Екатерина Домбровская
Едет поезд запоздалый...
Как уютны липы в старых переулках, что-то в этом дереве сокрыто особенное, на что мгновенно отзывается сердце, то ли в нём самом неопознанно – из прапамяти – живущее, то ли нечто, присущее самой липе, как дереву в её ветках и листьях – вся эта её уютная, складная и гармоничная конфигурация. В особенности липы стародавние, разросшиеся, уже привычные к своему месту жительства. К старым и на первый взгляд унылым кирпичным стенам запрошловековой кладки, к тёмным аркам и тихим проходным дворам уже без лип, но со своими секретными «ингредиентами» – настоявшимися запахами долго длившейся прежней жизни и жительствовавшей в этих старых краснокирпичных домах с кирпичным узорчатым обрамлением окон совсем не так, как нынче жительствует она на других улицах, ничем эти заповедные закоулки не напоминающих.
Хорошо идти под липами, мимо этих старых домов и их сокровенной жизни, после летнего дождичка со всеми удивительными, им привнесёнными запахами: липы, пыли, томительной для человеческой души свежести и ещё чего-то, что опять же до сей поры так и не определилось в слове. Томление души, видите ли, томление – и всё тут. Мука такая, страдание, истома, ещё и мление, которое может своей сладкой истомой довести душу до края, когда сомлеет она и –
глянь! – откинется. Не так ли и весь мир, и вся эта жизнь настигает душу человека как томление, как мука – до сомления, до смерти... Не даром «томить» – в старинном изводе означает «душить», а если ещё поискать в таинственных дебрях языка, то и саму «смерть» от удушения томлением, пожалуй, найдёшь.
Загадочна, маняща и томительна, а потому и тревожна эта непроницаемость и безсловесие бытия – даже вот тут, в этой, уж как обыденной, спрятанной за старинными кирпичными кладками стен, жизни. Такими, кажется, теперь остались только унылые старинные здания больниц. Или бань. Храмы – не в счёт. Нет побелки, так изразец весело выглянет. Храм – строение не обыденное. А тут про жизнь человеческую в старых домах, за пыльными стеклами – в те времена из-за чистоты и лоска с ума-то не сходили. Клеёнка на столике оттёрта, камфорочки чугунки отмыты, а уж окна, подоконники да старые серые рамы с едва заметными следами облупившейся краски, – уж какие есть. Разве на Первомай да на Пасху помоют их.
...И двор, где жила девочка Ляля, и переулок всегда отдавал стряпней. Там картошку жарят, там – лук, а там – щи с наваром круто бурлят... И вот уж съедено все, а запахи – непростые, сложносоставные, все себе живут и живут, и пропитывают кирпичные стены этой старой «кирпичной» жизнью. Если б хоть эту загадку расшифровать...
Замечено: запахи умирают и исчезают вместе с человеком. А тут, видно, дело уже не личное, а общежизненное, коммуникационное. Приблизься, поведи ноздрёй, и сохранённые запахи сразу вернут тех, кого тут давно уже нет, – вот как те липы, с которых эта история и обрела начало. Вдохнёшь запаха кухни, чёрного хода, посмотришь
на пыльные окна, на старые банки на подоконниках с оставшейся от зимы посеревшей квашеной капустой, да тут же и вспомнишь, как кому тут жилось. Как некий Ашот, инженер-конструктор, обрусевший армянин так терзал и томил своими ненасытными ласками жену (о чём она жалилась соседке), да еще в одной комнате со старухой-тёщей и маленькой дочкой, что его бедную Лину, еще моложавую, симпатичную и хорошо воспитанную учительницу музыки, даже прооперировать не успели. Рак груди молниеносно сжёг ее. Правда, соседи стояли на том, что барыня Лина просто не желала глазки из картошки как следует вытаскивать.
Реванш у жизни взяла её дочка Наташа. Первая отличница, тихоня и аккуратистка, цыпа с изумительной красоты каллиграф-тетрадями, она к пятнадцати годам превратилась в томную армянку и циничную хищницу, растолкавшую всех девчонок и свихнувшую мозги всем парням, а потом уж и неоднократно обновляемых ею мужьям. Детей у неё, к счастью, не было.
Стены, а не люди, знали и то, как по часам и минутам, шажок за шажком движется к концу одинокая старость, и что при этом творится в душе угасающего человека. Знали, зачем и как появлялись и исчезали в другой комнате мрачной коммуналки самые разные и причудливые шляпки. И как после таких визитов довольный хозяин в майке восседал за столом на кухне, валтузил папироску, а соседки хохотали, да подливали ему половники супца, да подкладывали со сковородки... Умели раньше люди жить и дружить.
Помнили стены и супружескую пару с четвертого этажа. Там дворничиха всегда мыла лестницу и ухаживала за стоявшим на окне огромным алоэ с красным бантом на горшке. Супруги были коллекционерами. С домом не общались. Покуда сама подымалась на свой четвёртый, от нее пахло или мандаринами – по сезону, или клубникой.
Ляля жила на первом, – и как все. Родители у неё (мама с бабушкой) были люди интеллигентные, с искусством связанные, но она с детства дружила со всеми. Вылетала под первый дождь в переулок, носилась босиком по лужам, играла в салки и футбол с мальчишками, а когда пришло время, провожалась и целовалась в подворотне у дворничихиной двери. Мама о том не знала, дворничиха не выдавала, а сама Ляля относилась ко всему легко и весело. Ни ума, ни сердца она в эту жизнь не вкладывала: она училась в художественной школе, и мама ей неустанно повторяла одно, что она должна рисовать, рисовать и рисовать, всегда и везде, иначе художника из нее не выйдет. И всё лёгкое и хорошо проветриваемое Лялино нутро было в это рисование со всеми привходящими погружено. «Рельсы, рельсы, шпалы, шпалы, – бормотала она дворовую считалку, – Едет поезд запоздалый...» – И держа в зубах кисти, вдохновенно творила свои очередные фантазии то на ватмане, то на холсте, то на доске кухонного стола.
Искрящаяся была девочка. Но продуваемая. Хотя в искусстве разбиралась как тот профессор. Стоило кому-нибудь с ней заговорить, как она обдавала слушателя фейерверком остроумия, знаний, неожиданных мыслей (да, да, – там и мыслей был вагон), каких-то гениальных фантазий и ассоциаций...
Вот так и текла, и утекала жизнь дома у лип, жизнь, которую даже Толстой, сколько ни мудровал, всё считал бессмыслицей. Какие там были у жизни смыслы – в Лялином окружении никто никогда не задумывался и потому не заикался. Хотя смысл был и очевидный – просто выжить. Накормить, обуть, одеть, научить, выдать замуж, устроить на работу, опять накормить, а потом пережить, пережить и ещё раз пережить: болезнь, бедность, неудачи, предательства, одиночество, умирание...
Но приходила пора, набухали почки у лип, потом они распускались и покрывали, если смотреть с чердака, своим чудным зелёным покровом весь переулок, щекотали пыльные окна, ласкались к краснокирпичным стенам. Ляля вылезала из чердачного оконца и, ловко устроившись, рисовала: некрашеные кирпичные старые стены, печальные, как утро туманное, окна, вдыхала поднимающийся после ливня до крыш озон, томительный и сладкий запах прибитой городской пыли, которую ей ужасно хотелось лизнуть языком, привычную смесь запахов готовки с запахами самой жизни – старых вещей, обоев, половиц, ковров, подушек, шкафов с бельём и чего-то ещё, неизвестного...
Вскоре Оля (Лялю никто никогда Олей не звал, хотя это было её крещенское имя) с мамой и бабушкой получили квартиру и переехали. Там все оказалось по-новому. И потому она всё прежнее постаралась, уезжая, запомнить, особенно подворотню, потому что там она поцеловалась с мальчиком, который позвал её замуж. Ему было шестнадцать, а ей – семнадцать. Запомнила она его как старшего: взрослого не внешностью, а хмурым, серьезным, даже отчасти и мрачноватым лицом, притом неотрывно обращённым на неё и жадно впитывающим все её искромётные фантазии.
Мальчик, с которым она последний раз у дворничихиных дверей целовалась, несмотря на то, что был на год ее моложе, показался старшим на полжизни. Это был уже сложившийся и, возможно даже, как кремень крепкий характер, что не помешало ему вот так запросто подпасть под Лялино очарование.
Познакомились они с Сашей в поезде, когда Ляля возвращалась в Москву с югов. В купе сидела подруга с матерью, на попечение которых мама отрядила Ольгу. Как и зачем этот мальчик подошёл к ней – она не помнила. Кажется, она сидела на откидном стульчике и рисовала. А он заинтересовался. Мальчик был на вид совсем провинциальный, чуть ли не из прошлого века. В мятом пиджачке неопределённого чёрно-бурого цвета, рубашка на нём была тоже из прежней жизни – с длинным примятым воротником, – сатиновая что ли? Ремень – широкий, отцовский. А ещё он всё время ломал и мял в руке пэтэушную фуражку, – тогда такие носили. Был он с чубчиком, тёмно-русый, сероглазый, крепкий такой, и, кажется, чуть ли не с намёком на усики, а какой ещё – она уже совсем скоро вспомнить не могла. Хороший, скромный, серьезный мальчик. Но она его не разглядывала. Она вообще ни на чём и ни на ком, кроме натуры, которую должна была изображать, глаз никогда не останавливала. Можно сказать, жила как слепая. Кроме глаза художнического, конечно. Так от Саши осталась в её памяти скомканная в руках фуражка, насупленное лицо, и что-то – взгляд, что ли? – что она не умела назвать, но что мгновенно почуяла: нечто к ней обращённое. Неужто любовь? Влюбился Саша молниеносно и не на шутку. И потому он её стеснялся. А она его – нет. И с лёгкостью «выступала» перед ним по полной программе: сверкала эрудицией, искрила детскими шутками, даже считалку напевала, постукивая его по руке: «Рельсы, рельсы, шпалы, шпалы...»
