В пятидесятых командировали меня, еще студента, в Софийский Университет.
Жилось в Ленинграде напряженно. Едва отворошилось дьявольское «ленинградское дело». Немало голов полетело. Ректора университета, профессора Вознесенского, поставили к стенке. Да и не одного его.
Показно студенты (а большинство их – вчерашние фронтовики-окопники) фигуряли независимо, но тревога таилась почти в каждом.
Выползли осведомители, трибунно горланили, вперяли в собеседника, как гвозди, настороженно-испытующие зенки, заостряли разговоры с однокурсниками, норовя навести на крамолу.
В Софию командировалось на практику нас семеро, и мы почти открыто тыкали пальцем в того, кому предстояло в посольство сливать сведения о поведении своих товарищей. Долговязый парень, из эстонских старообрядцев, уже этим вроде бы запятнанный, малодушно и преданно по-пёсьи вы-
служивался.
Сразу по приезде сгуртовал нас в посольстве «куратор», безликий служащий, с писклявым голоском, но самомнение распирало его, и он политнаставнически проповедовал:
– Страна братская, но уловки западных спецслужб могут вас, как перепелок, в сеть заманить. Потому – никаких гостеваний в частных домах, никаких гулянок с возлияниями, никакого сотоварищества с врангелевской порослью, вашими ровесниками. Стипендия вам отпущена заграничная, навари-
стая – траты только в гос.магазинах. Никаких дешевых распродаж и шалманчиков с нетрезвыми субъектами. Вам таких могут специально подвалить англо-американские спецы. Ясно? – мы закивали головами.
И все-таки мы, молодые, не стлались травой по земле. Жизнь брала свое. Да еще утешило нас, что, по слухам, «куратора» приструнил в его рвении сам посол Бодров Михаил Федорович, мужик простой, из рабфаковцев, доступный. Он куратору вдалбливал: «Ты на ребят своей хваткой не жми! Наши ведь!» – «Да я не жму, товарищ посол, ограждаю от внесоциалистиче-
ского срыва». – «Не жми, не жми, моралист...»
Деньжата нам отваливали щедро, раскошелилось государство. По негласному правилу, советский командировочный не должен мелочиться, шнырять по барахолкам.
Профессионалы из наших спецслужб, случалось, накалывали нас. Стоило украдкой в жару ухлебнуть белого вина, заскочив в пивницу, как назавтра кто-то мог снисходительно уронить: «Ну, как винцо? Горло не застудил?»
В общежитии каждому досталось по отдельной комнате. Через стенку мне соседствовал парень – косая сажень – из семьи врангелевских поселенцев. Недовольный «куратор» предостерег: «Опасайся подвоха...»
Иногда мне становилось жутковато: неужто все иностранные разведки втюривались лишь в нас? Глупости! Но сколько впустую транжирилось средств, времени, энергии... Однако некоторые стукачи фарганили себе карьеры, пока их не выжимали с синекур их завистники.
С моим соседом я, конечно, толковал. Меня восхищала его речь, усвоенная от старших. Как-то при мне он окликнул своих замешкавшихся друзей: «Эй вы, олухи Царя Небесного!»
– Павел, что значит «олухи»?
– Ну, разиня, простак... У меня отец приговаривал: «Мухи летают – олухов оплетают».
Я любил в одиночестве скитаться по Софии. Ни помпезностью, ни самодовольством даже бывший царский дворец не давил на меня. Здания сталинской монументальности потом уж искорябали Софию.
Гуляючи, я забивался в обширный парк Свободы. Я, северянин, как настоящий иностранец, дивился непривычной растительности: каштанам с набухшими белыми свечами, южным ивам, касающимся ветвями травяного покрова, осинам с клейкими серебряными листочками...
В утренней безлюдности парка я погружался в раздумья о своей жизни, о непредвиденности ее зигзагов: выжил в блокаду, отликовал Великую Победу, сразу занесся в запуганную среду горожан, коварными политическими интригами обвиненных в предательстве, и едва успел отшелушиться призрак 37-го года, как волшебно оказался за границей... А мне так мало лет! Куда же дальше закинет меня судьба?
Странные звуки порушили мои думы, взъерошили их: кто-то вблизи щиркал равномерно по песку аллеи.
За поворотом молоденькая девушка с метлой в руках
веерно – направо и налево – скользила по аллее, вовсе не замусоренной после ночи. Девушка уставилась на меня. И я окаменел Соляным Столпом.
Девушка в сереньком рабочем халате, подпоясанном пластмассовым поясом, в грубой обувке без каблучков, в холщовых перчатках, сама мило-курносенькая, с рассыпавшимися белокурыми локонами, раскрасневшаяся от работы. Я от изумления совсем позабыл, что я в Болгарии, и обратился по-русски:
– Да ведь чистота! Мести-то зачем?
