Геннадий Балабаев. Заглавие. Четвертый день. Растворилось вдали. Монумент в Ла-Манше. Этюд кончиками пальцев. Нащупывание слова. Рассказы. Черепашки. Медленная поэта из миниатюр. (Послесловие В.Борискина)

Геннадий БАЛАБАЕВ

 

ЗАГЛАВИЕ

 

Рассказ

 

Ты почему не на улице? — спросила мать притихшего, как лисенок, Веньку.

— Я занят, мама. Иди.

Он сидел за столом у распахнутого окна с белыми занавесками, брови его были нахмурены, в глазах тонула, не пропадая, серьезная мысль, а зубами он грыз аккуратно отточенный длинный карандаш.

Мать заглянула через его плечо на стол: чем это он еще занялся? Неужто новое увлечение? В этом году пока вроде обходилось без сюрпризов.

—А то теплый денек,— сказала она.— Чего дома сидеть?

—Угу.

Мать постояла немного и вышла.

На улице собиралась вся дикая, неподнадзорная мальчишеская рать. Сходится она медленно: один все еще обедает, у другого неотложное дело, третьему осточертело. Но друг без друга они еще не могут, поэтому — много их будет или мало — собираются каждый день.

Сегодня Венька не испытывал ни малейшего желания бежать к ним, он смотрел в окно, не упуская редких уличных событий, а в голове звучала неслышимая дальняя завораживающая музыка.

Перед ним лежала чистая тетрадь, раскрытая на первой странице, а мысль работала размашисто и четко. Она уносила его в пронзительные, как свист джигитской плети, края. Там шел бой, красные окружали басмачей, а басмачи уходили, но кольцо неотвратимо затягивалось; рядом раздавался стук мечей, это на Чудском озере разразилось Ледовое побоище и псы-рыцари, похожие на роботов в своих тяжелых латах и доспехах, с треском продавливали льдины и погружались — «буль-буль-буль» — на дно; но вот мимо уха просвистела стрела — как туго натянул Зверобой тетиву! — стрела впилась в ствол дерева ровно на полдюйма выше головы коварного бледнолицего недруга, а синь озера слепила своим нестерпимым блеском глаза; и страшный грохот потрясал землю, шли фашистские танки, война в Крыму, все в дыму, ничего не видно, но, стиснув зубы, поднимались навстречу стальным громадам со свастиками отважные моряки-черноморцы в бескозырках с золотыми буквами, в танки летели связки гранат... взрывы... взрывы...

Думать, однако, надо о другом. Про басмачей, про псов-рыцарей, про фашистов и про индейцев он читал. А ему должно было прийти в голову что-нибудь совсем из другого — из настоящей собственной жизни.

Сейчас первая страница украсится стройным венькиным почерком, сложатся слова — и дело пойдет.

— Венька!

Это косоглазый Жора Петухов, левый крайний уличной команды. Он вырос за окном, снайпер-бомбардир, местный Константин Бесков, даже, если хотите, Всеволод Бобров[1]. Он коротко потрогивал упругим подъемом ноги высокие травины. Почему он не мазал при таком своем косоглазии по воротам соперников, было одним из са­мых больших удивлений молодой венькиной жизни.

— Венька!

— Ну что?

— Учти, будем играть без тебя.

— Не могу! — с досадой вздохнул Венька, — Я теперь долго не смо­гу. Может, целый год.

— Заболел?

— Буду я тебе еще объяснять! — вспыхнул Венька.

— Ну как хочешь.

Жора Петухов, не теряя уважения к себе, на ходу потрогивая напряженным подъемом ноги ветвистую мураву и молочаи, двинулся прочь. Он умел так ходить — не теряя уважение к себе. Но он тут же обернулся.

—Венька!

—А!!!

—У нас ведь нет вратаря.

—Какую чепуху ты говоришь! Какую ерунду! Если бы ты себя послушал! Что же мне теперь, в такой момент все бросить и вставать в ворота? — вскричал Венька и умолк, чтоб не рассеиваться.

— Ладно, мы заменим. Давай только там недолго,— сказал косоглазый Жора Петухов и с достоинством удалился. Он все реже понимал Веньку, хотя и был на четыре года старше.

Что Венька знал из современной жизни? Только что отгремела война, но Веньку на фронт не призывали, поскольку он был малолеткой. Конечно, война задела его, но что в этом было необычного?

Требовалось что-то мирное, хотя бы тыловое, знакомое до чертиков, но обязательно потрясающее. Сейчас много пишут про геологов. «Пионерская правда» напечатала повесть «В дебрях Сихоте-Алиня». Про женьшень — вот тема. И еще там поймали шпиона.

Шпиона Венька один раз видел. Его выводили под конвоем из проходной карбюраторного завода и сажали в автобусик с решетками. Туда ему, как говорится, и дорога! Только на пойманном не было ни черной бабочки, ни цилиндра, и он не говорил: «Прощай, жестокая Россия», как в кинофильме. Скорее, он смахивал на небритого забулдыгу, только глаза были жесткие и походка чересчур твердая. Ну что про него напишешь? Если бы Венька не видел того шпиона в натуре, он наверняка остановился бы на этом сюжете и получилось бы здорово. Но колючий лохматый мужик исключал пространный полет хрупкой детской фантазии. Попадись такому ночью, он бы еще придушил и ушел бы в темноту своими чересчур твердыми, неспешными шагами. Даже думать неприятно.

За окном косоглазый Жора Петухов забил гол в ворота тощему как глиста Дегелю — так звали Костю Спичкина, еще про него пели: «Спичкин Костя — мослы да кости». Не велика заслуга! Зря Жора с таким уважением к себе идет к центру. Дегель — тощий-претощий, гораздо труднее попасть в него мячом, чем угодить в охраняемые им ворота.

Интересно, до каких пор эти бездельники будут мельтешить перед окном? Неужели до тех пор, пока матери не загонят их ужинать? На этой улице играли в футбол с утра до позднего вечера, автомашины не были помехой: хорошо, если за день проедут одна-две.

Еще с Венькой был такой случай. В лесу он убрел в сторону от своей уличной ватаги и на поляне наткнулся на троих. Они резались в карты. Один из них, самый симпатичный, кареокий и черный,— писаный цыганский барон,— вскочил и кинулся за Венькой. Но Венька — первоклассный бегун на короткие дистанции; уже метров через тридцать красивый отстал от него, запутался в кустах. «Уркаганы,— сказал Жора Петухов, когда Венька сообщил ему полушепотом о том, что произошло.— Догнал — пырнул бы. Наверное, их ищут, а они здесь прячутся. Пошли-ка отсюда подальше».

История всамделишная, но уж больно с шипами. Конечно, можно было бы написать о том, как ребята обезвредили бандитскую шайку. Но, во-первых, это вранье, они от этих троих тогда сами бежали из леса, а во-вторых, может, те трое не бандиты, а так, перепились.

А в-третьих,— и это главная причина,— как это писать о себе и других ребятах? Мыслимо ли это вообще? Составить список команды, перечислить всех на листке бумаги — от вратаря до левого хавбека — пожалуйста. А превратить в персонажей!.. Рука не поднимается. Ведь все равно неправда получится. Над своей персоной напустишь приятного дыма-фимиама, себе подрисуешь розовые сопельки. А Жора Петухов... Как быть с его косоглазием? Неужто так и ляпнуть: косой? Так ведь он неплохой парень. Хотя и ходит с уважением к себе, Венька так не умеет, а мама говорит: «Кто сам себя не уважает, того никто не будет уважать», но это все не для того черта сковорода. Венька ходит как ногами ходится, но его уважают на улице за талант вратаря: он берет мяч, как кошка, из любого угла.

И вот вдруг он напишет: «Жора Петухов, парень с косинкой». Или: «Косой». Ужасно!..

Венька заерзал на стуле, у него перехватило дыхание, ему стало так нехорошо, что лучше бы он умер.

А себя-то он, конечно, раскрасит: и как он ползет ночью по лесу к той поляне, и как вызнает, что бандиты по воле автора храпят изо всех сил на том же самом месте, и как он с помощью ребят отнимает у них финские ножи, связывает им руки и доставляет их к следователю.

— Изувечить тебя мало! — прошептал, негодуя, Венька сам себе.