Куда и зачем Саша тогда ехал, она тоже потом забыла: ей это было неинтересно. Не потому, что Ляля была высокомерна. На предмет социальных разниц она никогда не задумывалась, просто сразу как-то приняла к сведению, что Саша ей не нужен, не пара... Не по рассуждению так она подумала, а по глупому, совсем глупому её сердцу, может всё-таки по чувству резкого различия... Но общение продолжалось. У парня в кармане имелась скрученная школьная тетрадка с какими-то выписками, и он пытался её показывать и что-то рассказывать про себя: про как-то страшно погибшую мать, про пьющего беспробудно отца, про его, Сашины, романтически несбыточные, наив-
ные мечты (так воспринимались они Лялей), про то, как он стал ходить в церковь – тут она вообще оторопела. Это было так чудно1 для тех времен. Когда же он начал зачитывать ей какие-то свои церковные выписки из тетради, она вообще перестала его слушать.
Странно, как такой парень, необычный и глубокий, хотя почему-то и ужасно жалкий, мог восхититься этой легкокрылой фантазёркой? Он уговорил её дать свой адрес, чтобы потом он смог бы из своего Шацка или Пронска (она и это забыла) написать ей письмо.
И он стал ей писать. Опять же на листках из школьной тетради – длинные, подробные, и совсем для Ляли непонятные и утомительные письма. Она их даже дочитывать не могла. Ей достаточно было признания в самом первом письме, что он полюбил её на всю жизнь, что он – однолюб, которому и в жизни, и в любви нужно «или всё, или ничего», и что он женится только на ней или не женится вообще, и пусть она даст ему обещание стать ему женой, как только он закончит училище, и когда им обоим придет совершеннолетие. Письма были пламенные, она, как могла, старалась не обидеть его, что-то отвечала, а потом – устала.
К тому времени он раза два-три с превеликим трудом выбирался в Москву буквально на день из своего Шацка-Пронска, чтобы повидать Лялю. Две ночи в пути. И встреча на час с Лялей в переулке с липами, и осторожный поцелуй. Вот это Ляля помнила. Поцелуй вжился в тот старинный переулок, в красный дом под липами, в юность и в то необъяснимое и печальное до слёз томление, которое всякий раз настигало её, как только она вспоминала свою юность.
Потом они переехали. Ляля поступила в художественное училище. Там появились совсем другие девочки и мальчики. Раз или два она очень долго не отвечала Саше, а потом и вовсе спустила их переписку на тормозах. Потеряла при переезде и ту его заветную тетрадку с совершенно непонятными для неё выписками из каких-то древних времен. Кажется, про Бога. А потом замолчал и Саша, и, как ей казалось, навсегда. Разошлись их рельсы-шпалы.
Потом прошла почти вся её жизнь. Теперь она сама уже давно жила верой в Бога, ходила в храм. Ничего искромётного в её жизни не осталось, всё постепенно куда-то ушло. Большим художником она тоже не стала. Работала в текстильной промышленности, рисовала узоры. Ночами много думала. Всю свою – и не только – жизнь заново перебирала: что было по воле Божией, что – нет, вот только Сашу она почти никогда не вспоминала. Начисто забыла. Разве что, когда юность вспоминала, то виделся ей вновь родной переулок, уютная сторожа лип, своё затянувшееся порхание, и тот скромный, набычившийся паренёк-ремесленник, который возымел твёрдое желание любить её вот такую всю оставшуюся жизнь. И становилось ей в эти ночи стыдно за неотвеченные письма, за свою бессердечную небрежность к мальчику-страдальцу – почему-то она именно таким его считала. И потому ей было больно вспоминать тот поезд, разговор, письма... Словно она что-то украла, или предала кого-то... Впрочем, неужели же он так и не нашёл ту, которая отдала ему «всё» – не такую пустышку, как Ляля. А может, выбрал «ничего»?
Ольга отвечала в храме за убранство аналойных икон, а иногда и за иконостас. Она это любила и умела, как никто. Венки её над иконами словно парили, поражая своими утончёнными цветовыми гармониями. Вот и сейчас она уже несколько часов крутилась в храме с цветами. На престольный праздник ждали архиерея. До последних минут Ольга возилась с букетами, меняла и выставляла последние вазоны у киотов в притворах, а потому к встрече архиерея в первые ряды не пробилась. Всю службу она простояла где-то у западной стены. Впрочем, она любила стоять в углах, никому не видная, не заметная, и самой себе тоже. От прежней Ляли в ней совсем ничего не осталось.
На помазание Ольга шла среди последних. Подошла, склонилась, потом подняла лицо, не открывая глаз поправила платок и вдруг услышала: «Ну, здравствуй, Ляля!» Что?! Какая Ляля? Никто, ни один человек после смерти матери не называл её Лялей. Тем более в храме.
Архиерей смотрел на нее спокойно и внимательно, словно всю жизнь они были знакомы. Крупный, седобородый, царственный... Он поднёс к её губам крест, а потом – быстро – руку. Она благоухала ладаном, алтарём... Ольга приложилась ледяными губами к кресту и руке, и быстро проскользнула в свой дальний угол.
«Рельсы, рельсы, шпалы, шпалы, – почему-то отстукивало её глупое сердце. – Едет поезд запоздалый...» Запах угля, топки, путей, старый грязный вагон, ночной холод и кислые запахи тамбура, стук дверей, он и она, – такие несовместимые и несопоставимые; переулок под липами, благоговейный и целомудренный поцелуй, заброшенная тетрадка со словесами жизни вечной, которых она лишила себя на столь долгие и страшные годы... Вот, оказывается, что значило это его «всё или ничего»! Могла ли она – та Ляля стать его «всем»? А он – её?
Ответа Ольга не знала. Знала она только одно, что жизнь – это катастрофическая загадка, а пути её для человека – великий риск и мука, которую надо принять как данность, как задачу, как путь, на котором остаётся человеку только одно – довериться Проводнику. И всё же – после долгих ночных раздумий Ольга пришла к выводу, что можно разрешить себе жить с верой, что она если не здесь, так там всё-таки сумеет узнать правильный ответ. Но здесь пока путь не завершен, встречи с архиереем ни за что не искать.
Феделино
Уже по третьему разу заказывали на всех кофе, коньячок и бутерброды, уже до безобразия был засыпан стол мятыми пачками от сигарет, а пепельницы, блюдечки и пустые грязные чашки завалены окурками, однако завсегдатаи модного подвальчика в одном из московских домов творческой интеллигенции расходиться не спешили. После ста граммов (или более – кому там было дело считать?) кто-то вдруг заговорил о предательствах, изменах, о внезапных утратах, когда из сердца, словно скальпелем, вырезывается объект горячей и всепоглощающей любви. Всем, кроме самых скрытных и затаенных душ, судя по всему, хотелось рассказать о своем заветном.
Честная компания состояла из пяти сорокалетних (в округлении) дам и одного ненароком затесавшегося с ними в этот бар молодого человека. Это было творческое ядро одной небольшой, но занятной редакции, частенько посещавшее сей подвальчик (благо он был в опасной близости к редакции), в особенности после сдачи в печать очередного номера журнала: как обычно безумной, с опозданиями и скандалами.
Общество смотрелось колоритно: посреди стола, царственно распространив свое более чем полное белотелие, восседала Ираида – умница и безусловный мэтр этого общества; рядом – «приятная во всех отношениях» мужняя жена Олеся, время от времени сдержанно и серьезно – под громовой хохот – выкладывавшая народу отрывки из наивно-трогательных, но невообразимо непристойных фольклорных старин русского Севера; напротив все время ерзала и подскакивала юркая, деловая Зиночка (она же последний перед перестройкой секретарь партячейки с большим опытом подобной работы). Кроме того, имела место быть довольно масштабная ростом дама по имени «тетя Софа». Высокая, нескладная, отчасти полнеющая, совсем не интересная стареющая женщина, у которой к тому же были нелады со слухом – она подавала свои реплики словно через мегафон и все каждый раз нарочито вздрагивали от повышенной резкости речи (на что она совсем не обижалась или просто вида не показывала), и со зрением – Софа носила очки с толстыми линзами и действительно была похожа на сову, за что и звали ее за глаза Совой.
Ко всему тому она была начисто лишена чувства юмора, хотя очень старалась не отставать от шустрых товарок, что-то шутить, смеяться порой прежде всех, но, увы, получалось у нее изрекать лишь банальности, в ответ на которые все переглядывались и с наслаждением прыскали в сторонку. Софа была для всех предметом постоянных шуток, насмешек, а иногда и плохо скрываемого раздражения.
Зачем она каждый раз плелась в кафешки за девочками? Это был ведь по-настоящему солидный семейный человек: основательный муж, взрослые дети, внуки – и царапинки богемной не сыскать было в ее такой заурядно-обывательской жизни. «Девочки» ее только что терпели. Своим «правильным» занудством она омрачала и сковывала их искрометный словесный разгул, который часто вырывался за все мыслимые рамки приличий. Стыдиться Софы не стыдились, конечно, но все-таки неуютно бывало при ней рассказывать подробности своих бесчисленных похождений. Может, и ей временами тоже хотелось немного отвлечься от монотонности жизни, или же ей просто казалось, что она должна быть вместе с коллективом?
При нулевых литературных способностях Софа могла обеспечить себе, благодаря аккуратности и старательности, лишь редакционный «прожиточный минимум» постраничной выработки, но о радости от каких-то хоть маленьких побед тут и речи быть не могло.