Девушка тоже ответила по-русски:
– А потому что чистоту блюдут с утра... А вы что, русский?
Я кивнул.
– Из красно-советских? Я тоже русская... Мой отец – из белых...
Передо мной упырем мелькнула тень «куратора». Я промямлил:
– История...
Девушка недовольно поморщилась:
– Какая там история! Разбили белых, как горшок, и вы-
бросили за порог, – она сбавила тон, – а я ведь Россию в глаза не видела. Здесь родилась. А она ведь и нам Мать.
По инструкции «куратора» я должен был ее идеологиче-
ски опровергнуть. Но разве она не права? Разве не Мать она русским?
Девушка без дружелюбия ко мне снова взялась за метлу. Я высказался, может, и выспренно, но искренне:
– Красивей нашей Родины ничего нет...
Девушка оперлась на метлу:
– Это правда? И я ведь так думаю. Мне снятся сны о России.
– Правда,– убежденно повторил я. – Вас как зовут?
– Лиза.
Я тоже назвался. И мне примнилось, что встреча с девушкой тоже некая непредугаданность, и я связал ее с загадочным сном, приснившимся на днях и до сих пор застрявшим в голове: будто плыву я в половодье на льдине, отколовшейся от берега, и до берега уже не допрыгнешь, а до островка дотянет ли льдина, не раскрошится ли? Дотянула. Не раскрошилась. Под ногами твердая, пружинистая земля.
Я, воскресив сон, словно все еще находясь в нем, ветрено, как на ледоломкой реке, прошелестел:
– Оставьте метлу... Прогуляемся...
И она подчинилась иной воле, как будто давно ждала и напрашивалась на нее, да некому было ее высказать.
– Я переоденусь...
И через минуту выпорхнула ко мне из кустарника, как бабочка из кокона, в светлом платье с открытым воротом, сверкали туфельки с цветными ремешками.
«Господи! Каких же ангелов разбазарила Родина!» – и мой щемящий выдох, согласно тезисам «куратора», попахивал антисоветчиной.
Мы сошли с аллеи в невысокую траву, вызвездившуюся мелкими незабудками.
– А в России незабудки в синь синие? – Лиза нагнулась и надергала пучок незабудок.
– А как же! Только лепестки у них шире. Издали глянешь – они голубеют, как небо.
Мы набрели на затерянную в парке сладкарницу и заказали по чашечке турецкого кофе.
– Вы, наверно, всю Россию объехали? – ревниво-независтливо обмолвилась Лиза.
– Ну что вы! Ее за жизнь не обтопаешь!
– А где вам Россия счастье дарила?
– Счастье не дарится, – построжал я, – его можно только найти... Повезет – так несколько раз в жизни... Я его, может, однажды на речке Оять обрел. Поселился я там на берегу зимой в неказистой рыбацкой хибарке. Загадал, что книгу сочиню среди сельского покоя. Жилье мое промерзало, воду из ведра поутру кусками льда вытаскивал. Но я, мальчонка, вы-
шлепывал на крыльцо и обжигал себя колким снегом – кровь бурлила! А потом шубенку на плечи и за стол каракулить...
– Ух! – ахнула Лиза.– И живы?
– Еще как жив! Хворь к волкам прогнал. Столько страничек намарал! Глядишь, еще и пригодятся... А с весны зеленела Оять. Влекло меня в березняк. Стволы в народившейся нежной пленке. Прижмешься к стволу щекой, и сок будто под твоей кожей пульсирует. Чем гуще рощи, тем сама земля сказочней. С пригорка – белоснежный плат с зелеными вкраплинами. А ветер рванет пошибче – заморщинится плат складочками, как настоящими волнами... А осенью бери лукошко невобхват и хлестайся за грибами – подберезовиками. Да не зевай, гнись в три погибели, под корень подрезай молодчаг-подберезовиков. Они на белесо-крапчатых ножках, в коричневых картузах, знать, к дождю изготовились, и запашок от них осенний, сухой...
– А у нас маслята на вырубках...
– Маслята тоже ничего, – снизошел я.
– Господи! Как хочется увидеть Россию! – детски-просительная интонация прорезалась у Лизы, аж у меня сердце зашлось.
Старик-кофейщик вернул нас к обыденности:
– Заведение закрывается, молодые люди...
Мы переступили порожек. Чистый голосок рядом проворковал:
– Мы еще ведь поговорим с вами?
– Да! Да! – и душа у меня запела, как поет озерный камыш, когда начинает цвести.
С Павлом я здоровался в беглых перемолвках, и мы расходились. А тут Павел развернулся ко мне, процедил:
– Хлопцы тебя в парке с Лизой засекли. Дело ваше. Только помни, что Лиза у нас – как милая сестрица. Сирота она... Она у нас хорошенькая. Чувствительная очень.
– Хорошенькая, – механически поддержал я.
– Будь с ней обережителен. Сколько она уже испытала!