Да Жора Петухов просто не будет участвовать в такой повести! Он просто уйдет домой. Прочитает, что про него написано, ни слова не скажет, засвистит и уйдет. С уважением к себе, но ссутулясь, понурив голову.

Попробовать сделать Жору главным героем, отрегулировать ему зрачки, прибавить красоты и безрассудства? Вот он со шпагой и в тугих панталонах лезет по веревочной лестнице... Но это выйдет еще хуже вранье! Еще какое вранье! Во-первых, Жора Петухов — не трус, он правильно сделал, что увел ребят из леса: мало ли какое несчастье могло произойти. Во-вторых, Жора прочитает и скажет: «За что? За что меня, косого, отрекомендовал пижоном? Уж лучше не трогал бы».

Золотые слова, нечего трогать эту историю. Венька зашмыгал носом и часто заморгал глазами. Он не знал, что можно прожить целую жизнь и не сказать своего собственного слова о людях и о мире, что писатель начинается с преодоления действия, с преодоления молчания, с бунта.

Между тем за окном косоглазый Жора Петухов стремительно про­шел по левому краю и издали точно пробил по воротам. Еще один неотразимый гол. Дегель дернулся навстречу мячу, когда уже можно было не дергаться. Да еще от усердия лег в пыль и чуть не разбил себе голову о булыжник, обозначающий штангу.

О чем же писать?

Сосед Евтихий Уварович, бухгалтер промартели, недавно сказал: «Сейчас героика сосредоточилась на заводах и в колхозах». Немного коробит это «сосредоточилась». Но ведь Евтихий Уварович школу не кончал, он сам это везде подчеркивает, а человек он уважаемый и врать не любит.

Обязательно надо сочинить про завод или про колхоз. Венька свирепо грыз карандаш: войну он представлял себе лучше. Но война кончилась, герои занялись мирным трудом. Как об этом пишут? Стоит человек у станка — стоит, стоит. На груди у него медали — висят, висят. Из станка выходит продукция — выходит, выходит. Чтоб читатель не скучал, герои после рабочей смены устраивают производственное собрание. И тут читатель должен волноваться, потому что герои страшно волнуются. Читатель давно захрапел, а их все снедает беспокойство... или как там назвать поромантичнее? Непокой! Н-да, как бы самому не заснуть.

Напишем пока заглавие. Шик будет заглавие!

С чего же начать? Вот мука...

У Веньки был один крупный недостаток: он совсем не умел врать.

То есть он иногда пытался, но и мать, и учительница сразу безошибочно узнавали, заливает он или нет.

Несколько раз к окну подходил Жора Петухов и звал, глядя не то в подоконник, не то в крыльцо:

— Венька!.. А, Венька... Брось ты... Пошли...

Но вот уже пятый раз поменялись воротами, а Венька все маячил и маячил, будто каменный, между раздвинутыми белыми занавесками и не отвечал.

«Все равно перешибу!» — грызя карандаш, твердил он с упрямой, недетской злобой на самого себя.— Все равно заставлю себя написать сегодня начало! Все равно...»

 

 

—     Ве-ня!

Мать вернулась от соседей, где засиделась за разговорами допоздна.

—     Ве-ня!

Допотопные настенные часы с башенками пробили десять раз.

—     Be...

За окном густела темнота, а около окна, положив голову на левую руку, а правую руку с карандашом бросив на скатерти по направлению к затухающей лампе, спал, ничего не слыша, ее одиннадцатилетний сын.

Мать подошла, вынула обгрызенный длинный карандаш из податливых венькиных пальцев. Взгляд ее упал на раскрытую на первой странице тетрадь. Страница была чиста, только сверху угловатыми прописными буквами было выведено:

ПОВЕСТЬ О НЕПОКОЕ.

 

 

ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ

 

Рассказ

 

Предположения о том, куда она шла, закончились скабрезной шуткой Льва Петровича, заведующего отделом информации, только никто не хихикнул: у журналистов в обиходе куда более тонкий юмор. Но потом начали вспоминать всевозможные «чп» на почве любви и брака, которые происходили с кем-нибудь из бывших сотрудников редакции или посторонних.

Эти истории с фантастическими подробностями или большими умолчаниями не были связаны с тем, куда она шла, однако Леня почувствовал, что у него затруднялось дыхание. Он сделал несколько глубоких вдохов и понял, что этим только выдает свое состояние.

Он поднялся из-за стола и, ощущая на своей спине взгляды иронически примолкших товарищей, вышел из комнаты.

— Хороший парень,— сказал Лев Петрович и, закурив, открыл рот, чтоб перейти на свой заветный футбол.

— Чего ты моришь парня в кабинете! — воскликнул резкий, мрачный на вид фельетонист Андрей Елизарович.— Нужны ему твои постные шуточки. Номер сдан в набор – гони Леньку в шею домой, к молодой жене!

 

 

Улица пахнула Лене в лицо и шею стойким послеполуденным теплом. Июнь стоял на редкость благодатный: не слишком жаркий, через день-два озонируемый грозами. Утром выпал небольшой дождь, о нем напоминали чистота зелени и оспины накрапов на асфальте.

Леня переждал обойму машин – ее замкнул плавно прошуршавший шинами автобус – и широкими шагами пересек магистраль. Там, на другой стороне, он прошел через нечастый человеческий рой у кинотеатра и, миновав дремотный сквер, достиг будки телефона-автомата на углу универсального магазина.

По телефону звонила крупнотелая, с каплями пота на чернеющих усиках женщина, и Леня ждал, безразлично разглядывая носки своих сандалий.

Будка освободилась. Леня прикрыл за собой дверцу, снял трубку с крючка, опустил в щель двухкопеечную монету, набрал номер и услышал щелчок в автомате: абонент подключился.

— Ася,— негромко сказал Леня.

На том конце провода ощущалось замешательство, кто-то держал трубку и не отвечал.

—Ася...

—Вам кого? — сухо спросила Ася.

—Ася!..— сказал Леня громче.

— Ну, я Ася. Кто меня спрашивает? — ее голос звучал удивленно и требовательно.

Он смешался. Слова вдруг выцвели и повяли.

— Леня? — догадалась она.

— Да, я...

— Ой, Леня, почему я не узнала твой голос? Вот странно!

— Думала, кто-нибудь другой? — усмехнулся он.

— Неостроумно.

— Остроумно-неостроумно...— пролепетал Леня. До чего же противное состояние было у него. Оно облепило его как паутина, и он не мог из него выпутаться. Собственно, он не пытался из него выпутаться. Он не прилагал никаких усилий для того, чтоб разобраться, что же с ним происходит и что могло и что не могло происходить с ней. Это был прорыв плотины, которую в любом случае, что бы ни стряслось, лучше держать прочной.

— Ой, Леня, ты после обеда ел мороженое. Признайся.

— Тебя это в самом деле интересует? — спросил он с нехорошей ухмылкой.

— Что с тобой, Леня?

— Со мной ничего.

— Хорошо, что ты позвонил. Я только-только вошла.

— Только-только?

— Да.

— Очень за тебя рад,— его голос прозвучал глухо и удрученно. Ася молчала. Потом ненатурально, будто ее кто погнал, затараторила:

У тебя, наверное, ворот расстегнут на все пуговицы? Застегни все пуговицы, кроме верхней!

— Что?

— Застегни, я говорю, все пуговицы! Кроме верхней.

— Ага,— Леня сильно потянул ворот. Одна пуговица оторвалась и с силой полетела в нижний угол будки, другая заболталась на ниточке.

— Леня, пожалуйста, следи за собой.

— Что?

— Причешись.

— Есть такое дело.— Он чуть не плакал.

— Вы, журналисты, какие-то несобранные. Люди свободной профессии! Во внешности и в головах у вас гениальный беспорядок. Чудаки мира сего,— фантазировала Ася на том конце провода.

Леня вспомнил своего заведующего отделом Льва Петровича с его шутками для одного себя и вечным футболом, Андрея Елизаровича, корявого в своей неулыбчивой, сердитой любви к справедливости, живо ощутил весь сегодняшний день, когда его то грело сознание свежести и полноты устроенной жизни, то томила тоска по жене (будто сто лет не виделись!), то коробило от того, что кто-нибудь что-нибудь мог подумать. Все это было остро, терпко, колюче, как все реальное, и до того не вязалось с голубым понятием «гениальность», что он усмотрел в словах Аси насмешку.