В торце столика сидел молодой человек. Брали его с собой на посиделки лишь от щедрот сердца и еще по той причине, что он нравился Олесе, и она с ним все время кокетничала. По внешности и возрасту Сашок годился лишь на две роли: или чрезвычайно младшего брата, или «любовника Пугачевой». Присутствовал он на посиделках в виде балласта и только вежливо спешил улыбнуться в нужный момент в ответ на громовые раскаты столика.
...Рассказывала сидящая рядом с ним неугомонная и неутомимая в своем холодно-искрометном артистизме Женюра. Язык у нее был заточен как стрела индейца (возможно, иногда и отравленная), и она так попадала в цель, что потом не отодрать было ни стрелы от человека, ни человека от стрелы. Сейчас Женюра рассказывала о том, как от нее уходил первый муж... Все заливались, а вечный «парторг» Зиночка уже в изнеможении даже лежала щекой на столе, надорвав от смеха свой лилипутский животик. Но тут вдруг в какую-то секунду паузы прорезалось картавое контральто тети Сони: «Вам бы только поржать, девы... А вот со мной-то какая история случилась, – правда, очень-очень давно, в Гурзуфе, когда мне было неполных тринадцать лет, – что вы, услышав ее, сразу бы перестали ржать, а, возможно бы, и попритихли...»
И действительно, девочки притормозили: «Что, мол, такого с этой необаятельной занудой да еще двенадцати лет от роду могло случиться тысячу лет назад в Гурзуфе? Любопытно, любопытно, сейчас поржем всласть!», и, плеснув себе у стойки очередные граммулечки коньяка, они уготовились слушать откровения Софы...
* * *
Софья Геннадиевна была старше «девочек». Если к ним подходило определение «за сорок», то ей как раз подошло бы «под (или «за») пятьдесят». У нее уже водились внучата, воркотней которых она постоянно делилась с редакционными сотрудниками, несмотря на то, что никто ее ни о чем не вопрошал: «Я ему: тебе девочки в садике нравятся? – А он мне: «Я люблю Дасю, а Дася люблит Петьку...»
Наконец, ввинтив сигаретку в искусанный старый мундштучок, Софья Геннадиевна, выдержав нарочитую паузу, а потом сделав и начальный вздох-выдох, выпустила, наконец, в мир нечто невообразимое, странное и неожиданное. Каким-то изменившимся, срывающимся, неприлично обнаженным голосом, она вдруг взвыла: «Авессалом, сын мой, сын мой, Авессалом! О, кто дал бы мне умереть вместо тебя, Авессалом, сын мой!» В слове «умереть» – самой высокой точке вопля – ее как-то не по-русски грассирующее «р» достигло немыслимых высот и раскатов...
Всё вокруг замолкло. Чашки тихо встали на блюдечки, а коньячок так и остался непригубленным...
– Про Авессалома, непокорного и неверного сына царя Давида, – начала она свой рассказ, – я узнала во всех мыслимых подробностях уже потом, когда и дымка от следков моей первой любви растаяла, а когда он первый раз назвал мне это имя, у меня даже ассоциаций никаких возникнуть не могло. Что я знала, девчонка? Меня в школе, признаюсь вам, девочки, – Софа в этот момент почему-то весело и довольно засмеялась, – все звали «Сонька-тетеха». Я была немного полненькая и совершенно нерасторопная на соображение, хотя почему-то училась на отлично и еще всем помогала, давала списывать. Ну, приличная, ну, воспитанная, ну, исправная пионерка, даже и начитанная, но чем? Майн Ридом и ему подобными авторами... Каким же я впервые почувствовала себя убожеством, встретив того мальчика! Объяснений про Авессалома я у Андрея тогда не спрашивала, помню только это странное, как чей-то далекий зов или плач, имя, которое то и дело мелькало в его быстрых рассказах. К тому же он всегда стремительно перескакивал, перепархивал с одного на другое, легко отбрасывая подальше нечто прежнее, чуть тронутое ради нового, еще более манящего душу и обещающего новую игру сверканий. Это был поистине искрометный каскад фантазии, эрудиции и вырвавшихся на свободу творческих сил...
Много позже, когда я опять осталась одна, я все еще пыталась сама взлетать по следам его волшебных фантазий, сама найти и «родить» нечто прекрасное, но увы: ни до, ни после я не успевала за ним, не имела в себе чего-то, чтобы подражать ему, поспешая за его бронзовыми от загара, сухими от песка быстрыми мальчишескими ногами в простых, но волшебных (сейчас про волшебность тоже расскажу) кожаных сандалиях, в каких бегала тогда абсолютно вся советская детвора с детсада до вступления в комсомол; я рвалась вслед за этими его вековечными сандалиями Таларии, старалась дышать и питаться его миром, не подозревая о том, что и у меня ведь тоже должен когда-то родиться свой мир, а этот, Андрюшин, рано или поздно начнет уходить в дымку, сохраняя уже не в фокусе – в дальних углах детской памяти лишь худющую долгоногую фигурку загорелого мальчика, как две капли воды похожего на знаменитую древнюю греко-римскую бронзовую статуэтку Fedelino – «Мальчика, извлекающего занозу». Помните ее, девочки? Стройный худенький мальчик сидит на камне и, положив одну ногу на колено, пытается вытащить злосчастный шип из своей ступни...
Его изображение – это, пожалуй, то немногое, что было мне известно еще до встречи с Андрюшей. Загадочный бронзовый мальчик мне всегда нравился. И мама мне не раз говорила о недосягаемом совершенстве этой древней скульптуры. А тут он просто сошел с картинки и пришел ко мне в образе живого Андрея: Fedele, что значит «верный», Fedelino, Авессалом, потому что «совершенный с головы до пят», как его еще звали в другие времена Средневековья за безупречную красоту и за шип, который, меду прочим, считался символом греха, а сама фигурка – символом грешника, пытающегося спастись...
Первое имя – Fedelino пошло от легенды, как-то смыслово связанной и с посланником богов Меркурием, у которого имелись крылатые сандалии Таларии, которые дарили ему немыслимую подвижность и скорость в перемеще-
ниях. Однажды, занозив шипом ступню, Fedele, невзирая на боль, несся в Рим, чтобы предупредить римлян о наступлении врагов, и только достигнув Капитолия, вынул занозу, но скончался от спазма, вызванного мучительной раной.
Fedele – верный, преданный, надежный... В Гурзуфе я только так Андрюшу и воспринимала, слушая с обожанием его стремительно порхающие по неизвестным, завораживающим мое сердце высотам искусства речи. И только потом, потом образ Fedele незаметно вытеснился не менее прекрасным, но, увы, трагически-горьким и грешным образом Авессалома.
– Но, милые мои, перейдем ближе к делу. Хотя какие там могли быть дела? – Соня вновь начала крутить в руках изящный старинный («бабушкин!») мундштучок и продолжила рассказ...
* * *
– Я, конечно, никогда этого не желала, но не заметила, как стала забывать Андрюшу и его лицо, которое теперь уже в моих воспоминаниях почти совсем заслонила тень от его широкополой войлочной шляпы (тогда на Юге все в таких ходили). Моя память, к слову, всегда была фотографична: все хранилось в ней стоп-кадрами, как вот это затемненное полами шляпы лицо крупным планом: что было в глазах милого Fedelino, я теперь не могу видеть (да и видела ли раньше?), только голос и до сих пор отчетливо слышу... Кажется, был золотистый пушок на губе. Да, был.
Так вот: пытаясь извлечь из памяти его облик, я до сих пор слышу его голос. Сумею ли описать особенности речи моего Fedele, моего «верного» и моего неверного, хотя и «совершенного с головы до пят», как говорит Библия, Авессалома? Сын кротчайшего и смиреннейшего царя Давида, он действительно был образом красоты, и не только телес-
ной, но именно он предал своего мудрого и святого отца. Сначала он все судил его за ошибки, которые ему были столь хорошо видны с высоты всех его талантов, а потом и восстал на отца, соблазнив народ, чтобы самому занять его престол. Давид сыну уступил, бежал, оставив столицу без боя. Но сын и этим не удовольствовался: овладев столицей, он взошёл на ложе отца своего, желая утвердить таким образом свои права на престол. А потом с войском пошёл против изгнанного и не оказавшего сопротивления царя, но был разбит в бою. Спасаясь бегством, Авессалом запутался своими длинными волосами в ветвях дерева и был убит верным другом Давида. «И взяли Авессалома и бросили его в лесу в глубокую яму, и наметали над ним огромную кучу камней». А Давид оплакивал его горько: «Сын мой Авессалом, – рыдал он, – сын мой, сын мой, Авессалом! О, кто дал бы мне умереть вместо тебя, Авессалом, сын мой, сын мой!» И весь Израиль утешал его и не мог утешить.
Можно ли себе представить, чтобы образ человека и любовь к нему жили в сердце очень долго и в таких контрастных границах: верный до смерти Fedelino и коварный красавец-предатель Авессалом? Но ведь именно так и жил он в сердце отца, обожавшего сына! И не так ли, не в таких ли границах простирается диапазон личности всякого человека? Но вернусь к реальному Андрюше...
У него ведь тоже, как и у меня, был некий еле заметный след картавости и очаровательного пришептования что ли, а порой даже и захлебывающаяся речь, в особенности, когда он меня уговаривал. А он каждый день меня уговаривал: «Бежим на горы – с виноградников закат встречать». Или: «Бежим вниз к заброшенной гавани – там на склонах живет дух прототюрков и нетронутые следочки чудных дев гаремов. Там цветут прямо в камнях и потомки древних роз, которые никто уже столетиями не высаживал – они сами, как дички, восходят... А благоухают так, что ты сознание потеряешь и... сразу упадешь в мои объятия. Бежим!»
Сколько же нового, неслыханного – словно мириады звезд млечного пути рассыпалось надо мной тогда из небесного ковша... Изумление и восторг переполняли меня. Я ликовала: «Мне открыли мир. Я родилась!» Могла ли я тогда познать природу этого восторга: понять, где уже полыхал огонь любви к тринадцатилетнему прекрасному Fedelino-Авессалому, а где уже просыпающаяся великая жажда познания тайн – не земных, но небесных, Божественных?