– Я ведь про нее ничего не знаю... Гуляем в парке, беседуем...
– О России небось? – усмехнулся Павел.
– О России...
– Чокнулась она по Родине, бедная, – затуманился Павел. – Забодай свой монастырский устав, разбежимся по стопке гроздевой, я и доверю тебе кое-что, коли вы уж в междусобойчике заводитесь.
Плеснули нам фабричной гроздевой.
– Отец у нее был штабс-капитан у Врангеля. Колесил с женой – сестрой милосердия – от самого Дона, пока не скрутили их красные обручем в Крыму. Ушли с англичанами пароходом. В Турции не прижились, подались в Болгарию. Там и жизнь подешевше, и всё же свои, славяне-христиане. Наши отцы-деды освобождали их. Да только короткой памятью Бог болгар наделил. Поваландрились они с изгнанниками-руснаками, а после вновь лишь свою мещанскую животку1 набивать. А вы, пришельцы, сами выколашивайтесь, как просо на глине.
Ротмистр лбом о твердь не грохнулся, удержал гугали2 своей жизни. Подрабатывал на стройке, да в один леший день придавило его балкой... Закуковала в неустойке вдова с маленькой дочкой в пеленах, Лизой нашей.
В деревне, в пастушьей колибе3 обосновалась, печку вдова слепила, хвороста на зиму наворочала в горах. А работа досталась в селе не бабья – скот гуртить, то есть сгонять скотину вкупе. Ради дочки мыкалась, здоровьице размотала, да на чужом погосте и угомонилась. Едва вытянула Лизу до пятнадцати годков.
Лизе тоже жить надо. Пригадала заработок на ткацкой фабрике в красильне. Полоскала в чану ткань и доводила до нужной окраски. А из чана пары, дыхание перехватывает, с работы не шла, а выволакивалась от усталости.
Пригрела ее одна милосердная старица: «Да ты враз отца-мать догонишь, губы посинели, подглазья мхом зеленеют... Я тебя за лето на ноги поставлю, там, мое либе, может, Бог о тебе и вспомнит». Отпаивала хозяйка козьим молоком да медом с пасеки потчевала – и впрямь орумянилась Лиза, синева сшелушилась с губ.
– Чего ж теперь, девойче, у доли исторгуешь?
– Россию, Мать свою живую, жажду познать... – отчудила Лиза бабке.
– Тут уж я тебе ковер-самолет не сотку. Божья воля!
– То, что в жизни кажется далеким, и приманивает к себе, – закрутила бабкин ум Лиза.
– Ну-ну... не простой ты человек, – обмыслила старуха.
И надо же – какой-то благодетель сосватал ее в садоводство столичного парка: цветы поливать, аллеи мести, короедов выводить порошком... Трудов не перечесть, да на воздухе легкие не чахнут. С тем и живет.
Мы, парни, тоже на чужбине выросли, чужбиной томимся. Да ведь соображаем – иная в России нынче пора, на коньке-горбунке туда не дометелишься. А Лиза – как больная. Может, и впрямь в психике загвоздка? Она у нас... как птичка небесная. Усек?
Прогулки с Лизой скрашивали наше житье-бытье. Я стал причепуриваться перед свиданьями. Старался ее развлечь затейливой говорней, а она, как упрямый возница, всё на свою главную стезю речь воротит.
– Ладно, – сдаюсь, – послушай о моей озерной Ладоге... Вообрази свинцовые, пасмурные волны. Солнце туман рассеивает над водой, и он уносится к берегу, запутывается клочками в переплетении ветвей, оседает на каменное прибрежье... А ты тем часом плывешь по озеру с чудо-рыбаком Колей Деревянко на пустынный островок Княжно сети тянуть, сига вялить, млеть от запаха вечерней ухи из разнорыбья. Островок проступает в озере, как перстенек у невесты, и чем ближе к нему выгребаем, тем волшебней он в своей озерной пустынности. По мелководью округлые валуны, обтесанные ветрами да приливами... Каждый валун – как престол для русалки. Прибрежье узкое, золотопесчаное, заросшее диким кустарником, тут тебе и сладчайшая малина, и черная рябина, утоляющая жажду, и яблочки-дички наливные... А посредь островка жилье: полати; задубевший стол – на нем хоть дрова коли; печь, сложенная еще по дедову пригляду – до утра с жаром. На зорьке в высоких резиновых сапогах будоражили мы озеро, сети выпрастали... Рыбы невпроворот, чешуйчато-переливающаяся, сильная, от удара хвостом брызги в небо. Судаков – себе на уху, а царскую рыбу в чан, коптить... Да надоел я тебе со своей коптильней!..
– Нет! Нет! – ухватила меня Лиза за кисть и даже сжала ее. – Говори, говори... Это так необычно... Я все запомню...