— Ты это брось,— сухо сказал он.— Брось!

В эфире между молодоженами будто что-то оборвалось. Впрочем, это могло ему показаться.

—Ася...

—Что произошло? Может, ты мне объяснишь? — требовательно и расстроенно спросила она.

—Ася, что ты сегодня делала после обеда?

—Я только-только вошла...— она медленно, очень медленно подбирала слова.

—Я слушаю. Ну?

—Относила чертежи в проектный институт, потом заходила в исполком горсовета. Анастасия Савельевна... мой шеф... попросила... Ну и все...— Ася умолкла, потом заговорила ровнее.—Жду не дождусь, когда кончится рабочий день. А ты? И ты ведь ждешь, Леня?

И тут — не из ее слов, а как-то помимо, словно бы сам по себе,— он понял, какого свалял дурака. И улица за стеклом телефонной будки накренилась и повисла в воздухе.

—  Ася...

Она молчала.

—Ася, это... это... через парк... в проектный институт? — Он знал, что от нее в проектный институт идти через парк, но ведь нужно было как-то продолжать этот разговор, вдруг ставший ненужным и оттого таким непоправимым. Никогда еще он не попадал в такие бессмысленные ситуации.

— Меня видел кто-то из ваших в парке и сказал тебе,— проговорила она.— Видел, как я шла.

Ему было уже больно за нее, за то, что она вынуждена отвечать на его вопросы, за то, наконец, как растерянно звучал там, в небольшой комнатке строительного треста ее голос, обычно звонкий и уверенный. Кажется, он ее ранил... да, смертельно ранил, и теперь он сгинет, но не отважится к ней подойти.

—  Леня!..

У него окаменел язык.

—  Леня!..— она так выкрикнула, что у него поплыли перед глазами кусок разогретой солнцем улицы с пешеходами и автомобилями, витрина универмага и нависшая сбоку над стеклом будки ветка красноватого, разлапого клена — поплыли и слились в неразличимое белое пятно.

Они молчали целую минуту — он в телефонной будке, она у себя в строительной конторе. Дышали в телефонные трубки и проглатывали спазмы, подкатывавшие к горлу одна за другой.

—Как ты м... мог подумать!..— услышал он, наконец, в трубке ее срывающийся голос.

—Я не... не думал...— пролепетал Леня мимо трубки.— Понимаешь, они сидят, зрелые мужи-юмористы... и все... все на свете знают... Я не знаю, зачем они живут на земле, если они все... все на свете знают...

Вряд ли она разобрала хоть одно слово из того, что он еще бормотал.

—  Немедленно иди домой! — сказала она, взяв кое-как себя в руки.— Слышишь? Я тоже иду. Все равно мы сегодня с тобой не работники. Дали нам три дня на свадьбу, дадут и остатки четвертого.

Он держал в руке телефонную трубку и долго стоял так, уставившись в угол витрины и ничего не видя.

«Четвертый день...— думал он.— Всего-то четвертый день. А впереди еще целая жизнь!»

 

 

РАСТВОРИЛОСЬ ВДАЛИ

 

Рассказ

 

— Погоди, Сежка.

Дед Кузьма прислушался. Колючая исседелая бороденка, жесткие белые патлы, слезящиеся, с красными сеточками жилок глаза под козырьком выцветшей помятой кепки. Но далекое блеяние и топот бегущих стад лишь почудилось старику — степь молчала.

Мальчик опять взял деда под руку, и тот неуверенно пошел за внуком – сучкастый посох медлительно и нетвердо нащупывал кочки и колдобины. Они давно миновали пшеничные поля, и оба сильно устали – старый потому, что давно прибаливал, а малый потому, что ему приходилось подпирать старого и тащиться рядом с ним, нога в ногу. Впереди до самого горизонта простиралась ровная, низкотравная с солонцами целина; совхозный поселок, откуда они пришли, был приплюснут далью позади, на востоке висела сиреневатая шапка пыли.

— Знаешь, когда я их первый раз увидел, внучек? После войны, когда твой отец вернулся с фронта. Тогда не было совхозов, а где поселок – стояло десять юрт да три саманных избы.— Дед Кузьма приостанавливался, чтоб докончить фразу и вздохнуть, шел и снова приостанавливался.— А попал я сюда в двадцать седьмом году с метеостанцией... Профессор мне о них рассказывал, но у нас в Присурье никогда такого зверя не водилось, и я ему не верил. Был я, Сежка, вроде лаборанта и сторожа... Женился на казашке, метеостанция уехала на верблюдах, а я остался...

— И что же – их тут никогда не было? – в тихом голосе мальчика прозвучала досада – на деда, на его причуду, на затянувшееся путешествие.

— Старые казахи помнили. Говорили, последнее стадо повыбили еще до революции... Но после войны... Большое стадо прошло мимо юрт, на север...

Сережка подавил зевок и опустил глаза в каменистую землю. Прошлым летом он здесь бродил и нашел самоцвет – красновато-коричневую яшму. А другие мальчишки из третьего класса, который он закончил весной, принесли на урок два зеленых камешка – с волнистыми линиями. Учитель сказал, что это малахит. Но сегодня что-то не попадалось ему среди редкой чахлой травы ничего занимательного.

— Дедушка, а тебе их обязательно нужно увидеть?

— Обязательно, Сежка.

— Они пугливые, дедушка, а нас со всех сторон видно. Они уйдут.

— Мне их обязательно нужно увидеть, Сежка, а потом помереть.

Внук не стал утешать деда. Конечно, дед у него очень старый и болезненный, но не может он вдруг окончиться. Ведь не могут окончиться небо, степь, и даже лето опять приходит после зимы, да еще между ними успевает состояться презанятное время года – весна, когда на поля выходят трактора и комбайны, а каменистые загоны и пастбища покрываются от края до края красными, голубыми, солнечно-желтыми и белыми цветами. Давно твердит дед Кузьма о скорой смерти, да зря он... Отлежится на печи, попьет бабушкиных травовых настоев да микстур из аптечки и опять выходит с клюкой погреться на солнышке.

— Ночью луна была бледная, утром дым из трубы стлался – значит, нападет дождь. Если мы их сегодня не увидим, они, Сежка, откочуют в Голодную степь, и больше нонешним летом их не жди. А до новой весны я не дотяну,— старик с трудом переставлял ноги в запыленных, скособоченных туфлях.

Обошли темную проплешину солонца, дед Кузьма, щурясь от наклонившегося к степи светила, взглянул вдаль: на горизонте дрожали миражи.

— Прошлым летом мы с мальчишками их два раза видели у озера. Мы, мальчишки,— сказал Сережка.

— А я их видел близко-близко... тогда, в сорок седьмом. Они долго проносились мимо юрт, морды опущены низко, почти до земли... У них верблюжьи морды, а ростом они с овцу и бегут быстрей самой быстрой птицы в полете, — Слабая улыбка тронула уста деда Кузьмы.— Учитель Тамерлан Авдеевич читал лекцию. Говорит, они на Земле с эпохи мамонтов, и только ноги их уберегли от охотников. Тогда, после войны, даже старые казахи удивились, откуда они взялись. О них уже детям сказки рассказывали.

— И чего тебе в них... морда вздутая... хобот... длинношеии уродцы! посетовал мальчик; день клонился к вечеру, по небу проплывали пузатые кучевые облака, и он боялся, что найдет гроза, а им добираться до поселка не меньше часа.

— Аксакалы говорили: мы перепахали их древние дороги, по паханному они не кочуют.

— Эх, дед! — вздохнул Сережка.

Старик сделал вид, что не расслышал.

— А потом они ускользали от меня... Когда трава выгорает от зноя и долго стоит сушь, они приходят на водопой. Я их увижу издалека, иду к ним, а уж нет. Будто степь колыхалась — и растворилось вдали... И я откладывал на следующий год. И прошли, Сежка, все мои весны. Я должен в последний раз увидеть. Они красиво бегут, желто-рыжие, табун за табуном, полосой до горизонта.