Я и сейчас не знаю ответа. Отчасти я услышала ответ в нашем расставании. Но не будем забегать вперед.
Мы были неразлучны. Я просыпалась с колотящимся сердцем: сейчас выбегу в парк, и увижу Андрея, и мы куда-то полетим, и я буду, отставая, семенить за ним, примечая, как шлепают в разные стороны его длинные сандалии, как небрежно давит он ими гнойную сладость спелой шелковицы, засыпавшей своими приторными и быстро тлеющими плодами все узкие кривые татарские улочки старого
Гурзуфа.
Синие в тон неба тени на побеленных каменных заборах, узкие ложбинки-стоки для вод, постоянное карабканье вверх, душно-знойный раскаленный воздух и тихий, сладостный шум моря внизу, – как же я хочу сейчас все это разом в себе воссоздать, и – не могу. Только сердце сильнее бьется: оно-то все помнит! Но молчит, не отдает, боится растратить, хочет все унести с собой... Только следочки, только сигнальные лучи мне посылает. Но я-то знаю, что оно все помнит, и что все там живет нетронутым вот уже почти четыре десятка лет, хотя в Гурзуфе я с тех пор так и не бывала, а только во снах его видела – когда-то очень
часто, путаясь и сомневаясь: живу ли я дома в Москве, или все еще там, в Гурзуфе рядом с моей любовью Fedelino?
И как всегда запахи Гурзуфа – того Гурзуфа, по которому мы летали и карабкались с Андреем, имели надо мной страшную власть. Тут они были особенные, томящие сердце, соединяющие в себе райскую сладость с гниением. Наверное, на этом соединении и все дорогие духи создаются, и все земные радости – счастье с отчаянием, жизнь со смертью...
Я чувствовала свое бессилие противостоять тому, куда влеки меня эти запахи, но «то место» или то состояние, куда они меня тащили, я назвать, конечно, не умела. Кажется, что там присутствовали не только запахи, но и образы: Бахчисарайский фонтан и даже сам Пушкин – вон на той небольшой скале. Вернее, не картинка, а его дух, живущий в его слове, его такая близкая мне всю жизнь душа. Возможно, что в то тайное место или состояние, куда нечто могучее и неотвратимое притягивало мою бедную простецкую, робеющую душу, врывались и звуки, скажем из «Годунова», где у фонтана Гришка Отрепьев и злая полячка Марина так мучительно томно и прекрасно пели о любви... Это я хорошо знала, много раз слышала...
Где скрылись ханы? Где гарем?
Кругом всё тихо, всё уныло,
Всё изменилось... но не тем
В то время сердце полно было:
Дыханье роз, фонтанов шум
Влекли к невольному забвенью,
Невольно предавался ум
Неизъяснимому волненью...
Жили мы с мамой в Гурзуфе на птичьих правах – по курсовкам в военном санатории. Путевки устроил нам в кои-то веки наш важный дальний родственник: то есть в санатории мы только столовались и пользовались его «культурными благами», а жили у хозяйки в съемной комнатке с балкончиком на горе. У Андрея отец был крупный военный чин в отставке, а мать – известный и весьма успешный скульптор. Только, как я позже узнала, отец его страшно пил и вскоре умер. Талантливая матушка была родом деревенская, и как у них образовался такой переполненный не только талантом искрометной фантазии, но и замечательными сведениями сын – я понять так и не смогла. Трудно все-таки в двенадцать-тринадцать лет самому вот так наполнить свою душу, ум и сердце прекрасными образами и знаниями.
В санатории у Андрея были друзья – такие же, как и он, дети известных военных. Я примкнула к ним благодаря Андрею, хотя и чувствовала себя как-то неуютно. Я была объектом сдержанных насмешек, в особенности Женьки, московского приятеля Андрея. Он видел, что я не сводила глаз с Андрея, и дразнил меня «нашей толстушкой». Были и девочки, но даже лиц их я совсем не помню. Помню только, что все они были очень красивы. Умели же в те времена высокопоставленные чины выбирать себе красавиц-жен. Но Андрюша почему-то только меня к себе приблизил и все свои пробежки он предпочитал осуществлять только со мной. Как он ко мне на самом деле относился, этот вопрос у меня вообще не возникал. Все воспринималось просто, доверчиво, открыто... Разумеется, настоящим Fedelino была я сама, притом не отдавая себе отчета, насколько я была предана Андрею и что он значил для меня. Я в нем таяла. Я в нем жила. Я им дышала. И все это пребывало во мне безотчетно...
* * *
Искусство Андрей, кажется, знал от и до. И Авессалома он поминал по той же причине. Он показывал нам взятую в библиотеке книгу, где среди иллюстраций имелась и репродукция бронзового мальчика, извлекавшего занозу из стопы. Андрей называл его Авессаломом, и, вероятно, что-то пытался рассказать нам, неслухам, и про этого неверного сына царя Давида, но я, во всяком случае, слушая Андрейчика, не удерживала и концов нити, но только вбирала в себя эти сверкающие обрывки, сменяющие друг друга имена и названия, времена и эпохи, созвездия звуков в совершенно неуловимой для меня смысловой мелодической последовательности. Он говорил это мне и что с этим ощущением могло сравниться? Мне оказывал он такое внимание, именно мне ему хотелось все показывать и рассказывать, ко мне была обращена вся его энергия. Могла ли я устоять? Не задумываясь ни на секунду вообще ни о чем побочном, я жила в безотчетной уверенности, что сердце Андрея – мое, что отдано оно мне бесповоротно, и что иначе не бывает и быть не может. Ничем не могла быть поколеблена полнота моего счастья, ничем потревожена. Ведь меня тогдашнюю еще никто никогда не обманывал в сердечных делах. Да и какие там могли быть у меня «дела»? Мне нравился в школе наш первый ученик. Но это был важный и неприступный мальчик-вундеркинд, для которого я просто не существовала ни в каких ипостасях. А тут я была принцессой, любимой, героиней. Конечно, безо всех этих слов, без каких-либо рефлексий – по одному безотчетному чувству.
Однажды в потоке не запомнившихся мне искрометных фантазий передо мной возник истрепанный томик с рассыпающимися страницами: «Вот тебе «Сказки» Уайльда... «Соловей и роза» – читала?» Я, как всегда, радостно, предвкушая, качала головой, а он, как всегда, покровительственно и радостно смеялся. А потом начал читать вслух, и я, как всегда, ничего не способна была усвоить. Подобные тексты для меня тогда были внове. Стыдно сказать: я даже не успевала уловить контуры сюжета.
...Студент хотел подарить любимой розу, чтобы она, строптивая девица, согласилась танцевать с ним на балу у принца, но вот беда: розы у Студента не было. А Соловей, удивительный соловей – истинный певец любви, увидел великодушным своим соловьиным сердцем в этом совершенно заурядном и, наверное, холодном Студенте признаки любви, которую он чтил превыше всего, которую сам он мог лишь только воспевать, и бросился искать эту розу для Студента, даже если за нее придется заплатить своей кровью и жизнью. Он полетел к Розовому Кусту, у которого зимняя стужа и буря побила все почки и поломала ветки: «Дай мне красную розу, – начал просить Куст Соловей, – и я спою тебе свою лучшую песню! (...) Одну только красную розу – вот все, чего я прошу... Знаешь ты способ получить ее?»
На что был ответ Розового Куста, что способ этот так страшен, что у него не хватает духу его открыть:
– Открой мне его, – попросил Соловей, – я не боюсь.
– Если ты хочешь получить Красную Розу, – молвил Розовый Куст, – ты должен сам создать ее из звуков песни при лунном сиянии, и ты должен обагрить ее кровью своего сердца. Ты должен петь мне, прижавшись грудью к моему шипу. Всю ночь ты должен мне петь, и мой шип пронзит твое сердце, и твоя живая кровь перельется в мои жилы и станет моею кровью.
Рассказ заканчивался страшно: всю ночь кровь соловьиного сердца переливалась через шип в Розу, а она все ярче алела. Соловей с пронзенным сердцем умер. А Студент подарил розу девице, которой она вовсе и не была нужна, она предпочитала дорогие камни. Никому не нужная Роза была выброшена Студентом на землю, и по ней проехала своими колесами телега.
«Какая глупость – эта Любовь, – размышлял Студент, возвращаясь домой. – В ней и наполовину нет той пользы, какая есть в Логике. Она ничего не доказывает, всегда обещает несбыточное и заставляет верить в невозможное. Она удивительно непрактична, и так как наш век – век практический, то вернусь я лучше к Философии и буду изучать Метафизику. И он вернулся к себе в комнату, вытащил большую запыленную книгу и принялся ее читать».
Могла ли я тогда представить себе Андрея в образе этого изучающего метафизику Студента, а себя в образе доверчивого и глупого Соловья? Конечно, нет. Андрей в глазах моей любви собирал в себе все прекрасное и неземное. А у меня не было ничего кроме сердца, в котором тоже текла кровь, но я ее пока не ощущала, а только одно – «совершенство с головы до пят» моего Fedelino, которому еще только предстояло перевоплотиться в Авессалома.