– Заглавный коптила – Коля, мастак. Сначала слабым соляным раствором осеребрит рыбу... Дым – самый ценный – от стружки, от щепы, мы ее с берега в лодке везли. А чтоб копчености ароматом истончались, валили в костер сухой можжевельник да еловые шишки... А ежели сиг пошел, то его коптим на холодом дыму, на высоте, да не какой-нибудь час-другой, а по трое суток и боле...
Я сам увлекся рассказом и сразу не приметил, как лесок поредел, раздвинулся, и мы очутились на широкой поляне, освещенной китайскими фонариками, и пахло там не копченостями, а наперченным шашлыком, шипящим на углях люля-кебабом.
– Куда это мы втесались? – ткнулся я к Лизе.
– «Олений рог», ресторан, – и мы с Лизой подались назад, в лес, но меня окликнул знакомый голос:
– Чего вы, ребята, не поздоровались, а прощаетесь!
Это был голос посла, Михаила Федоровича. Я подтянулся, взял себя в руки. Вместе с Лизой шагнул к его столику. Он ужинал с каким-то своим знакомцем, прихлебывали пиво из кружек толстого стекла.
– Познакомь меня с девушкой, – улыбнулся посол, – смотри, какая хорошенькая, – по-отцовски ласково ободрил он.
– Лиза, – назвалась моя спутница, не тушуясь, будто сама загадала эту непредвиденную встречу, – я тоже русская... Из эмигрантской семьи.
– Вот как, – не смутился посол, разряжая обстановку, – и вы все тут такие красивые?
– Мы прогуляться вышли, – промямлил я.
– Так и гуляйте, ребята, коли время осталось от занятий.
И вдруг Лиза, как с берега головой вниз, ухнула:
– Господин посол! Мне б только одним глазком в щелку заглянуть – какая Россия красивая! Не пускают: дескать, еще белый дух не выветрился. Да я-то при чем? А я русская и хочу убедиться, как Россия красива... – с наивной настойчивостью прозвучало у Лизы.
Посол сделался серьезным, даже нахмурился. И очень по-свойски рассудил, будто ничего тут головоломного не было:
– Понимаешь, Лиза, я только посол. Провожу политику Советского Союза. А законы не издаю, лишь следую им. Хотя всякие законы бывают. И я считаю, что вас, молодежь, пора допускать на родину предков. Да пока нет указаний. Медлят бюрократы. Но верю, это произойдет, и не за горами. И замечательно, что ты чутьем чуешь, как Россия красива. Я сам нижегородский, для меня красивше Волги ничего нет... – он так и выразился по-деревенски – «красивше». – Дай я фамилию твою запишу. Найду, как что изменится...
И мы с послом обменялись рукопожатиями.
– И все-таки ничего пока не получается,– устало вы-
скользнуло у Лизы.
– Но ведь он обнадежил...
– Да... Да... Конечно, – обреченно молвила Лиза. Я даже приостановился, взял Лизу за плечи.
– Что с тобой? – обескуражился я.
– А знаешь – ничего. Пустота. Жить не хочется. Разве можно жить бесприютно?
Она побледнела, потерянная, точно из нее надежду вытянули и на распилку пустили. Я сумасбродно метался в извилинах мозга, чем бы ее утешить.
И хлопнул себя кулаком по лбу:
– У нас выходной. Давай-ка загуляем?
– Мы и так гуляем, – удивилась Лиза.
– Да нет! По-русски загуляем. В ресторан «Русский клуб» махнем! Грусть разгоним! Я тебя русской снедью потчевать буду, только русской, как на Родине...
Лиза что-то перебарывала в себе, а потом локонами тряхнула:
– Ну, давай... – хотя и не предвидела, что я ее в омут затягиваю. Да и сам я ничего не предвидел.
Ресторан «Русский клуб» теснился на узкой улочке с белыми особнячками, когда-то частными владениями небедных людей.
Эмигранты еще в 20-ых на кооперативных основах приобрели под клуб один из этих домов и обустроили его, как в России, даже купецких вывертов не чурались. Биллиардная, отдельные кабинеты, престижные светлые зальца с мебелью на русский манер; зальца с зеркальными окнами распахивались в сад, тоже уставленный столиками и наполовину прикрытый съемной крышей на случай дождя или палящего солнца.
Обслуга набиралась осмысленно: у крыльца швейцар с нафабренными усами, в шинели с галунами и в цилиндре. Он распахивал двери с полупоклоном. Метр – расторопный болгарин – разводил посетителей, угадывая их вкусы и кошелек.
На первом этаже столы сервировали зоркие болгары-официанты.
Сад набивался артистической богемой, ловкачами-снобами, приживалами состоятельных гуляк из провинции.
А уж второй этаж – святая святых: для русских эмигрантов. Зальца обслуживали лишь кельнеры-эмигранты – дамы бальзаковского возраста и бывшие военные, еще сохранившие выправку. К ним обращались по имени-отчеству, и они, дорожа работой, четко и не заискивающе выполняли заказы.