Между тем расплавленное олово заблистало впереди — они подошли к озеру. Огромная лужа без четких берегов, редкая растительность на кочках и островках, прошлогодние пустые гнезда перелетных птиц. Кончилась твердь, почва помягчела, затем в ее тестообразной массе стали вязнуть ноги. Здесь было бесчисленное множество вдавлин — следов, похожих на овечьи.

— Ну? Теперь веришь? — от радости у деда Кузьмы повлажнели глаза, и пока внук, поддерживая, вел его в огиб водоема, он вздрагивал всем телом, и клюка его тыкалась у Сережки под ногами.

— Дедушка, гляди! — вдруг вскрикнул мальчик и показал рукой вперед.

В струящемся мареве на северо-западе взвивалась длинным шлейфом, словно пронизанным белыми разрывами шрапнели, сизая пыль. Сердце согнутого возрастом и недугом человека забилось еще чаще: это были они. Пыльная широкая полоса клубилась и росла — орда сайгаков приближалась. От топота тысячи ног, блеяния молодых жи­вотных и отклика старых стала наполняться гулом до неба степь. Сережка побледнел, он потянул деда за руку, чтоб увести его подальше от озера. Тот отошел немного назад и остановился. Словно пожар надвигался на них бескрайней стеной, только за наворотами «дыма» не видно языков пламени. Уже стали различимы смутные очертания отдельных призраков-сайгаков в этом тумане; чудилось, наподобие молотов, несли они тяжелые головы между ног. Но, еще далеко не доходя до озера, стадо стало поворачивать на юг, некоторое время были заметны в мутных просветах бежавшие размеренной иноходью маленькие степные антилопы, а затем серая вздымь задернула бок стада. Казалось, гигантское живое существо ползет, топает, перекатывается, течет за непроницаемой, высоко взметенной завесой. Через полчаса табуны сайгаков стали почти неслышимы и темное облако, сопровождавшее и скрывавшее их, переместилось к югу и опало.

— Ну вот и кончилось наваждение,— пророптал дед Кузьма, с усилием выдирая туфли из суховерхого, налипающего ила и сутуло отдаваясь движению — назад, через долгую степь домой. Он сильно устал и был немного подавлен.

— Ты не расстраивайся, дедушка,— пожалел его Сережка.— В следующий раз подойдем ближе.

— Ничего, что ты! Я же их видел, внучек!

— Но все же издалека. Вроде как бы и не видел...

— Так они и ушли, Сежка.

—А мы, дедушка, на будущий год...

Дед Кузьма молчал, понурив голову и нетвердо переставлял посох.

На западе, сдавленное двумя тучами, истекало красно-оранжевое, мандариновое солнце. В повечеревшем воздухе свежил ветерок, обгонял тревожную, медленно растущую тень. Успеть до ливня добраться до поселка! И, подстегнутые новой заботой, они ускорили шаг.

 

МОНУМЕНТ В ЛА-МАНШЕ

 

Рассказ

 

I

 

Отечество! Фатерланд! Мы — немцы, мы — немцы! Ур-ра-а-а!..

«Будущее Германии на воде!» — заявил император Вильгельм II в конце девятнадцатого века. А канцлер Бисмарк сказал, что каждому немцу, живущему в заморских территориях, нужно предоставить по крейсеру. Вот мы какие! Нужно. Значит, будет. Великая Германия мечом рассечет английский трезубец!

Мы не импонируем тебе, Европа? Ты старая проститутка! Смотри, в проливе Ла-Манш, под боком у владычицы морей, империя Гоген-цоллернов ставит единственный в мире поплавок-монумент. Бессмертному герою. Его превосходительству генералу фон Думкопфу.

 

II

 

Генерал фон Думкопф кричал на летчика:

— Свинья! Я разряжу в тебя кольт! Уже объявили: «Германский аэроплан, на старт!» А тебе опять надо в сортир. Какое мне дело до твоего поноса? Какое мне дело до жары? В момент, когда империя не сводит глаз... Повтори, негодяй! Стой... Ты куда? Именем Его Императорского Величества...

Два выстрела прозвучали один за другим — и летчик рухнул замертво на пороге сортира. Ибо приказ свят и нарушать его никому не дозволено. Одно слово фатерланда — и солдат без трепета, не раздумывая, отдает жизнь. Чужую, разумеется. Но также и свою. Ничего не может быть выше приказа. Тем более в момент, когда организаторы исторического перелета Франция — Англия объявили очередь германской летательной машины.

Духовой оркестр усатых пруссаков, застегнутых наглухо в мундиры, грянул торжественный марш и пошел, вскидывая ноги, по плацу к аэродрому. Так было отрепетировано. Даже пальба не произвела на них живого впечатления. Военный дирижер видел, как грохнулся навзничь единственный пилот, но все равно вскинул дирижерскую палочку. Трам-ра-рам!

В отчаянии герой-генерал фон Думкопф (в юности его звали Эрихом) ломал руки. Армия — главная опора фатерланда и главный козырь трона. Германский аэроплан поднимется в воздух, пусть даже мне придется махать руками как крыльями.

И он вынул из кармана убитого летчика инструкцию, и прошагал к аэроплану, и сел на единственное сиденье без стенок и верха, и углубился в инструкцию. Среди зрителей обоего пола трепыхнулись смешки, но его превосходительство генерал фон Думкопф бровью не повел: он знал, что Франция обречена, и невозмутимо являл собой образец победившего прусского духа.

Встопорщились дужками седые усы — генерач потянул рычаг на себя. Тр...ра-та-тах! — воздухоплавательный аппарат чихнул, задрожал, наливаясь нетерпением как голодный бульдог, и понесся по летному полю. В самом конце полигона он взмыл над низкими строениями, едва не долбанув каменную трубу фабрики, и знаменитый перелет начался. Внизу, на зеленом поле, корреспонденты газет со всего мира строчили вечными перьями в блокнотах. Чопорный высокий господин в чернейшем цилиндре, бедняга из «Берлинер Тагеблат», выводил рукой, пляшущей от восторга: «И на ажурной черно-голубой этажерке биплана мы увидели представителя дворянско-прусской сабли, гене­рала Эриха фон Думкопфа, который до этого никогда не занимался воздухоплавательным спортом».

Корреспондент был из разжиревших социал-демократов, и ему доставляло наивысшее наслаждение утвердить патриота в генерале фон Думкопфе. Фатерланд велел — солдат не раздумывает. Немецким социал-демократам еще предстоит дорасти до этой бессмертной истины, первая мировая война начнется через четыре года...

Итак, инструкция в левой руке, правая управляется с рычагами, мощный зад прочно влип в сидение. В трехстах метрах под стрекозиными крыльями земля прекрасной Франции. Желтые усталые поля со жнецами и жницами, курчавые веселые перелески, затейливые алмазные речки, заросшие ивняком и тальником, молодые серебристые жилы дорог. Истый солдат всегда в бою. У генерала фон Думкопфа екнуло сердце: внизу готовый план, план чужой местности, счерчивай километр за километром для Прусского генерального штаба. Ведь если германцы — соль земли, то, стало быть, вместе с кайзером будут стричь не только свое любезное отечество, но и нахального галльского петуха. И в левой руке патриота, с трудом удерживавшей инструкцию, появилась еще записная книжка, а в правой, торжествующе поигрывавшей рулями,— карандаш.

Но это не все. Генерал фон Думкопф увидел группу крестьян, обедавших в кругу у стога сена. Лисьим хвостом сверкнула модная баклага в руке одного из них, он разливал в чашки вино. «Даже на жатве вольный обычай!..» — поморщился приверженец команды и ранжира. Наивная нация! Безумная идея возникла в мозгу великогерманца, он встал и закричал:

— Глазейт, глазейт! Вы тоже станешь рекрут. Наш армия. Когда мы вас покорим. И унтер-офицер будет давать пощечины и заставляй подымайт зубами с земли балансерный канат. Вы горд или не так очень?