* * *
...Но более всего, много более, чем чтениями, потому что я плохо разбиралась в метафизике (не зная и слова такого) и еще совсем не умела философствовать о любви, я дорожила нашими убеганиями в виноградники. Мы огибали санаторий, потом по извивающемуся шоссе бежали в гору, а там – напрямик – через сыпучие, заросшие колючими кустарниками и дикими грушами места, мы выбирались к необозримым просторам уходящих по пологим склонам гор виноградников. Помню их очень невысокими: то ли время такое было еще раннее, то ли виноградники совсем еще, как мы с Андреем, молоды, но было там очень свободно, просторно, безмолвно. Шпалерки, кустики, шпалерки, кустики, в гору – небо, вниз – в необозримой дали – море, млеющее, отдающееся небу в этих сокровенных безмолвных пространствах, которые мельтешащие внизу люди ни воспринять, ни охватить зрением не могли. Мир отсюда являлся слиянным, единым, светлым и светящимся, и границы горизонта можно было определить лишь благодаря одной только игрушечной фигурке-точечке пограничного катерка, затесавшегося как раз на линии смыкания моря и неба.
До закатов было еще далеко. Солнце никуда еще не спешило уйти, но оно уже смягчилось, устало и теперь только нежило мир по касательной. Все вокруг таяло в этой неге, в сладкой лучезарной тишине этого невообразимо прекрас-
ного мира, в котором человеку хочется только одного – войти в вечный сон.
О чем мы говорили, я вспомнить и не пыталась, – так, глупости всякие, которые я и тогда сразу же забывала, но то, что Андрюша нанизывал мое сердце себе на руку как веревочку – это я помню несомненно. Веревочка сама нанизывалась, словно у нее и не было в этой жизни никаких иных своих собственных путей.
А потом как-то неожиданно настал день Андрюшина отъезда. Но у нас с мамой путевки еще не закончились. Пыталась ли я ее уговорить уехать вместе с Андрюшей и его матерью? Не помню... Помню только полдень и знойное марево. Шоссе, остановку автобуса, который очень быстро поглотил все мое счастье. А дальше я видела только быстро уходящий автобус, смутный силуэт у задних окон, и себя – вторым зрением: одну, посреди шоссе на асфальте, а вокруг и внутри себя – смерть.
Я знала, что мы больше не увидимся, что и самому Андрею в Москве вовсе не захочется продолжать наслаждаться моими изумлениями, что там его ждет все другое – лучшее, что все закончилось здесь, в Гурзуфе, потому что это было ясно из его прощальных речей, просто я не хотела признаться себе в этом ни на секунду. И потому теперь вот так стояла я посреди опустевшего шоссе, и не могла сойти с того места, сколько ни уговаривала меня мама. Она ведь не могла и представить себе, что из меня вынули сердце. Или что оно уже умерло, истекло кровью, пронзенное шипом. И что бедная серенькая птичка валяется на дороге бездыханной.
Подумать что-то себе в утешение я не могла и не умела. Да жива ли я была в тот момент, чтобы думать и говорить? «Странная девочка», – сказали бы иные, если бы я когда-нибудь, кому-нибудь попыталась бы рассказать о том, что довелось мне пережить в мои двенадцать лет. Я и сейчас сама-то уже не могу воспроизвести, даже отчасти, ту боль, равную остановке сердца, то ощущение мгновенного и полного затмения мира, жизни и света вокруг и внутри меня. А ведь взрослея, я много теряла, и знала большие скорби, и мне было и есть с чем сравнивать.
«...Авессалом, сын мой, сын мой, Авессалом! О, кто дал бы мне умереть вместо тебя, Авессалом, сын мой!»
Какая страшная загадка сердце человеческое. Что таит оно в своих глубинах? Зачем дарована ему такой силы любовь, которая не щадит и слабого подростка? Неужто выживать в любви могут только рассудительные, подозрительные и умеющие все рассчитывать, недоверчивые?
...Сколько-то лет спустя, – может, десять, а может, и много больше, я случайно узнала, что никаких заметных творческих высот моему Fedelino достичь не удалось, что он женился, и, как говорили, очень неудачно, имел какие-то нескончаемые тяжкие семейные скорби...
* * *
Все молчали. Дым от сигарет уже совсем застил лица. Бывший парторг Зиночка плакала. Женюра в задумчивости курила, а царственная Ираида что-то искала в своей бездонной сумке с рукописями. В лицо Софочки никто почему-то не смотрел...
Праздник, который...
(Из цикла «Мимолетности»)
«Я люблю стариков», – говорил он. – И она с восторгом это принимала. Зачем и почему он их любит? Почему это хорошо – их любить? Почему стариков? Почему не ее? Вопрошала – но принимала, потому что чувствовала и знала, что любить стариков – правильно, надежно, хорошо: ведь они немощны, корысть у них детская и главное – они не играют, не кокетничают, не манипулируют остальными – нами. «Просто со стариками ему было легче», – думала она много лет спустя, уже после того, как он умер в 63 года. Он много и давно пил, хотя и в крайних состояниях стихи писал рукой твердой, пером жестким, почерком крутым, верным, несмываемым... «Просто старики не изводили его своими играми, как играет и ершится весь остальной мир, все – друг перед другом...» Ей трудно было его понять, а понять было надобно: он потащил ее за собой в Сибирь, обещая ей работу по профессии – прямо вот так, с ходу, без испытаний...
* * *
...Какие-то шестидесятые. Ближе к семидесятым. Праздник, который всегда с тобой. Писать прозу следует, конечно, только в кафе. Зритель нужен, чужой и молчаливый, и поток жизни, тебя обымающий и с тобой не сливающийся. Крепкие сигареты «с верблюдом». Но если таких у тебя нет, можно и «Дымок», смачно давя коротышку желтым пальцем и мысленно посылая подальше всех тех, у кого этот «Camel». Не по носу он у них, не по носу... Тебя видят все, а ты, знай себе, листок за листком небрежно отваливаешь, заполнив его красивым, упругим и круглым – на западный манер – почерком, назло всем упирающимся в противоположном движению строки направлении. Это теперь твой нынешний почерк и твой нынешний характер. Это теперь твой выбранный стиль. Ни за что ты не будешь писать мелко, вразлет, с наклоном вправо – под беззащитный девятнадцатый век. Нужен крепкий почерк и крутой шаг вразлет. И то, о чем и как ты пишешь, оно такое же, как англосаксонское начертание твоих букв на заморских ящиках с апельсинами: крепкое, краткое, твердое и независимое, и не такое, как у собратьев по цеху, хотя в остальном они исповедуют тот же, что и ты, стиль. Но о почерке забыли, а стиль – это человек. Пускай трюизм. Ты об этом сейчас не задумываешься. Некогда ежиться. Кофе дымится... Без сахара. Тройной. Тебе, разумеется, нужна для комплекта и роковая любовь – единственная и неповторимая, – вроде какой-нибудь Симоны Сеньоре или лучше «лихача» Белки, с которой ты едва знаком, но уже меряешь ею всех остальных женщин. Куда им... Слабости и сюсюканья под женщину-ребенка – это тебе мерзит. Твой удел – сильные чувства, упивание высотой этих серьезных и взрослых чувств, несомых стилем, приятная тяжесть осязания значительности этого стиля и всей твоей нынешней жизни, и потому только, что она – твоя, с ее правом на верховенство в мире по причине единственности: ты такой – один, и она – твоя избранница – соответственно, тоже не чета другим. В остальном мире – ни тебе сильных чувств, ни обжигающих любовных драм между «настоящим мужчиной» и «настоящей женщиной», ни творчества, которое напоминает небрежный пинок по случайному мячу, который выкатился тебе под ноги, когда ты шел куда-то... Ничего этого в их душном и мелком мире нет. Это у нас с тобой – жизнь – гром и молния, и ливни ослепительных страстей, это у нас какие-то невидимые другими трагедии, это у нас – исключительные травмы чуть ли не в трехлетнем возрасте от нелепых родителей, которым всегда был ближе этот мир с его болотами, нежели мы – звезды и изгои. Наша жизнь – гром и молния. Это – праздник, который всегда с тобой. У тебя везде парадоксы против их трюизмов. У тебя бесстрашные броски, блицкриги напористых фраз, оплеухи и отхлесты, отлупы слов, – и это при не поставляемой под сомнение нежной ранимости твоей внутренней организации. Это обязательно. Без нежной внутренней ранимости нельзя. Ты – носитель и герой Праздника, ты его действительный член. В общем-то, он для тебя-то как раз и существует, и если ты еще не полностью открылся другим в качестве его хозяина, то только потому, что для блицкригов не хватает тебе опыта и знания жизни: испытанных передряг, войн, трагедий, крушений, любовей, смертей. Но праздник, который всегда с тобой, владеет пока только твоей головой, но не судьбой. Ты это ясно чувствуешь. И понимаешь, что судьбе надо помочь...
* * *
...Ольга и Казя (Казимира) – две московских студентки – несутся, вдыхая упоительную железнодорожную вонь и гарь, в поезде дальнего следования из Москвы в Тюмень. Нежно трясутся и подпевают колесам стаканчики на столе. Все чудесно. Позади университет, где обе подружки еще до зимней сессии вдруг взяли да оформили перевод на заочное отделение, и семьи: Казина – профессорская, любящая, дружная, и Олина – мама с бабушкой, а еще и жених с искусствоведческого – он провожал их с весьма растерянным видом. Откуда ему было знать, что Олю и Казимиру ждут в Тюмени два друга-заочника с последнего курса: сногсшибательный фотограф Толик и Борис, непререкаемый авторитет, метр, поэт и матерый журналист. Оба, учась на заочном, работали в газете в Тюмени, хотя и были коренными москвичами. Дело друзья провернули молниеносно, хотя и непонятно, как им удалось уговорить двух девчонок ехать «за туманом» в Тюмень, где их якобы ждали вакансии в газете, романтика недавно начавшейся там нефтяной лихорадки, жирные заработки, – благородно-утешительный мотив стать кормилицами собственных семей. И все же ни заработки, ни даже ухаживания двух старшекурсников и наметившиеся завязки романов решили судьбу этой авантюры, но уверенность в том, что журналистике научить невозможно: нужно идти в жизнь, в народ, на стройки века, в гущу и толщу, чтобы приобрести столь необходимый для Праздника опыт. И вот теперь они летели к цели. И под подушкой у каждой лежал Хемингуэй: «Праздник, который всегда с тобой». Он и был путеводителем по жизни. А началась жизнь с того, что в Тюмени, куда поезд прибыл к полуночи в лютый январский мороз, их никто не встретил. Подруги, задохнувшись от непривычной силы морозного жара, стучали пятками на перроне около получаса. Смешно сказать: у Ольги были какие-то старые башмаки. А у Кази – только толстый чулок да полуботинки.