Я не застал ту изначальную пору, многое уже опростилось, но стиль российской былой самодержавности витал и при мне.
Несомненно, что особый, неповторимый колорит «Русского клуба» шел от личности Дмитрия Ивановича, шеф-повара адмирала Врангеля. Я еще застал его. Плотный, невысокий, малоразговорчивый старик, он не вникал в текущие дела, а собственноручно готовил несколько блюд, которые любил адмирал. Никому из поваров-сослуживцев своих секретов не доверял, с ними и ушел в могилу.
Слово его на кухне воспринималось как приказ.
Славился «Русский клуб» его знаменитой перцовкой. Один из именитых гостей поинтересовался у него: «Как у вас рождается подобное совершенство?» Остро сверкнули глаза из-под нависших бровей: «В память Его Высокопревосходительства господина адмирала». Ему, кудеснику, всё сходило с рук.
Судачили, что балканские травницы ссужают его какой-то луговой травкой, схожей с российской. Слухи слухами, но перцовка, прожигающая до нутра, чем-то сдабриваясь, при первом глотке чаровала мягко-ароматным привкусом, а через секунду вспыхивала своим норовом, и расслаивался блаженный жар по всему телу. Болгары почитали ее как нечто символически русское, вроде черного хлеба и гречневой каши, которые им не давались.
Мы с Лизой, взявшись за руки, благообразно восшествовали в белое зальце и устроились у окна, обдуваемые ветром. К нам утицей, с перевалочкой, подплыла Мария Федоровна, моложавая, хотя и в годах, в свое время известная как пианистка из Николаевской консерватории.
Я был с нею знаком. Поздоровался. Она с чисто женским любопытством оценила Лизу.
– Что отведаем, молодые люди?
– Хочу угостить барышню настоящим русским обедом...
– Постараемся...
– Для начала закуску: корнишончики, квашеной капусты с брусникой, черной икорки с розанчиками масла, селедочку с лучком и ломтиками картофеля и маринованных белых грибков...
– Не знаю, как с белыми... маслята есть... проверю...
Лиза озадачилась:
– Куда так много?
Я пошутил:
– Россия огромна... Надо сил набираться...
– Вам повезло, – появилась Мария Федоровна, – белые – один к одному...
– И свахами всему, Мария Федоровна, пригласим пару стопок Дмитрия Ивановича...
– И барышне? – едва не ахнула Мария Федоровна.
– И барышне, – твердо сказал я. – Пусть проникнется русским застольным духом.
Мария Федоровна покачала головой.
– А затем: уху сиговую с колобками, да не обильно наливайте, и котлеты пожарские, чем Пушкин лакомился в городе Торжке.
– Пушкин?
– Да, Лиза. Пушкин гурман был. При нем пожарские выжаривались так, что нам и не приснится.
Мария Федоровна возразила:
– Чем же лучше Дмитрия Ивановича?
– Эпоха другая... при Пушкине другой смак бытовал...
– Это какой же? – не успокоилась Мария Федоровна.
– А вот что я вычитал: брали куриную мякоть и пропускали сквозь мясорубку, потом булку в молоке размачивали, масло добавляли и все это толкли, протирали сквозь сито, вливали слегка мускатного ореха. На мокрой доске обваливали котлеты в сухарях и поджаривали на малом огне на медном сотойнике... Подавали с соусом из сморчков, раков, щавеля...
– Да, – побеждено вздохнула Мария Федоровна, – умели поесть. Вам бы с Дмитрием Ивановичем потолковать. Знаток он русской кухни прежних времен.
У Лизы глаза округлились.
Когда стол разрисовался закусками, воцарила Мария Федоровна стопку перед Лизой.
– Не бойся, Лиза! Хвати – и сразу грибок, а за ним икорку... – уговаривал я.
И Лиза, слушаясь меня, обожглась перцовкой, заслезилась, закашляла...
– Не могу, – пролепетала.
– Ну, все равно, капельками причастилась...
Лиза наколола грибок и воскликнула, забыв, что мы не одни:
– Иголочка налипла! Истинная... Из леса... – она отлепила ее ноготком и завернула в бумажную салфетку. – Подарок какой! Русская сосновая иголка...
Она радовалась, как ребенок.
Я лихо опрокинул свою стопку. Корочкой хлебца занюхал, вослед облагородил пищевод икоркой.
– Как вкусно! – восторгалась Лиза. – Неужели так едят в России?
– Не часто, Лиза. По праздникам, возможно. Мы ведь такую войну выдюжили... Не до разносолов теперь.
Задымилась уха. Я вожделенно облизнулся на нетронутую стопку Лизы: не пропадать ей!
И вторая стопка отправилась бунтовать в глубины моего организма.