Группа крестьян исчезла под подошвами генеральских сапог, зато метров через триста измежеванной стерни появилась новая. Обреченные французишки занимались тем же — обедали около телеги; стреноженный конь щипал траву в ложбинке. Этим фон Думкопф прокричал:

— Почему не понимайт? Германия — страна титулярный романтизм. Военный каста лучший в мире. Ходить прием императорский дворец. Возможность. Фельдмаршал вперед министра-президента, корпусной командир — вперед министра, дивизионный генерал — вперед действительный статский советник. Штатские иди во дворец всегда первые три класса, а подпоручик самый задрипанный иди дворец в любой час. Вы мечтает стать прусский подпоручик? Мы покорим вас — станет счастье. Француз станет рядовой, а самый лучший француз может стать подпоручик. Герой!

Так генерал Эрих фон Думкопф, непредвиденный пилот первого на земле спортивного рейса Франция — Великобритания, обрабатывал мозги завтрашнему жалкому противнику. Французы пялились вверх, закрывая ладонями глаза от солнца, скалили зубы и пили кислое трудовое вино хлеборобов. Еще один самолет! Куда летят чертеняги? Обольстительные, великодушные речи стратега соседней державы до них не долетали.

 

III

 

Герою полагается монумент! Европа, ты грязная потаскуха! Ты духовная шлюха с больной, ненадежной плотью! Вот тебе вечный столп на зыби! Империя Гогенцоллернов ставит в проливе Ла-Манш поплавок — монумент бессмертному генералу фон Думкопфу.

Он качался на волнах в самом узком месте Ла-Манша, недалеко от английского берега. Увесист и аляповат. На неподвижном якоре. Скульптор предложил изящную конструкцию с херувимом на возвышении, но самомнительный дух и твердопятость воинствующего пруссачества воздвигала на пьедестал не гения хрупкой человеческой мысли, а саму себя. И не иначе как на века! И все трясись!

Говорят, проплывали мимо пароходы, дивились других стран матросы:

— Гора, что ли, шатается пьяная? А на ней никак лягушка раздулась с мечом?

А ночью, завидев огоньки, горевшие на монументе, на судах бранились:

— Теперь не наткнись, обплывай, мать ее туды!.

 

IV

 

— Французский народ! Ты есть неправильный, бывший нация. Почему не понимайт? — кричал генерал Эрих фон Думкопф крестьянам на полях внизу. Аэроплан летел над Нормандией.— Ты заслужи честь наш солдат, а я тебе будет накладывать в сапоги камней и гонять маршировать. Я исполниль долг, долг отечества. Но саблей бить не буду: ты обиделся, ты гуманист. А я мужество долга. Я тебе, зигзаг-курс,  а ты заслужи подпоручик.  Офицер — высший  величие. Народ падает восторг от вида геройский мундир. Раболепие женщин военным. Нашла тоска — вешайся не надо, пристрели противник — в душе счастье, а народ тебе целуй мундир. Ты всех презирай, уже подпоручик может всех презирай. Интеллигенция весь под ружье, штрафной рота. Интеллигенция — бунт, заговорщик. Всегда! Мы вас научим. Смиряй бунт: тра-та-та! тра-та-та! Остальной вешайт. Вы признавайт превосходство муштрованный немец? Вы горд? Немец — миссионер будущий слав человечества. Ты счастлив отдавайт жизненное пространство? Война — созидатель, война — биологический отбор. Ратный воодушевление все, все. Пир — победа. И бить дурной политический убеждения. Бить либеральный дух. Нигде пощады. Зигзаг-курс можно. И подданный кайзера ликуй. Ты уступай Германии свой земля, и вместе создать серединный Европа. Россия — наш раба. Рабочий скот. А ты можно стать солдат и подпоручик. И везде гарни­зон. Каждый город — гарнизон. Соглашайся, француз. Я задушевный мысли от чистое сердце весь тебе. Я искренний друг мне чужой народа, я не враль детстве. Соглашайся, прошу.

Мелькнул под крыльями обрывистый изломанный берег, и генерал фон Думкопф, попутно помечавший в блокноте объекты и ориентиры вражеской территории, прервал свою агитацию. Теперь внизу шатался, свивал веревки из волн Ла-Манш. Дышала пасть океана, множа буруны, ветер холодил бритые щеки седовласого усатого вояки. На миг живое сознание вернулось к заносчивому человеку по имени Эрих. Пожалуй, такого с ним не случалось с отрочества. «Ну, если моя стрекоза потеряет горизонтальность полета...» Но тут же прусский генерал взвизгнул:

— Страха не имейт! — и углубился в инструкцию: скоро делать посадку.

И вот уже впереди стал проясняться низинный берег Великобритании. Кузнечиком стрекотал мотор. Ого! Разве может упустить такую возможность кайзеровский патриот? Скорее, скорее блокнот! Зарисовать очертания береговой линии. Пригодится для высадки будущего десанта.

И раскрыли пальцы левой руки бесценный блокнот, уже исчерченный на три четверти, а инструкция — о, несчастье! — вылетела из них и налипла на стояк левого крыла. Напор воздуха удерживал ее на стояке. Самоотверженный фон Думкопф — что делать рыцарю долга без инструкции? — оставил рычаги (всего на чуть-чуть, всего на чуть-чуть!) и полез по металлическим каркасинам крыла за бумажкой. И тут аэроплан под тяжестью отважного тела накренился на левый бок и стремительно свиражировал вниз. Соленые брызги обдали мужественное, обветренное лицо генерала. Эрих фон Думкопф пробежал несколько шагов по волнам, в кулаке священный блокнот и злополучная инструкция (ну чем не Иисус Христос двадцатого столетия?) и, буль-буль, отправился к рыбам.

 

V

 

Мир потрясен: правительство кайзера Вильгельма II влепило монумент колоссу воинственного патриотизма — под носом у Англии.

Страшись, владычица морей! Осенью тысяча девятьсот десятого года газеты всех континентов земного шара помещали пространные сообщения о чуде-памятнике и фотографии с него. Как не раз бывало в истории, одну из самых шумных и ослепительных ее страниц вскоре намертво забыли. Задастое пугало с мечом — символ хвастливой самонадеянности пруссаков — простояло всего двадцать четыре дня.

В первый же шторм монумент перевернулся на крутой волне, оторвался от пузатого поплавка и погрузился на дно.

 

 

ЭТЮД КОНЧИКАМИ ПАЛЬЦЕВ

 

Рассказ

 

Они жили вдвоем с матерью — отца Ромка никогда не видел и в спокойном течении дней забыл про него.

— Подучи на пианино заданные вещи, особенно этюд... кончиками пальцев...— наказала мама и, напомнив, что есть на завтрак, ушла на завод.

Мама имела в виду стаккато — прием извлечения звуков, когда пальцы отскакивают от клавишей. Вчера она возилась на кухне и слышала, как учительница музыки, старушка с громким, резким голосом — Елизавета Афанасьевна из соседнего подъезда, объясняла Ромке, раскачиваясь в ритм над клавишами: «Играть надо отрывисто! Вот так! Вот так! Раз — и... два — и... три — и...» У мамы не было никакого музыкального образования, она закончила школу фабрично-заводского обучения, но постоянно мурлыкала танцевальные мелодии и любила танцевать. Это Ромка подметил на дне рождения тети. Там все танцевали, но мама не особенно красивая, и у нее уж так получалось, что она старается как бы сама для себя.

Когда за мамой захлопнулась дверь, Ромка свесил ноги с кровати, потягиваясь, обул домашние туфли. С улицы в открытую форточку доносилась звонкая щебетня воробьев. «Эх, тоска — чистить зубы...» — подумал он.