* * *
Прошло не так и много времени... Ольга скоро научилась как-то перемогаться, а Казимира форменно голодала. Впервые в жизни. Деньги-то у него были, но он не давал ей даже и мелочи. Уходил на работу в редакцию, где и ей были обещаны златые горы, а она оставалась в пустой съемной квартирке без мебели, с пустой и холодной плитой, на которой варить было нечего, да она и не умела... Потом позднее и она пешком шла туда же – в редакцию, чтобы не мешаться под ногами во время планерки. Путь ее недолгий не мог уклониться в сторону – к центру и к центру... А там по пути торговали жареными пирогами с ливером... Ее молодой и непривычный к голоданиям с утра желудок доводил ее до обморока, она жаждала этого, – с ливером, но не на что было купить. На остальное она и не смотрела. Хотя там было на что посмотреть: жирные сельди, несравненные муксуны и нельмы, сочившиеся золотым жиром и одурманивающе пахнущие... А тут – хоть один пирожок, и жизнь бы продолжалась. Но того единственного – не было. Разве что один раз Казя, умирая от стыда, попросила пирожка, и ей дали... Она приходила к нему в редакцию и сидела... Час, другой, третий...
Просто сидела. Зачем он потащил ее сюда? Почему она поехала? А потому что поверила, что там, в сибирском городе, где все живо нефтью, и она сумеет встать на ноги и даже послать денег матери и своему маленькому сыну... И вот теперь она голодала. И работы ей не было. И жилья ей не было. И свободы ей не было. Она зависела от него. А ему не было до этого дела. Она же не была стариком... А потом она заболела. И сильно. И дела до нее не было никому. Ну, кашляет и кашляет... Все жили своими заботами и любовями, а она истаивала. Потом как-то сразу и всем стало понятно, что ей надо скорее уезжать отсюда домой. Но у нее не было денег даже на пирожок с ливером, не то что на билет, потому что у нее не было заработка. А заработка не было, потому что она была тогда неумеха, и кто-то же должен был ей помочь, чтобы она научилась, но помощника не обреталось. Она не знала и не понимала жизни, и ей никто ничего не мог подсказать – беспомощное дитя, затесавшееся среди зимы в каких-то туфлях и в искусственной дубленке на рыбьем меху в лютую сибирскую ночь среди совсем других людей, которым она явно не нравилась. Если, конечно, ее замечали... Милая, как же тебя угораздило? Нет, никто тогда ее так не спросил. Зато все вокруг ее осуждали. Она, больная, стирала белье, пыталась его развесить на тридцатиградусном морозе, когда оно мгновенно околевало и начинало убивать ее своими стеклянными гранями – да все по лицу, по рукам... А хозяйка – типичная Грушенька из Достоевского (его Казимира еще чудом помнила), сильно Бориса уважающая и с ним так крепко – по-женски дружившая, а ее не замечавшая, как словно моль, говорила ему: «Не связывайся с ней, она дура и недотепа, и ничего не умеет, и ничему никогда не научится». Казя это слышала и не протестовала: зачем спорить, когда ясно, что крутобокая Грушенька права, и что она, Казимира, и впрямь ничего не умеет. Наверное, любить могла бы... – уж потом думала она. А тогда? Как она думала тогда? Никаких следов... Когда болезнь ее совсем скрутила, и он, и подружка ее, а теперь уже его подружка, потому что в один из дней она вдруг обнаружила их в одной постели, что они даже и скрывать не стали, – они решили, что пора от нее избавиться: купили ей билет до Свердловска. До Москвы у них денег не было, да и жирно будет. И она полетела, в последний раз приложившись к его вечно колючей щеке, пытаясь запомнить этот опьяняющий ее запах прокуренного человека. А он ей купил в дорогу шоколадку.
* * *
В Свердловске Казимира вышла, походила по аэровокзалу, с трудом понимая уже, где она и зачем. Она не знала, что ей делать, и даже думать о том она уже не могла. Денег ведь у нее не было. И вдруг к ней подошел какой-то – относительно еще молодой дядечка, и стал расспрашивать, кто она и куда едет... Она поначалу резко с ним говорила. А потом все-таки рассказала – без обид и угрызений, что ей надо в Москву, а билет только до Свердловска. Она даже и про болезнь свою умолчала. И вдруг он взялся ей помочь: вручил ей новую шоколадку и договорился со стюардессами, что они эту несчастную девчонку куда-то засунут зайцем до Москвы. И она полетела. А потом кто-то довез до дома... Как встретил ее отец, как расплатился за нее – она уже не помнила. Лежала в беспамятстве в крупозном воспалении легких, в котором вероятно жила уже давно. А рядом были мать и отец, был маленький сынок, который катал рядом с ее постелью огромный глобус и время от времени тревожно всматривался в нее. Упреков ей никто не говорил. А она, то ли в силу возраста, то ли из-за болезни, так и не поняла, что же такое с ней случилось? Где она была? Зачем? Почему там оказалась? Что за люди в это время направляли ее жизнь? И почему он – она его еще очень любила – предпочитал стариков, а ее, кашляющую и молодую, – не предпочитал. «Мужчины не любят бедных и больных женщин», изрекла старенькая нянька, которая раз в месяц навещала их с мамой. И все же Казимира ничего плохого о нем никогда даже и не подумала. Любовь ее жила долго, к тому же она просто не умела тогда думать. Когда же она начала научаться этому хитрому деланию, то все равно плохо вспоминать о нем она так и не смогла. Только поминала его горькую душу. А однажды в молитве почувствовала его ответную благодарность. «Просто старики не изводили его своими играми, – повторила она свое старое... – как играет и ершится весь остальной мир, все человеки друг перед другом... А он всю эту ложь просто не терпел».
Прогулка заключенных
«Любите ли вы Брамса... Любите ли Вы Брамса», – назойливо бормотал кто-то в ее мозгу. Засыпая в своем кресле перед включенным ящиком, она как обычно только и делала, что без звука переключала каналы, не в силах остановить взгляд ни на чем, – столь безобразными открывались ей эти окошечки в мир, как вдруг, задев кнопку звука, до нее мгновенно дорвался обрывок мелодии Брамса. Той самой, перед которой и в юности, и, как оказалось, и сейчас, она устоять не могла. Этот мелькнувший вихрем обрывок, – давно забытые, много лет не звучавшие даже в ее памяти звуки взорвали ей сердце. Она когда-то, – да, нет же! – всегда любила Брамса. Просто давным-давно она уже никакой музыки не слушала: и потому что у нее не было потребности ее слушать – душа жила уже совсем иной жизнью, и, если еще не слышала «музыку сфер», то уже всецело существовала желанием вслушаться в то, что обычно смертным недоступно. Какая уж тут земная оркестровая музыка! Разве что пыталась она крайне редко сделать попытку вновь войти в ту прежнюю воду и проверить, какова бы она показалась ей сейчас? Это были лишь соизмерительные манипуляции над собственной душой. Иначе ведь не всегда и поймешь: что в тебе изменилось?
Но даже и такие научные эксперименты оканчивались неудачами. У Зоси (нет, мать подарила ей вовсе не польское имя, а монашеское и причем мужское – Зосима, которое и в женских-то святцах отсутствовало, – таковым уж непредсказуемым человеком и оригиналом была ее мать), так вот, у Зоси (об истории ее имени – потом, потом, хотя о своем имени она думала всегда и непрестанно) уже много лет назад подпортился ее когда-то абсолютнейший слух и потому звучание музыки в ее восприятии искажалось, притом, что ее внутренний слух прекрасно помнил, как все должно было бы звучать. Поэтому искаженную музыку, в которой не прослушивались некие звуковысоты, Зосима воспринимать не могла и отказалась от слушаний. Словно кто-то незримый сказал ей: «Вот, теперь слушай ту музыку, которая будет звучать в твоем собственном сердце, а ту, прежнюю – забудь».
Но вот вдруг влетел непрошеным возвышенный и томительный, нежный и печальный, деликатный в своем порыве вихрь Брамса в пространство ее сердца, и совершил там нечто непонятное, странное, отозвавшееся мучительным взрывом непонятной боли. Это был музыкальный метеорит, разнесший спокойную поверхность ее сердечных вод.
Нет, эту бы кнопку она не переключила... Хотя ей было достаточно и мимолетной вспышки Брамса. Дело ведь не в том, что она когда-то, будучи еще пианисткой, исполняла Брамса и делала это хорошо, что это был ее композитор, – сейчас он влетел к ней как звуковой образ ее юности. Но и это было вовсе еще не все, что успело высветить в ее сердце молния. Кажется, в ее странную внешнюю безжизненность ворвалась жизнь. Но какая жизнь? И пафос, и порыв этой молнии нес сгусток легкой, не близкой, но пронзительно острой боли, которая, подумала Зосима, имела право на существование и в этой ее, теперешней, уже все-таки духовной жизни. Не кипение крови и грубых чувственных страстей-вожделений несла эта музыка, но нечто неземное. Зосима искала определение: «духовный порыв», «сдержанное устремление, ограниченное рамками внутренней нестяжательной тишины и смиренного ожидания ответа...» Это было ближе, теплее, но загадка томила и мучила сердце.
«Узнаем, когда умрем и придем ко Господу на тот свет. Узнаем, зачем музыка, такая музыка... Наверное, там она достигнет искомого и желаемого, и боль снимется, и уйдет томление...»