Мне ударило в голову. В глазах замельтешило, затуманилось. И Лиза тоже потеряла на миг передо мной ясные очертания – что-то прекрасное в белом проступило в облике Лизы – Ангел!
И вознеслись мы с Ангелом куда-то в небесные кущи, где синели крупнолепестковые незабудки. Где это мы? И только одно прискребывало мою душу: «Да я блаженства не заслужил! Оно – как в долг. И не длиться ему долго».
И прошелестело:
– Что с тобой?
И я снова наяву, как в речку, окунулся в прекрасный Лизин лик.
– Ты ведь из Санкт-Петербурга? – сосредоточилась Лиза. Я кивнул, не уточняя перемену в названии города.
– Не посещал ли ты Смоленское кладбище?
– Как же! Недавно одно захоронение на нем отыскивал.
– Родители моего отца, Стрекаловы, там похоронены. Не попадались на пути?
– Нет, – помедлил я с ответом.
– Расскажи мне, что знаешь о Смоленском.
Я затих, и Лиза не торопила. А я в уме отстранял то, о чем ей не нужно было и знать.
– Смоленское в столетних деревьях. Тенистое. Часовня Ксении Блаженной, заступницы обиженных и сирых. Церковь восемнадцатого века, на стройку ее и Ксения таскала кирпичи. А по округе могилы видных россиян: гетман Миклошевский; брат его, отстраненный от службы Павлом Первым «за искажение русских написаний»; родня композитора Даргомыжского; драматург Княжнин, ярый франкофоб; солдаты, погибшие при взрыве в Зимнем дворце в 1881-ом – покушались террористы на царскую жизнь... Всех не перечислить!
А скрыл я от нее, в каком безобразном развале нынче кладбище: кресты погнуты, вывернуты «с мясом»... надгробия расколоты... Кстати, в нетронутой годами кладбищенской мусорной свалке на пожелтевшей плите в трещинах, с окромсанным мрамором разобрал я слепую надпись: «Стрекаловъ, Статс-Секретарь Ея Велич...», а дальше поработала кувалда.
– Ты что помрачнел? – озаботилась Лиза.
– Кладбищенские воспоминания не веселят. Я ведь в Питере всю блокаду подростковал...
– И у тебя жизнь не сказка.
– Не сказка, – потупился я. И враз преобразился, гоня, как лешаков, воспоминания о невзгодах: – Нечего куковать! Нам еще жить и жить!
И загорелся я желанием закруглить наше застолье по старо-питерски, как в романах выкручивалось.
– Мария Федоровна! Гулять так гулять! Коляску нам с лихачом-удальцом!
В Софии в ту пору еще щеголяли в колясках последние, не охваченные социалистической моралью кутилы. Мы, конечно, не кутилы, а всё же иногда душа размаха просит.
Коляска у крыльца ждала нас. Грива в лентах. Причерненная жесть ступеньки скрипнула под нашими ногами, и возница, театрально свистнув кнутом над крупом коня, пустил его с хода в рысь.
Лиза при толчках коляски смещалась ко мне, я льнул плечом к ее плечу, припорошенному почти прозрачной тканью. Мое колено привалилось к ее колену, и я уже не отнимал его.
Мы были возбуждены своей близостью, теплым томлением.
Куда мы ехали? Мы и сами не ведали.
Промелькнули памятник Александру II Освободителю, храм Александра Невского, Университет, подтянутыми рядами выстроились на Русском бульваре каштаны... Возница обернулся – мол, куда дальше? Я махнул: «Давай прямо!..» Всё в Лизе – сердце, душа, ум – как воздухом, наполнялось радо-
стью, она парила над мостовой. Я переносил ее в иной мир, покорявший ее стремительно меняющейся красотой.
Меня осенило:
– Мы с тобой еще пролихачим непременно по моему родному Невскому проспекту!
И Лиза замялась:
– На лошадях?
– Нет, милая, на черном, длинном автомобиле.
Красный свет семафора притормозил коляску. Мы с Лизой вынырнули, как из забытья, счастливо улыбаясь друг другу.
Я осмотрелся. И захолодел, как от болотной лягушки, запущенной под рубаху. Отделяясь от извилистых потоков горожан, прислонившись к столбу, застыл с окаменевшей рожей мой «старообрядец» и прикалывал нас льдинками возмущенных зрачков. Какие смерчи бушевали в нем? Советский студент расселся в коляске буржуев! Да еще с девицей, известной «старообрядцу» как мечтательница о мистической России, явной провокаторшей! При базарно-въедливом огляде болгар-
ского населения! «Антисоветчина!.. Немедленно к «куратору»! – лихорадило «старообрядца», трясло. – Нет! Нет! К «куратору» завтра, с утра, а пока я выведу на чистую воду эту белогвардейку!.. Выслежу ее в одиночестве, хоть заполночь, расколю по горячему следу...»
Он знал, где она живет, снимает свою каморку, и навострился к ее дому.