Через несколько минут, приведя себя в порядок и натянув тонкие хлопчатобумажные брюки, он направился на кухню. На газовой плите остывали котлеты и яичница-глазунья с мелко нарезанным зеленым луком. Ромка поглядел в окно. С высоты пятого этажа он увидел пустырь с самодельным футбольным полем между оврагами, за ним начиналась деревня с аккуратными, почти игрушечными домиками и кудрявыми купами деревьев. Скоро она войдет в черту города, впритык к ней справа заложены фундаменты пяти больших каменных домов. К строительной площадке подходит грунтовая, искалеченная после дождей дорога, по ней, колыхаясь и вздымая пыль, вез тяжелые бетонные плиты грузовик с прицепом. А слева короткой строчкой выдавались от дома новые сараи из кирпичных блоков. Все до одного они были сейчас заперты, и перед ними ходил в раздумье, заложив руки за спину, маленький плотный старичок с уныло повисшими седыми усами. На нем был помятый, ржаво-серый костюм, а голова была вся бела, будто осыпало ее среди лета холодным, печальным снегом. Этот старичок с утра до вечера расхаживал то по улице до автобусной остановки и обратно, то по двору и вокруг дома, то перед сараями. Звали его Иван Корнеевич, жил он на первом этаже, и Ромка еще ни разу не слышал его голоса. Когда к нему обращались насчет уборки территории вокруг дома, он не расспрашивал и не философствовал, как другие, а молча брался за лопату. Работал он медлительно и словно без чувства, зато был готов к этому в любой час любого дня, а не только в субботники и воскресники. Так, не спеша, с помощью пенсионерок и ребятишек Иван Корнеевич оборудовал детскую площадку, врыл столбы для бельевых веревок и огородил низеньким ровным штакетником клумбы с цветами.

Дом заселили в конце весны и еще не все жильцы знали друг друга, но этот старик с изумленными, встопорщенными бровями уже был выделен всеобщим уважением, о нем судачили на скамейках, и однажды Ромка услышал от соседок, что дочь Ивана Корнеевича работает в каком-то научно-исследовательском институте в Новосибирске, а жена умерла перед самым переселением на новую квартиру.

Ромка поел, выпил остывшего кофе.

Теперь предстояло самое неприятное – доучивать этюд. У всех школьников каникулы как каникулы, а Ромка майся. И зачем они купили это самое фортепиано? Лучше бы подкопили еще деньжат – на мотоцикл, и стала бы мама первой в городе женщиной-мотоциклисткой. Она за рулем, Ромка за ней на сиденье, гоняли бы на речку да в лес, только ветер в ушах свистел бы. Вот это была бы жизнь!..

Он раскрыл пианино, но не сел к клавишам, а, распахнув две тонких двери, вышел на балкон. С перил и бельевого шнура разлетелись воробьи. Солнце уже выглянуло из-за линии крыши, искоса облив слепящим блеском все окна и балконы. В небе висели ленивые, далеко удаленные от земли, редкие облака, пустырь и все пространство за ним с оврагами, деревней и еще дальше – желтыми полями, сверкали и начинали разогреваться в безветрии. Через час – через два будет так жарко, что не захочешь выходить из прохлады квартиры на улицу.

На балконе второго этажа справа от себя Ромка увидел девушку. Она сидела на голубом кухонном табурете, ее каштановые волосы были коротко пострижены, локоть правой руки уперт в книгу, раскрытую на коленях, и кулачок подпирал подбородок, а глаза недвижно рассматривали сквозь перила что-то на земле. Девушка подняла голову и остановила длительный взгляд на Ромке, ему показалось, что она разглядывает кого-то за ним, может, воркующих голубей на краю крыши. Медленно отвела она глаза и замерла в той же позе, думая о своем.

«Какие-то у нее заботы»,— догадался Ромка и вспомнил свою маму. Мама старше и уж очень простая на лицо. И брови так гордо делать не умеет. Она работает на цементном заводе и, когда сильно устанет, говорит Ромке: «Надышалась я, сыночек, сегодня... А цемент у нас самый лучший, он во всех волжских плотинах и в Братской ГЭС. Высшая марка качества». Мама добрая, ей бы, как говорится, всего-всего самого-самого...

— Эй, Ромка! — донеслось снизу.

На асфальтовой полоске у дома стоял, задрав косматую голову вверх, Юрка Атаманов, смирный и не особенно интересный мальчишка, на год моложе Ромки, этим летом он перешел в четвертый класс.

— Чего? — ответил Ромка.

— Выходи.

— Да мне тут надо одно дело...

— Спускайся. Мы вчера в овраге запрудили ручей. Может, рыбешка заплыла. У деревни в бочажках, говорят, водится.

— Знаю, что водится,— сказал Ромка.— Мы уже запруживали. Не хочет она заплывать.

— Ром! Ром! А какие там рыбы?

— Да сентявки...— и Ромка показал ему мизинец.

— Ну я тут подожду, Рома. Одному, знаешь... Еще деревенские мальчишки начнут драться.

Юрка Атаманов сунул руки в карманы брюк и, сияя в солнечном отражении светло-зеленой дырчатой тенниской, ушел за угол дома.

Нарастающий грохот донесся до Ромки сверху. Он стал обшаривать глазами небо. Задребезжали стекла в окне, и из-за среза крыши высоко-высоко, на уровне облаков выплыл толстый, как сигара, пассажирский самолет. Куда он летел? Наверное, на Москву. Вот это дело нравится Ромке. Когда закончит школу, он пойдет в летное училище. Станет летчиком. Не зря же он вырезает все изображения самолетов из газет и наклеивает их в особую тетрадь. Вот жалко, мало книг он прочитал об авиационном деле, в магазинах они не попада­ются, а в библиотеке у кого-то на руках.

Однако надо было доучивать этюд. Ромка вернулся в комнату, но что-то помешало ему сесть к раскрытому пианино. Он взял ноты, развернул их на нужной странице и, захлопнув, положил обратно на верх пианино.

Он опять вышел на балкон под пронизывающие лучи солнца. Кто-то громко чихнул в соседней квартире, там заплакал ребенок, и мужской неумелый голос начал хрипло тютюшкать. Слева, на балконе второго этажа, около девушки появилась ее младшая сестренка, лет четырех, в цветистой майке и трусиках. Она что-то сказала, старшая пропустила ее в дальний конец балкона, девочка принялась там играть с темно-коричневым медведем, который был в половину ее роста и протяжно рычал, когда она переворачивала его на спину, а взрослая сестра опять подперла голову рукой и продолжала думать о своем. Из-за дома показался на уцелевшем после выравнивания, залитом солнцем пятачке травы-муравы Юрка Атаманов. Он уставился на проезжавшую мимо легковую машину, кинул в пыльный шлейф галечный голыш и степенно, с чувством исполненного долга, удалился в тень за дом.

Этюд кончиками пальцев... Ромка повернулся и решительно шагнул в комнату. Он мягко, без стука опустил крышку фортепиано. Что-то новое сейчас касалось его души, и он целую минуту был недвижен. Ему вспомнились поникшие большие руки и седые усы Ивана Корнеевича. Чего этот старик слоняется вокруг дома, у сараев и по улице, как сирота? Елизавета Афанасьевна говорит, что ее голос отпугивает некоторых учеников от музыки. У девушки со второго этажа дымка заботы на челе. А ее маленькая сестренка играет — чего ей!.. Мама отказалась от очень многого в жизни, чтоб только рос и учился он, ее Ромка. Юрка Атаманов все ходит и ходит по двору и под окнами, швыряет камешки на дорогу, некуда ему себя девать. А в соседней квартире мужчина тютюшкает младенца. А на стройке за деревней месят раствор и кладут кирпичи каменщики. А шоферы ведут автомашины. А летчики прокладывают путь в небе, и в салоне самолета бортпроводница предлагает в маленьких чашечках лимонад пассажирам. Сколько людей вокруг, и у каждого дело, цель, маята!..

Ромке стало тревожно от открывшейся ему тесноты мира и от щемящей светлой неизвестности своих будущих дней. С ним ничего не произошло и все-таки... Пусть мысль сегодня была ему еще не по силам, ведь она пришла к нему в первый раз, но на это утро – на целое утро! – она сделала его взрослым, большим человеком.

 

НАЩУПЫВАНИЕ СЛОВА

 

Рассказ

 

Внизу было дно неуловленных жемчужин.

Он писал повесть, и ему нужно было выразить словом краску, точнее – оттенок ее, а может быть, психологический нюанс в краске – пока смутно было его ощущение. Только нареченное становится познанным и пройденным. Героиня должна была сделать решительный шаг, но испугалась. Само «физическое действие» ее казалось очевидным. Сказав себе: «Заметано!», она распахнет дверь кабинета, подойдет к столу, за которым сидит начальник цеха, и... Здесь должна найтись подробность, по логике почти невероятная, но мигом освещающая всю накаленность личных отношений героев. Утром тоненький лучик скользнул по живой плоти складывающейся сцены и исчез, оставив впечатление мгновенной, тихо раздразнившей кометы. Можно было обойти это место и писать главу дальше, но тогда наверняка начисто стерся бы этот слабо обозначившийся, драгоценный и взбудораживающе истинный след.