* * *
Теперь-то Зося могла хотя бы попытаться объяснить и духовную природу этого пафоса, и то, почему в нем не действуют страсти, как, скажем, в Чайковском или в Шопене, Бетховене, а все это – не более как движимые ветром облака: «тучки небесные, вечные странники...». Те легкие и высокие облака над Балтикой, которые однажды, уже очень давно увиделись ей в созвучье с музыкой – как жизнь неба, светлого, безмерного, и все-таки не совсем неподвижного; казалось бы, облака тихо вальсировали, танцевали свой замедленно-неземной танец – тогда, правда, под музыку Дворжака, которого играл для отдыхающих на открытой веранде в прибрежном саду оркестр. Зося была в то время еще совсем молоденькой. Но и тогда она ощущала себя внутри этой музыки, этого неба, моря и отчасти подвижного ритма облаков и жемчужного небесного света – окрыленной. Душа ее распространялась широко, томилась разлиться в безразмерные пространства, быть может, и не этой уже вселенной.
Брамс и Дворжак – они всегда были ей близки. Ей казалось, что она знает их никому не ведомую духовную
тайну.
А потом понеслись годы, когда ей стало не до них. А им не до нее. И вот, в конце концов, она навыкла не искать и не лелеять в себе никаких звуковых воспоминаний, не подбирать аналогов и меток чувствам, которые рождались уже скорее в духе, в том, что греки именовали «пневма», нежели в том, что называлось у них «психе» – душой. И уж тем более не в полуплотя1ных эмоциях бродившей крови. Дороже всего, да постепенно и привычнее становилось глубокое молчание чувств и мыслей – то молчание, которое устремлялось только к Одному Центру жизни: в смиренном терпении, ничего не просившем, кроме разве прощения и помилования, не требующем, но уповающем услышать Его
ответ...
То, чем давно уже жила Зосима, не имело выражения ни в земных чувствах, ни в красках, ни в звуках, ни даже в словах: оно требовало предельной внутренней тишины и еще многого другого таинственного, о чем она и не стала бы пытаться кому-то рассказать...
Но вот однажды после долгого дня, сидя в кресле в законно обретенной усталости, Зося, как всегда переключая программы – ей бы не помешало занять уставшее сердце чем-то невинным, чистым, детским, и в то же время питательным (да где же ей было взять такое?), вдруг сама поймалась на этот обрывок Брамса, который заронил в ней
искру, а та, к ее удивлению, вспыхнула и что-то высветила. Что?
Порыв не чувств и не страстей, а только напоминание (только напоминание!) небу о существовании грешного и скорбного, сокрушенного и смиренного человечка? Божественный эрос, как его еще Платон называл, пафос – не как страсть, а как воодушевление? Чистое, трепетное, не приземленное, целомудренное, и все-таки промежуточное – между землей и небом, от земли к небу устремленное? Не святое молчание чистоты и свободы от всех земных чувств и попечений, от своего собственного, человеческого, но пока только воодушевление, пока только томление о небесном?
И Зося вспомнила: давно забытое, мимолетное, мимо всей ее остальной жизни пролетевшее, ничего в ее жизни не построившее, ни к чему не приведшее, ни на чем не сказавшееся, но все-таки в уголках и складках сердца, в
капризной и непослушной Зосиной памяти для чего-то сохраненное.
Она тут же подумала: «...И пусть это умрет со мной. Унесу с собой и все, – зачем развертывать свиток?»
* * *
«Зося! Девочка!» – шептал он, задыхаясь. Зосе было всего пятнадцать. А ему – очень много – двадцать два. Он уже оканчивал архитектурный институт и воспринимался ею совершенно взрослым – и не только по уму, манерам, образованности – мужчиной. Вероятно, у него было раннее взросление и – соответственно – мужественная внешность. Крупные черты лица: нос с горбинкой, волевой рот, светлые глаза и волосы, – «Истинный ариец», – усмехалась Зося, хотя он и говорил ей вскользь, что его предки родом из Польши. А вообще все это ей было совершенно безразлично. Как и многое другое, возможно. Она не задыхалась. Но она парила, воодушевлялась, чувствуя его трепет, его потрясенную влюбленность, его какое-то особенное береженье ее...
Она тут была словно и ни при чем, словно и не присутствовала, не участвовала, но все-таки парила. Может быть, не сознавая того, она отвечала ему, как Джульетта в балетном дуэте, но не иначе. У нее и в мыслях играть не было, но она играла. Странная была девочка, эта Зося. Ее переполняло море воспоминаний и ассоциаций, неизвестно как переполнивших ее пятнадцатилетнюю душу. Они окутывали ее, заменяли ей реальность плотской обычной жизни, исключали реализм и расчет, столь необходимые в обыденной жизни. Спустя десятилетия Зосима, размышляя над образом Тани Лариной, видела ее отчасти в себе пятнадцатилетней. Чем только не наполнили ее книги, романы, картинки, а уж музыка... Свято место пусто не бывает, – такой приговор себе и Тане выносила зрелая Зосима.
«Зося, девочка!» – стонал он, осторожно целуя ее. Несомненно, он был сильно влюблен. Но она-то – нет. Она была влюблена в эту начинающуюся ночь, в горький запах ракит, высохших за день мучительной августовской жары и теперь отдышивавшихся своими природными запахами и соками; Зося была пьяна тем, что было в ней, и тем, что было вокруг, и тем, что происходило с Борисом. Это ли не жизнь?
Ах, какими завораживающе уютными, милыми, поэтичными были когда-то подмосковные дачные поселки! Какая особенная жизнь в них текла тихо и странно... Возможно, даже и страшно, но тогда и близко у Зоси не было таких ощущений. Она скользила глазами по стертой голубой краске и затейливым оконным узорам веранд, которые тогда еще хранили дух жизни самого начала двадцатого века, – деревянные небольшие усадебки с башенками и балкончиками, уже немного косящими в сторону, с простыми деревянными заборами, за которыми вполне можно было разглядывать заросли флоксов или даже ломать ветки махровой сирени по весне. Ее очаровывал этот несравненный запах пруда, где Зося купалась и причем почти всегда одна. Вот теперь она нашла старые картинки тех времен и они тоже мгновенно вызвали ощущения, которым не было названия в словах. Разве древнее – гений места? Душа места? Духовное ее ощущение?
Купалась в пруду Зося почти всегда одна: в будние дни в поселке было мало народу и все скрывались по участкам. И вот однажды, накупавшись до посинения, она сидела на бережке, туго обхватив колени руками, чтобы теплее было, и смотрела, как с того берега кто-то плывет на ее сторону... Он приплыл и вышел из воды. Это был Борис. Он вышел как-то в развалку, устало, с него лила вода (пруд был широк и глубок), а Зося, как всегда спонтанно, не думая ни секунды, почему и зачем? – вдруг бросила вслух: «Прогулка заключенных?» И он остолбенел. Что угодно мог он ожидать услышать от этой совершенно обычной девочки лет четырнадцати-пятнадцати, сидевшей на берегу совершенно обычного подмосковного дачного поселка, обхватив руками покрывшиеся гусиной кожей коленки, но ведь не название же картины Ван Гога?!
Борис, как уже было сказано, учился в архитектурном. Тогда этот институт считался элитарным. Зося знала, что там учились какие-то недосягаемо образованные и способные умники. Себя она к таким не причисляла, но, вероятно, и она, как оригинал, могла бы туда поступить (но смогла бы вытянуть весь курс наук?): вот же умудрилась она вдруг, не припоминая даже, ошарашить его Ван Гогом. Много лет спустя Зосима отмечала, что в тайне от самой себя всегда помнила и мелькнувшую у нее тогда единственную критическую мысль: «Ничего похожего на Ван Гога тут нет, выдумщица», – словно кто-то сделал ей тихое замечание.
Но фантазерку эту укротить было трудно.
Борис подошел к ней, присел. Познакомились. И он стал приходить к ним в дом.
* * *
Дачу они с мамой снимали в старинном дачном месте в километре от нынешней окружной дороги. Говорят, там жил когда-то обожавший эти места Малевич и что даже где-то там чуть ли не за околицей поселка и был похоронен. Тогда вокруг было привольно и городом даже не пахло. Хозяев на даче никогда не было видно – они приезжали раз в месяц – забрать плату. Отца своего Зося на этой даче – вернее, всего лишь в сданной им большой комнате и кухне, как-то не помнила. Он или работал и потому не хотел ездить к ним каждый день на электричках, или был в отпуске.
Он всегда уезжал на море без мамы. Такое было у них
взаимно спокойное супружество. Мама была художница, и в ней вовсе отсутствовала женская озабоченность и хватка, хотя она была и живая, и обаятельная, и светился в ней ее талант и юмор, и совершенно неподражаемое своеобразие личности. Отцу она доверяла, но скорее потому, что больше думала о своей единственной Зосе, о своей старенькой матери, за которой ухаживала, о том, над чем работала в это время... Были у нее какие-то необременительные творческие подруги, которые иной раз наведывались на дачу, чтобы вместе походить по поселку, поговорить о том, о сем, послушать Зосину игру на прокатном пианино... Неотмирная была мама.
Бориса, тем не менее, она встретила с выражением довольно саркастического сомнения на лице. К Зосе она была строга, но все-таки почти впустую: мама была наивнее, и поймать ей Зосю в силки было очень трудно: и умна, и
подвижна, да ведь и на выдумки хитра!
Борис приносил потрясающие итальянские альбомы репродукций, о покупке которых им с мамой даже и помыслить было невозможно. Приносил всегда и пластинки – лучшие записи лучших исполнителей мира: у Зоси был хороший проигрыватель – ведь она была пианисткой и все время, что бывала дома, или играла сама, или слушала записи. Теперь они слушали их вместе...