Я поморщился, неприятности от этого доносчика неминуе-
мы. «До посла дойду, если что... ведь этот подлец небылицами оплетет «куратора»!
А Лиза ничего не примечала, высматривая зеленый свет.
«Старообрядец» втиснулся в толпу, и я его уже не мог нашарить взглядом и мысленно плюнул ему вослед.
Мы расстались с Лизой у парка. Я взял ее за пальчики:
– Мы завтра увидимся?
– Да, милый... Мне уже тебя не хватает, – наивно шепнула.
Я выпалил:
– Мы заберемся в самую глушь, и я буду тебя целовать...
Лиза порозовела и улыбнулась мне уже привычно, голубино-небесно.
На Балканах темнеет рано. Сумерки опускаются, как колпак, и окрестности сливаются в густую непроглядность. Лишь в лунную ночь соломенно желтеют каштаны, фасады, пруды, электрические фонари метят мертвящим оттенком...
Не поздно, но в заволакивающей темноте пробиралась Лиза. Сердце колотилось у нее задышливым воробушком. Душевное смятение смешивалось с душевным наитием, и она лопаточкой языка перекатывала в устах сладкие ягоды вызревающих ласковых признаний. «Что же это со мной?» – накатывалось недоуменно.
«Старовер» высмотрел в глубине дорожки нечто белое, после очертание человеческой фигуры и уже ни на секунду не сомневался, что это Лиза. Он, раздвигая шиповник, двинулся, оцарапываясь торчащими ветками, ей навстречу. Он скороговоркой повторял фразы, которые намеривался обрушить на идеологически вредную личность и умело выдавить из нее неопровержимые улики антисоветчины. Подходя, окликнул сурово:
– Другарко Стрекалова! – и Лиза вздрогнула, потому что редко так обращались к ней. Она приостановилась и узнала советского студента, живущего неподалеку в общежитии Университета и бегло знакомого ей:
– А... Феликс... Добрый вечер...
Но «старовера» не задела ее доброжелательная интонация. Он уже закусил удила:
– Вы сегодня развлекались на конном кабриолете, – ввернул он, – с советским командированным студентом на виду у всей Софии. По нашим суждениям, это буржуазные замашки, не свойственные нашей трудовой молодежи.
– Ваш друг сам предложил, чтобы мы повеселились...
– Вероятно, при вашем подстрекательстве?
– Да нет! – простодушие подводило Лизу. – Мы обедали в «Русском клубе», а потом затеяли прокатиться.
– В «Русском клубе»! Этом вертепе белогвардейщины! Прямая враждебная акция! – «старовер» распалялся. – Да знаете ли вы, что там еще личный повар, прихвостень Врангеля, ковыряется?
– Как же, – с прежним простодушием согласилась Лиза,– он и перцовку русскую нам наколдовал. Только он никакой не прихвостень, а, как и другие, трудится на кухне. А с Врангелем это давно было.
«Старовер» лишился дара речи. Он, потеряв голос, зашепелявил без обиняков:
– Вы (слушки шныряют) очень в Советский Союз податься захотели. Красоту, дескать, русскую уважаете. Не морочьте нас, девочка! Не красота вам потребна, а связишки с затаившимися недобитками! – «старовера» прорвало. – Разлагаете тут советского человека, искушаете его буржуазным развратом... Не быть вам в Советском Союзе! Мы таких, как вы, под ноготь искореняем! Ишь ты! Отыскала здесь дурошлепа!
До Лизы дошло, что ей нужно защищаться:
– Да я на ткацкой красильщицей мытарила, в пару задыхалась, а сейчас в парке подметальщицей... Какая я вам разложенка!
– Камуфляж вашей внутренней порочности! – бесновался «старовер». – Завтра до посла дойду, объясню, какую исхитрющуюся фигуру он, коммунист, пригреть мог. А то в Россию красоту искать! – уже снизошел до иронии «старовер». – А Россия, как вы называете по неграмотности Советский Союз, в наших руках! Понимаете – в наших!
Лиза в изнеможении прикрылась, как щитом, Достоев-
ским:
– «Красота спасет мир».
– Во-во, этот упадочный, чахоточный (он перепутал с Чеховым) сочинитель – презренный растлитель Сталинской эпохи... Вы свободны! – очумело рявкнул «старовер», как будто разоблачал Лизу на допросе.
Лиза влетела в подъезд, как в каменную пещеру. В полупрострации, вцепившись в деревянные перила, она карабкалась, с трудом волоча ноги со ступеньки на ступеньку, как с утеса на утес. Каждая ступенька грозила ей во тьме, что Лиза вот-вот сорвется с нее в бездну. Но она настойчиво восходила, пока на ощупь не торкнулась ключом в замочную скважину. Она, не зажигая лампы, присела на кровать, сжалась, как перед чем-то страшным, и приложила ладони к щекам. В ней все молчало – сердце, душа, разум... Каждая субстанция плоти тщилась независимо понять то, что необходимо было понять.