Много он потерял невыраженного и сейчас, держа памятью почти иллюзорно мелькнувшее в нем, тщетно искал ему реальный знак, исход. Все его творчество вдруг представилось ему полем маленьких поражений, потому что редко, очень редко в беге дней, часов, минут и секунд удавалось без промашки подстрелить свое молниеносное и легкое ощущение: в человеке и окружающем его мире одна волна жизни подминает другую, и все разбрасывает тебя, а чтоб быть точным, нужно особое состояние. Вряд ли это даже собранность сама по себе...

Внизу было дно неуловленных жемчужин, он давно проплыл над ними, поздно о них сожалеть, но то, что проклюнулось намеком сегодня и все еще теплилось в его памяти еле внятным мазком, он должен поймать, зацепить в слове.

И сосредоточась – ухватить, выявить, усилить эту неотчетливую, но чувствуемую на вкус и цвет живинку, он отложил рукопись и занялся обычным кругом дел. Жена рано уехала на работу, дети отдыхали в пионерском лагере – после двух часов работы натощак писатель позавтракал в одиночестве. Тут вышла катастрофа: он стал заваривать чай, это был его конек, лучше этого он ничего не умел делать на кухне, и, когда накрыл пылающий, солнечно-фарфоровый чайник полотенцем, забыл... Без удивления он понял, что след избылся. Он стал помешивать чай в чашке, и гул пустыни стоял в нем. Но и гул был следом – следом следа, еще не утратившим свои отдаленные неуловимые приметы. Захолонув-замерев, писатель положил варенье в чай и дал гулу растаять. Прислушался. Ему почудилось, что прежнее состояние вновь восстановилось в нем, и то полуощущение или предощущение все еще брезжит издали, как рассеянный луч сквозь дым облаков. Утраты не произошло. Но не было и находки.

Сегодня он был свободен от службы в редакции. Жена поручила кое-что купить. Он взял хозяйственную сумку и отправился в магазины. Когда, загрузившись провизией, переходил с одной улицы на другую, нашло на него приятное забвение, и в этой раскованности нечаянно выскочило то слово, та краска, тот оттенок. Но что-то внешнее, – кажется, шум у цистерны с квасом – отвлекло его внимание, и он проворонил назвавшееся мгновение. Усилие памяти, штурм рассудка! Все напрасно. Жар-птица обожгла и исчезла. Зато он приободрился: значит, то, что он искал, не бред.

Удар подстерег его через десять минут: то ли он авралом пережег свои силы, то ли есть пределы в жизни этих тончайших ощущений... Вдруг все стерлось, и не осталось следа. «Кончен бал, – подумал он. – Finita la comedia. Опять всадник на скаку слетел с Росинанта». В нем было пусто, покойно. Можно было возвращаться домой – продукты куплены,– садиться за стол, закончить абзац «по смыслу» и писать повесть дальше. Сколько таких облегченных перемычек даже в шедеврах изощренных мастеров!.. И читатели, и творцы к ним привыкли. У каждого на земле свой счет уступок и утраченных надежд.

Но дома, сев за письменный стол к исчерканным бумажным листам, он оцепенел. Тоска по свежине, по точным метинам в каждый миг переменчивой жизни... тупое отчаяние... Он устал терять, кроме того, он понимал, что должен работать планомерно, изо дня в день. Но мало что могло перемениться в его судьбе. Семья... хлеб насущный... Он поднялся и стал ходить по комнате. Вспоминать исступленно и заунывно, что у него там написано за последние случайные часы работы в этом месяце. Не было сил для простого – взять рукопись и перечитать... Мысль как к тупику вернулась к обесцветившемуся из-за утраты, незавершенному абзацу. Сегодня он мог целый день заниматься преображениями своих героев, но плуг не взрезал пласты.

Два часа прошло в полном бездействии. Он уж и не пытался вспомнить то, что утром померещилось ему. Да и было ли что?

— Какой вздор! – воскликнул он, забыв, что один в квартире.— Сидел я, работал, нашла какая-то блажь и выбила меня из колеи. Сейчас же засучивай рукава!

Но, прочитав сломавшуюся сцену, он опять погрузился в рассеянность.

А еще через час вдруг ненавязчиво, само всплыло то бередящее ощущение и почти с той же точки, на которой все застопорилось, продолжилось в нем движение оживших образов. И родилось слово. Он не сожалел о том, что это было другое слово. Потому что с ним пришла новизна, продлилась и развилась вымышленная жизнь, которая в рассказах, повестях и романах иногда становится реальнее реальной, и потому что чудесно явилась следующая неожиданная грань. Теперь вся сцена высветилась шире и замелькали краски, подобно окнам проносящегося мимо и гудящего электрического поезда.

Образы были как бы независимы от него, но он не видел их со стороны, он нес их в себе, и они совершали свой путь в нем. Стены квартиры раздвинулись, то высокое, напряженно звонистое небо возникало перед ним, то чуждый взгляд героя, то отчаянно поникающий подбородок героини,— вряд ли бы он мог выстроить все это одним рассудком, картина разрыва двоих разворачивалась хаотично, но в то же время жестоко последовательно. Возникали препятствия и заминки – он их легко преодолевал.

Вот так взрывообразно разрешилась писательская мука. Назвались слова, уловился и отлился целиком важнейший поворот в повести, которого не было в первоначальном замысле и который углубил теперь смысл всего произведения. И чутким колечком в образную цепь стал потерянный утром, неосязаемый и почти неуловимый штрих.

 

Черепашки

Медленная поэма из миниатюр

I

 

Интродукция

 

Мокрые, костистые, усердные, ползут по мокрому песку черепашки. Мои ровесницы. Малютки рядом со мной. Им жить века, столетия. Я мог бы сказать с гонором:

– Лучше жить год человеком, чем четыреста – черепахой.

Но я говорю с собой, а себе не говорят глупостей.

 

Бывальщина

 

В деревнях можно услышать:

– Летошний год было такое, значит... Летошний год... канувший в прорубь год!..

 

Сравнение

 

– Что тебе год, черепаха!.. И что мне!.. Ведь когда за нами с тобой придет смерть, ты спрячешься от нее в панцирь.

 

Необратимое

 

– Куда я бегу? Куда я бегу?

Я ненавижу время за то, что оно бежит.

 

Печаль

 

Годы, годы!.. уходят годы. Нельзя сделать так, чтобы не уходили годы.

 

Расстроенный забулдыга

 

– Пей, бей! лей!.. Живем в последний раз!..

 

Утомление

 

Где пир, там и ложь. Из века в век.

 

II

 

Начало

 

Входящий в мир пророчески плачет.

 

Конец

 

Быстро падает солнце за горизонт, неостановимо ночь удлиняет тени, тихо уходят старцы.

Необходимость

 

– Жить, жить, жить! Жить, чтоб проникнуть в трагическую загадку, звать которую человек. Жить, чтоб выразить мир, и себя, и свою борьбу в мире.

 

Непомерность

 

– Когда успеть? Замыслов сотни, замыслов тысячи! Думаешь, гипербола? Вот они – перечислены в тетрадях.

 

Делай свое

 

Девяносто… восемьдесят… семьдесят… Слишком мало времени осталось, чтоб тратить его на душеспасительные беседы.

 

Бунт

 

– Будь проклята смерть! Будь проклята смерть!..

За стенами сонных трав, над песчаным берегом кто-то мерно размахивает косой.

 

 

III

 

 Моя история

 

– Я сам себя в детстве открыл. Они меня – в самом конце – только заметили.

 

Постановка задачи

 

– Идти своим путем… Но прежде надо стать на свои рельсы.

 

Рожденный для творчества

 

– Во мне сто натур, и все двести реальные.

 

Напор образов

 

– Сколько видений рождается в мозгу! Сколько голосов разрывает душу!

 

Поиски

 

– Овеществленная психология? Психология в бронзе?

 

Поиски, поиски

 

Шорохи неба, взрывы земли, оттенки и стадии, потоки и молнии. Качество явлений и вещей.