«Одной любви музы1ка уступает; Но и любовь – мелодия...» И Пушкину хотелось постигнуть тайну музыки. И вообще искусства – загадочного дара Божия человеку, так тесно, предельно тесно смыкающегося со страстной лю-
бовью, толкающей своих волонтеров – «тех, кого земная плоть звала» в адские бездны, в объятья Миноса, где Данта, «сочувственного к муке сокровенной», «ударил многогласный» плач...
Они слушали вместе и тот, совместно любимый ими скрипичный концерт Брамса, и Бруха, Бартока и Малера; за окнами просторной сумеречной комнаты, увитыми уже покрасневшим девичьим виноградом, мелькали солнечные просветы, они играли в пятнашки и их нежная воркотня тоже как-то сопрягались с музыкой и с тем, о чем она повествовала...
Они часто слушали поэму Чайковского «Франческа да Римини». Дирижировал Мравинский... Зосе не надо было справляться о сюжете – она ведь училась в училище и хорошо знала, из какого круга Дантова ада родилась эта музыка. Она и теперь слышала внутри себя Дантовы терцины:
В досужий час читали мы однажды
О Ланчелоте сладостный рассказ;
Одни мы были, был беспечен каждый.
Над книгой взоры встретились не раз,
И мы бледнели с тайным содроганьем;
Но дальше повесть победила нас.
Чуть мы прочли о том, как он лобзаньем
Прильнул к улыбке дорогого рта,
Тот, с кем навек я скована терзаньем,
Поцеловал, дрожа, мои уста.
И книга стала нашим Галеотом!
Никто из нас не дочитал листа.
Но Зося не была тогда Франческой. Она не ведала, что тем не менее и ей придется испытать это страшное искушение беспечностью, а пока она как эолова арфа реагировала на то, что происходило с обычно сдержанным Борисом. Не за свою ли тогдашнюю безучастность и детскую игру во влюбленность была она со временем сурово наказана?
Мать их вдвоем не оставляла. Она умела вдруг стать неподкупной и твердой, как скала. Ни роскошные альбомы-монографии художников, ни дивные пластинки, изливавшие несказанной красоты музыку, которую Зосина мать тоже очень любила, эту строгую смотрительницу и блюстительницу дочери не смягчали: она видела, что Борис много взрослее ее Зоси, и думать ни о чем уже дальше не собиралась.
Однако Зосе почему-то разрешалось провожать Бориса до пруда: когда руки были свободны, он предпочитал переплывать пруд напрямик к дому, где его ждала пожилая, скромная и очень тихая мать. Какое-то в этой семье жило смутное горе. Потом Зося, с трудом восстановив в памяти речи немногословного Бориса, поняла: у него был репрессирован и расстрелян отец.
Но до пруда они, несмотря на Зосины клятвенные заверения матери, не доходили. Они сворачивали в улочку, ведущую за околицу к роще. И хотя она не любила Бориса, да, не любила, но сердце ее все равно трепетало, а рука, которую он крепко держал в своей, горела.
А потом уже в совсем темнеющей, оползающими тенями роще, среди мерцания светляков и шумных игр летучих мышей начиналось это дивное: «Зося, девочка!»
У нее замирало сердце: она знала, что мать волнуется и что ей сильно попадет, она боялась матери; она понимала, что минуты бегут и вот уже сливаются в часы, что туман обволок уже все ложбины, что становится сыро и даже зябко, но ничего поделать не могла: от этих страхов сердце волновалось еще сильнее и отчаяннее. Запахи тайной жизни природы дурманили, ошеломляли, понукали ею как хотели, и Зося уже готова была хоть умереть, хотя в то же время мгновениями она ловила себя на том, что ведь не любит она это воспаленное от мук страсти лицо бедного Бориса.
...И страхи, и волненье, и эти последние гаснущие огоньки в окраинных дачах, и мысль о скандале, который ждет ее дома, – все это держало Зосю в необыкновенном напряжении. Она не чувствовала удовольствия ни от поцелуев, ни от нежных ласк, за целомудрие которых, впрочем, было очень дорого заплачено этим удивительным Борисом. Несомненно, что он действительно любил эту девочку, которая не любила его, хотя и вида не подавала о том, которая вообще к любви была совсем не готова, – эта странная чу1дная девочка Зося...
Много лет спустя, вспоминая те удивительные полуночные свидания (хорошо, если раз в десять-пятнадцать лет, да и то случайно вспоминала она о Борисе) на даче, от которой давно и следочков не осталось, где первым делом вырубили ту волшебную рощу, где асфальт и бетон давно уже замостили их заветные дорожки, она думала о себе очень худо. Она отзывалась и воодушевлялась образами искусств, дыханием чужих страстей и любви, но сама тогда в ранней юности она была словно спящая красавица, жила во сне, словно растение, а не человек с умом и сердцем, со зрящей душой. Что сей сон значил, и когда и чем он должен был прерваться, и кто смог бы ее разбудить, – она не знала очень долго, пока не пробудилась. Кажется, на это ушла добрая половина жизни. А когда пробудилась, она обнаружила, что имеет дело с совсем другим человеком со странным мужским монашеским именем Зосима, подаренным матерью в честь святого основателя Соловецкого монастыря. Такая вот фантазия посетила молодую художницу, изучавшую во время беременности строительные особенности Соловков.
* * *
Осенью Зося уехала с мамой и бабушкой в Москву. Борис приезжал к ним раза два, но все было как-то не так, словно дух их встреч остался жить в той сумеречной старинной дореволюционной комнате со скрипучими деревянными полами и красно-розовыми листьями винограда за большими венецианскими окнами. Однажды, еще до зимы он приехал и прошел прямо в комнату к ее матери и, с решимостью отчаяния стал просить Зосиной руки.
Зося при этом разговоре не присутствовала. Она спокойно ждала. Ее развлекал неожиданный поворот событий, которому значения она предавала мало. Когда он вышел от матери, она поняла, что ничего не получается. Ему не только руки не пообещали, но и отказали от дома. Мать не смогла оценить ни порядочности, ни благородства этого редкого человека, возможно, воспитанного не только семейными несчастьями, но и мудростью культурной матери.
Зося дулась совсем недолго. После занятий ее вновь начал провожать ее однокурсник, в которого она была влюблена, а совсем скоро и замуж вышла. Неудачнее этого брака трудно было что-либо придумать.
Как-то раз случайно Зося встретила у Манежа Бориса: она шла со своим мальчиком, и, помнится, даже ей хотелось подразнить Бориса мальчиком хоть самую малость... «Окаянная девчонка», – она могла так сказать о себе, и вроде бы все знала, да как-то себе не договаривала. Обычное существование полуспящей человеческой совести без Бога. Борис потом ей позвонил и сказал с горечью и не без сарказма: «Кто бы мог подумать, что ты предпочтешь мышь...»
На том бы можно было бы и закончить эту неудачную «прогулку заключенных», но было и еще две встречи: одна наяву, другая мистическая.
Зося окончила училище, потом университет. И вновь ее родители решили снять дачу в том дачном поселочке с большим проточным прудом и таинственной рощей, где когда-то задыхался от любви Борис.
Она была на сносях, ждала второго сына. И угораздило же Зосю встретить тогда Бориса, совсем уже взрослого, поседевшего, серьезного с грустной и, как показалось двадцатипятилетней Зосе, не очень молодой женщиной. Это была жена Бориса. Они пригласили Зосю зайти. Томительная вышла встреча: Зося чувствовала, что она неприятна Борису и его печальной жене: совсем недавно у них родился мертвый ребеночек. К тому же и Зося изменилась: замужняя, уверенно по-светстки державшая себя. Вероятно, ничего от той трогательной девочки он в ней не нашел. Расстались более чем холодно.
После той встречи они уже не виделись никогда. И только спустя очень много лет Зося, давно уже проснувшаяся и думающая теперь чаще о своем скором отходе, нежели о прошлом, впервые за всю жизнь увидела Бориса во сне. Это был поразительной силы и вещей красоты сон, от которого она не могла отойти много дней. Сон продолжал жить в ней, а она в нем. Зосиме казалось, что она прожила в этом сне все недостающие, недописанные, и, может быть, даже самые потрясающие страницы своей испорченной, как ей всегда казалось, жизни...
* * *
Никаких, даже отдаленных воспоминаний о том лете ее юности невозможно было сыскать в ее настоящей жизни. И тем не менее, она увидела Бориса во сне. Там это был самый близкий, родной, обожаемый и глубоко почитаемый ею человек. Как и должен быть в идеале почитаем женщиной муж. Любовь и уважение вместе – в слиянности: благопочитание. Она видела его сидящим за столом и себя, приготовляющую ему пищу. То, как она это делала, как собирала на тарелку, как несла и подносила приготовленное своими руками ему, было исполнено такой любви и благоговения, такой внутренней красоты и счастья, что описать это было невозможно. И тем более – найти этому аналог в реальных воспоминаниях, или даже в картинах жизни других людей.
Когда Зосима проснулась, потрясенная увиденным, тем, о чем в этой жизни она и помечтать не могла, и нарисовать своему воображению даже и пытаться бы не стала, – а именно внутренним наполнением испытанных и пережитых сердечных ощущений в этом мистическом эпизоде кормления суженного, – она возблагодарила Бога. Вот ведь, не дано было в этой жизни, так в той, или в какой-то мистически, духовно переживаемой, Богу открытой она все-таки пережила мгновения истинной полноты настоящего счастья.
Спустя несколько дней она загорелась желанием узнать: жив ли он? Что сталось с ним? Но сколько ни искала она в сети его следов – так ничего и не обрела. А еще позднее, смирившись с тем, что обречена на неведение, услышала тот отрывок из Брамса. Оказалось, что след и той «прогулки» еще не затянулся: девочка все так же сидит на берегу пруда, он выходит из воды... Сейчас они начнут все заново.