до Марийки... Инесса Константиновна вздохнула, взяла плед, уселась в шезлонг под георгинами, но расслабиться не могла, прислушиваясь к тому, чем занят Костя.
Он ходил из угла в угол по дому, побрякал в мастерской – бросил, включил телевизор – выключил, вышел на порог, поискал глазами ее, увидел – и снова в дом. Сидел в доме один, не зажигая света, и она сидела здесь одна, вся в напряжении и сочувствии к нему, не зная, правильно ли делает, притворяясь. Может, ему бы полегчало, поговори она с ним?..
Инесса Константиновна пошевелилась – встать, но не встала, еще глубже вдавилась в шезлонг, до самых глаз завернулась в плед. Нет, не станет она навязываться со своими разговорами, пониманием и сочувствием. Если бы Костя ждал этого, он бы сказал о письме. Что особенного – человек письмо получил. Особенное – в самом письме, раз Костя не говорит о нем.
В дом вошла, когда вечер затуманил двор, сыростью, прохладой и комарами выгнал ее из цветника. Костя сидел за столом, подперев голову руками. В густых сумерках – ни лица, ни глаз.
– Что сумерничаешь? Устал? Нездоров? – Инесса Константиновна тронула губами лоб: – Нет, не горячий. Давай поглядим «Время», да и отдыхать можно, – она включила телевизор.
– Инна, включи, пожалуйста, свет, – попросил Костя.
Включила настольную лампу. Перед Костей – Марийкино письмо, надорванный в спешке край конверта разлохматился, видно, много раз письмо вынималось и вкладывалось обратно. Опустилась на стул напротив Кости.
– Инна, я получил письмо от Марийки. Ты знаешь?
Теперь ее очередь прятать глаза: соврать Косте не может, а в голосе его упрек – наверное, разглядел «д» синим карандашом вкось по конверту – доплатное. Значит, не мог почтальон его просто в ящик положить.
– Знаю... – и, оправдываясь, заторопилась: – Это твое право – получать письма. И мне говорить совсем не обязательно.
– Наоборот, я хочу, чтоб ты его прочитала, – он двинул письмо ребром ладони к ней, выключил телевизор, следил внимательно за ее лицом, стараясь уловить ее отклик. Знал на память, что за чем и как написано.
Круглый, с наклоном в обратную сторону почерк не вязался с умельченным обликом Марийки, казалось, что письмо написано другим человеком, как не вязался со сложившимся о ней мнением весь тон письма: начиналось оно на высокой ноте и все было написано так – искренне, горячо, хотя и слишком лаконично, порой даже грубо.
«Костя – прости! Тот глупый разговор в цветнике перед домком – прости! И все остальное – тоже! Ты меня притягивал, помогал, поддерживал, но я с тобой играла. Я уже привыкла играть – на публику. И Дыня ко мне на самом деле клеился: свой своего видит. Да, я тоже из компании таких, как он, типов с кличками вместо имен: Каблук, Перец, Пельмень. Представляешь, человек – и вдруг Пельмень? Да что тебе объяснять, ты ведь тоже был в компании Котом. Родители меня тогда хотели удержать – вот я и смылась. Милее нашего уютного подвальчика, о котором никто не знал, для меня не было. Родителей возненавидела: что лезут, что мешают, разве можно без этого жить? Маг пашет, кто хочет – покуривает, Каблук гитару притащит. Ну, иногда вино и все такое... За столом у вас перед мамой я тоже притворялась, поддакивала, что по-новому заживем. Худо мне было – ой-ой! Тетка пилит, одной картошкой кормит. Мешки таскать, оборвышем ходить – тошно. После разговора с твоей Инессой на кладбище решила: терплю зря. Намекнула маме в письме, что сдаюсь, – она сразу поверила, примчалась. Ох, как мне легко стало! Ничего о себе решать не надо, все они сами с папой решат, устроят для меня получше, подыграть нужно только сначала, а потом снова жить как нравится! Ты меня тогда правильно понял: я радовалась, что уезжаю. Прости, Костя, но ты должен знать всю правду. Иначе я не могу – теперь не могу! Раньше я брехала на каждом шагу, родителям, в школе. Это въелось, думала, так и надо... Ну, приехали. Отмыли меня, отгладили. Упреков – никаких. Только в город вышла – на Каблука налетела. Он меня в нашу шарагу повел. Из подвальчика их выкурили, родители докопались, так они в садовом домике у Адмирала временно пристроились, родители его куда-то уехали. В общем, все это не важно, мне даже бумаги жалко на всю эту гнусь, пишу, чтоб ты знал. Встретили меня, будто я не уезжала. Никто даже не спросил, где я была, как мне было. Моя откровенность им не нужна. Там никому друг о друге знать не требуется, веселись вместе – и все, вроде впереди никакой жизни уже не будет. Все подавай, все из себя выгребай.
Каблук привычно лапы тянет, а мне так противно стало, чуть не вырвало (прости снова, но я решила – только правду). Никто из них ничуть не изменился. Наглые, вместо слов – плевки вылетают, каждый собой занят, другого ради себя запросто сомнут. И – нечистые такие, вроде липкие. Они всегда такими были, а я не видела. Ведь я – как они. Была. Хочу думать, что – была. У меня тоже кличка есть – Марика Рок. Каблук придумал, говорит, так актрису немецкую звали, любовницу Гитлера. Я этой кличкой гордилась: не какая-то там Гнида или Нутрия, как у других девчонок. Танцевать под нее пыталась, под Марику Рок. На стол в одних колготках да лифчике залезу и выдаю... Помнишь, я тогда на пне стояла? Хотела по-своему «оторвать». Взгляд твой меня сковал, поняла – тебе такое не понравится. Ты вообще во мне кого-то другого искал, я тебя даже боялась. С тобой – сложно, не приспособишься...