Лиза не была столь наивна, как судили многие. Она успела хлебнуть лиха, и ее воззрения исходили из опыта отнюдь не комнатно-девичьего.
Что же вымешивалось в ней?
Острым чутьем прозревала сущность своего нового друга; прозревала, что он, как и она сама, уединяется в мир грез от лицемерной обыденности. Только грезы его не из области летучих мечтаний, а в осознанном желании быть самим собой – не размазней, оседланным кем-то. И потому так возносяще прозвенели его собственные былины об Ояти и Ладоге; потому и в «Русский клуб» ринулся от исканий рыцарской забубенности; потому заговорила в нем удаль и потребовал он лошадей... И горько ему в невысказанности: нет настоящей России ныне... А есть огромное пространство, как невзначай обмолвился мазурик-Феликс, и им правят мазурики наподобие Феликса. Они брякнутся и перед дубовым пнем, если с того пня можно воспрыгнуть на шесток повыше. «Господи! Надолго ли ты отдал Россию в лапы гоношистых прохвостов?»
И у Лизы не замирала боль от недавних нападок стервеца; и в сознании заскреблось: невообразимо далека от нее Россия.
«Так что же мне, ждать часа, когда Господь переступит через наши растоптанные судьбы и воскресит жизни для света? – отчаянно сопротивлялась она своей немощи. – Нет! Нет! Я совершу зло, и даже не смогу ни перед кем покаяться. Но это зло я совершу над собой, ни от кого не завися...»
Лиза вытащила из ящичка прикроватной тумбочки пакет со снотворным и отсыпала таблетки в горсть. Помедлила, и на листке бумаги вывела: «Прощай!», а потом еще добавила: «Солнышко».
Лиза легла на кровать, оправила платье и закинула руки назад за голову, и взор ее устремлялся в высь, до которой ей так и не удалось дотянуться за ее краткие годы.
Наутро я, не спеша на занятия, листал за столом свои записи. Вдруг дверь с треском распахнулась от удара сапога. И на приступке возник мой сосед Павел. Но какой? Растерзанный вид. В расстегнутой рубашке. Всклокоченный. С одичалым взглядом. Он прохрипел:
– Лиза умерла. Нет ее!
Я тупо и бессмысленно уставился на него:
– Что с ней?
– Да говорю же: умерла...
– Бежим к ней!
– Куда? Она в морге. Туда доступа нет. Ты с ней виделся вчера?
– Да, – проломотал я, – гуляли, обедали, приехали на лошади, расстались у парка.
– И кто вам попадался на пути?
– Разные пожилые люди... – и вспомнил я о «старовере»: – Феликс еще...
И по какой-то тайной подсказке, рожденной глубоким братским чувством к Лизе, Павел выстонал:
– Это он! Чертов филон, ее выследил и допек филькиными страшилками... Она ломкая была... ломкая.
Уже гораздо позже я поражался этим картинным ясновиденьем Павла, возникающим от сверхнапряжения мозга.
Мы вылетели из комнаты, еще не представляя, куда бежать, что делать... И навстречу нам по коридору шел «старовер» из умывальни с полотенцем через плечо, что-то насвистывая.
– Здорово, – зорко глянул.
И Павел, не рассусоливая, крепким, костлявым кулаком врезал ему по зубам, да так, что он, вереща и воя, отлетел к стенке, выплевывая сгустки крови и вместе с нею коренной зуб.
...На сороковины мы с Павлом вдвоем посетили могилу. Согнувшись, как старики, у креста, замерли, а она с фотоснимка счастливо улыбалась, и локоны трепетали навечно на отшумевшем ветру. Единственное, что произнес Павел, я запомнил:
– Какие незабудки... широколепестковые... кто их высадил?
Я лишь кивнул.
Недавно я, старик, был приглашен в посольство Болгарии на какой-то славянский праздник. Я бесцельно слонялся в толпе с бокалом апельсинового сока и неожиданно едва не налетел на моего «старовера».
Я больше никогда после учебы не якшался с ним, но при случае любопытствовал, как он вписался в XX век. А вписался он добротно, став и профессором, и доктором наук, и членом неких доходных фондов.
Он мало изменился, как все поджарые. Лишь заморщинился и скукожился. Он взял с подноса рюмку коньяка, опрокинул и блеснул золотым зубом в верхнем ряду челюсти. Золотишко-то ему вставили на место выбитого Павлом зуба. Вся его гадкая молодость запузырилась на миг помойно передо мной.
Мы скрестились взглядами, но каждый смотрел на другого, как сквозь воздух, точно уже растворились в небытие.
Я покинул посольство и пошел пешком по тенистой Мосфильмовской, и, может, в сотый раз задавал себе вопрос:
– В чьих же руках нынче Россия?
И ясного ответа не находил.