В общем, Костя, с компанией – точка. Откололась я от них намертво. Угрожали, да я их не боюсь. Куда иду – с родителями. Скоро в школу. Буду стараться одиннадцатый закончить, аттестат поприличнее получить. Десятый просвистела, вместо знаний – туман.
Костя, я пишу тебе не случайно. Ты – не забываешься. Из компании из-за тебя ушла. В душе над твоей наивностью я часто смеялась, а сама и не заметила, как от тебя во мне что-то другое зародилось. Мне теперь такие люди нужны, как ты, как твоя Инесса. От барахла тошнит. Инессу я не терпела – боялась. Она не такой наивняк, как ты, угадывала меня. Она тебе хоть и не мать, но ты перед нею правильно преклоняешься.
Захочешь ответить на мое письмо или нет, не знаю. А я должна была написать правду. Прости, Костя!
Марийка».
Инесса Константиновна закончила читать, посмотрела на Костю, встретила знакомую готовность бодаться крутым лбом. Против кого же это боданье?
– Так ты знала? – спросил сурово.
– О письме? Да...
– Не о письме! Что Марийка – такая?
– Догадывалась. А потом мама ее мне рассказала.
– Почему не сказала мне?
– Такое в человеке нужно увидеть самому.
– А что ты думаешь о письме?
– Думаю, что Марийка лучше, чем я предполагала.
– Как это – лучше?
– Откровенней и умней.
Костя смотрел сосредоточенно, пытаясь осмыслить, переварить ее слова. На этот раз ему очень трудно просто так поверить ей. Увидеть сейчас хоть что-то хорошее в Марийке он не в силах. И хоть момент был удобный для того, чтоб окончательно оплевать Марийку в глазах Кости, убедить, что стоит она одного – презрительного забвения, Инесса Константиновна не позволила себе этой бабьей тактики: пусть Костя смотрит на мир чистыми глазами, не спешит навешивать на людей плохое и отгораживаться от них, учится видеть сложность человеческой души. Она сказала:
– Может быть, этой откровенной беспощадностью к себе Марийка впервые в жизни заслуживает уважения. Написать такое о себе не просто...
Костя молчал. И ему не просто сейчас все утрясти в себе, повернуть мысли так, чтоб они возвысились разумной силой над обидой и болью.
Инесса Константиновна продолжала:
– Помнишь, ты спрашивал, что такое любовь. Этого не расскажешь. Но кое-что все-таки можно выразить и словами. Любовь разная, хоть и называется тем же словом. Одни на равных берут и дарят друг другу свою привязанность, радость, благодарность за счастье. Для других любовь – завоевание, спасение, борьба за человека. Тут один больше отдает, другой берет больше. Таким бывает трудно, но если устоит, то – на всю жизнь. Какой человек, такова и его судьба, и его любовь. Способность к любви зреет раньше, встреча – это только толчок к пробуждению...
Костя опять ничего не ответил. Да и что говорить, обсуждать? С Марийкой все ясно, и с болью своей он должен справиться один. И ему, видно, суждена трудная любовь, такой уж он есть.
Инесса Константиновна ушла в свою комнату, не раздеваясь прилегла на кровати, включила лампочку, взяла книгу, но не читалось. Что-то из Марийкиного письма, отделившись от их отношений с Костей, сверлило сердце. Ах, да: «...она тебе не мать...» Эти слова будут колоть вечно. Для них с Костей слова не имеют значения – так быстро и так нужно их отношения приобрели самую высшую форму человеческого содружества. А для других – «не мать», и это все-таки ранит. Слаб человек, уязвим, всей гордостью и силой своей, бывает, не заслониться от чужого слова.
Костя задвигал стулом, снова включил телевизор, выключил, даже не дав ему нагреться, и вдруг возник на пороге ее комнаты. Стоял, занимая уже совсем не мальчишеской фигурой весь дверной проем. Помедлив, сказал такое, от чего Инесса Константиновна растерянно поднялась с кровати, стараясь уловить в воздухе повторение его слов:
– Инна, а сейчас ты еще могла бы меня усыновить?
Она подошла к нему близко, он отступил за порог, и она, стоя на пороге, могла видеть его лицо, глаза совсем рядом, решительные, немигающие. Разве все-таки бывает, чтоб мысли вот так сразу передались от одного человека другому?
– Могу, наверное. Надо узнать у юриста, – простые эти слова скользили над происходящей между ними сложностью.
– А хочешь?
Неужели он может сомневаться? Правда, она сохраняла между ними некоторую дистанцию, не хотела излишне навязываться Косте, пусть чувствует себя свободным – младшим братом, другом. Он сам должен был преодолеть устоявшийся между ними холодок, подталкивать она не смела, все время помнился его горячий сонный шепот: «Меня нельзя усыновить!» Он удерживал от излишней нежности, от малейшего намека на материнские права. Но сейчас она застыла перед ним, удивленная, обиженная этим его «А хочешь?»
Поняв ее молчание, Костя произнес весомо, серьезно:
– Так усынови, пожалуйста! Я тебя очень прошу!