 

Глубинные миры действительности

 

Было в мыслях.

 

Материя

 

Мильонами излучений входит в нас, проходит через нас, течет мимо нас реальность.

 

Иероглиф

 

В глубокой думе на песке у самой воды сидит неунывающая загогулина – человек. Дай имя воде. Ты ее не остановишь. Скажи о человеке. Ему тридцать лет. Это записано в его паспорте.

 

Расшифровка

 

– Голый человек.

– О! О! О!

О, не вопите в испуге. Сбросьте с себя одежду на этом песке, и вы будете голым. Если строго точно, даже мертвые не тлеют вне времени.

Голый человек, обросший временем и временами. Все, что может быть для него существенно – весь мир! – голый человек вмещает в себе.

 

Изумление

 

Люди различные, как отпечатки их пальцев.

Сколько миров!

 

Штурм

 

– Иду!

 

Тактика

 

– Ни громких слов, ни манифестов! Делай!

 

Экономия творчества

 

С первых тактов выход в проблему.

 

Ритм

 

Каскады страстных осознаний.

 

Порыв

 

– Все стихии освоить, вковать в алмазные грани!

 

Панорама вдаль

 

Айсберги, айсберги, айсберги.

 

Жизнь одержимого

 

Единый вздох.

 

Счет

 

Пятый удар сердца, двадцатый удар сердца, тридцатый удар сердца, семи…

 

Умерший сторож у магазина

 

– Дедушка, очугунел, что ли? Проснись. Дверь сняли.

 

Мольбы

 

– Дай мне твой срок, черепаха. Дай мне твой срок!.. Что же ты молчишь?

 

IV

 

Несбыточность

 

– Плачьте, не отрывая глаза от звезд.

 

Сетование

 

Одна только жизнь, одна только жизнь, и в ней уже столько упущено!..

 

Часы

 

Тик-так, тик-так…

 

Надежда

 

Я вижу себя столетним старцем. И только с этого рубежа нехотя согласен отсчитывать мои последние годы.

 

Уходит молодость

 

Тик-так, тик-так, тик-так…

 

Ночи штурмующего

 

– Возвратить время к той, исходной черте… Проигранный вариант незакончен. Я был не я!.. я был не я…

 

Поправки

 

Сколько вычеркнуть черновых лет?

 

V

 

Боль о бессмертии

 

– Неужели я когда-нибудь умру? Неужели я не современник тех далеких-далеких, которые будут через тысячи лет после меня!..

 

Мост

 

– Я вас предчувствовал, потомки! Я ходил по вашим садам. Вы яркое озарение моего мира.

 

Композиция

 

Золото волн.

Мятежный мятущийся человек.

Маленькие медленные черепахи.

 

VI

 

Движение

 

По руслу стремится вода. Она не растворяет щепу, камни, ракушки, кости. Она их несет, она мчится по ним.

Ты не предмет, ты не калоша. Ты рыба в воде. Плыви.

 

Эликсир молодости

 

Пронеси свой бунт через всю жизнь неубитым.

 

Смирение

 

– Я не завидую тебе! Я не завидую тебе! Слышишь?  Чере…

 

Приход смерти

 

И светлый убегающий в тьму звон.

– По ваши мощи!

 

VII

 

Круговорот

 

Рушит горы вода. Бежит, чтоб высохнуть, поток. И даже конец концов всегда рядом — желтый песок, пологие скаты кремния.

 

Вечное предупреждение

 

Memento mori.

 

Кредо

 

Не умирай раньше смерти.

 

 

 

О Геннадии Балабаеве

 

С огромной радостью я принял предложение редакции «Странника» отобрать несколько неопубликованных рассказов моего лучшего друга, писателя Геннадия Викторовича Балабаева (1934 – 1994). И это скорее радость за молодежь, за российскую культуру. Усердно замалчиваемый и старательно забываемый чиновниками от литературы Г.В. Балабаев снова возвращается к читателю. А это значит, что Россия не погибла, что вполне реальна надежда на ее возрождение. Ведь он один из самых ярких и образованных современных русских писателей.

Читателю он уже хорошо знаком. В Мордовском книжном издательстве вышли сборники его рассказов и повестей «Возвращение лодки» (1971), «Одна жизнь у каждого» (1973). В их центре проблемы любви, дружбы, ответственности. А сколько добра и теплоты в описании животных, лесов, полей, рек и озер! Сколько здесь неподдельной тревоги за будущее планеты! Тонким психологизмом проникнуты его размышления о «муках и радостях» творчества.

Дважды выходил сборник его исторических миниатюр «Острожок на Саранке». Настоящему патриоту не может не импонировать присутствующее здесь настроение тихой, интимной любви к родному краю. У нас немало «патриотов», которые на всех углах кричат о спасении народа и его культуры, а думают только о том, как бы покрепче «врастись в собственное кресло», как бы еще урвать в свой карман, у этого самого, уже неоднократно ограбленного народа. Для них произведения Геннадия Балабаева как бельмо на глазу.

Несколько рассказов и сказок писателя опубликованы в литературно-художественных альманахах Мордовского книжного издательства, здесь же вышли две его книжки для детей: «Чухал-чухал паровоз» (1985) и «Такие разные сказки» (1992). Среди его не­опубликованных произведений: роман «Зигзаг», повести – «Архилох», «Покаянная патриарху Тихону», «Разрушенный Дон-Жуан», драма «Гераклит», десятки рассказов, незавершенный роман «Альбинос или Потешатель духов».

«Геша» был разносторонне одаренным человеком: блестяще играл в футбол, был чемпионом и рекордсменом республики по спринту, чемпионом города и республики по шахматам среди школьников, обладал удивительной красоты тенором. Правда, старательным учеником он не был. Тем не менее писал он практически без ошибок, прекрасно знал настоящую живую природу.

В 1952—53 годы Г. Балабаев учился на филфаке Мордовского пединститута. Ему сильно повезло: он слушал самого М. М. Бахтина. И он сразу понял, что это великий человек. Сейчас у меня лежат его конспекты лекций М. М., которые я постараюсь подготовить к изданию. С 1953 года он учился вместе со мной в Ленинградском университете. На филфак его не приняли, «затолкали» на юрфак, потом в финансово-экономический институт. Естественно, что к учебе «Геша» никакого интереса не проявлял. Но зато он не «вылезал» из Эрмитажа и Русского музея; каждый вечер был либо в опере, либо на балете, либо на концерте (и каждый раз это была встреча с живыми классиками). И в самом Ленинградском университете тогда учились звезды мировой величины: Б. Спасский, В. Корчной. В самодеятель­ности блистали С. Юрский и Э. Пьеха. В Ленинграде будущий писатель получил колоссальный культурный заряд.

В течение трех десятилетий Г. Балабаев работал в Мордовском книжном издательстве. Сослуживцы его любили, немножко над ним подтрунивали. Практически все лучшие издания по искусству редактировал он. Свои произведения он писал везде, где это было возможно и невозможно: на демонстрации, за праздничным столом, на сельхозработах... Дома же он сидел за рукописями до трех-четырех утра наедине с собой и с богатейшей в городе библиотекой. Вставал же всегда бодрым, подтянутым, веселым, регулярно делал зарядку, много и со знанием дела работал на даче, любил рыбалку, разводил пчел, собирал лекарственные растения, не нарушал «спортивный режим». Его очень угнетало то, что он не член Союза писателей и поэтому вынужден ходить на работу, отрываться от писательства. Мордовское отделение принимало его несколько раз, но отказывала Москва, мотивируя тем, что он не «коренной». А ведь его предки по материнской линии – Свитины – основали Саранск!

Он частенько жаловался, что у него «отняли жизнь», что «жизнь прошла мимо». Но ведь в такой ситуации находились по существу все независимые творческие люди.

С другой стороны, подлинное искусство редко расцветает в тепличных условиях. Чаше всего оно – протест против обстоятельств; его подлинный смысл в том, чтобы вести за пределы обыденности, серости и убогости самодовольного существования.

На самом деле он жил настоящей жизнью, оставаясь самим собой несмотря ни на что, поэтому он и сейчас остался живым. Он был по-настоящему счастлив и в творчестве, и в своей замечательной семье. Его писательская мудрость иногда по-детски наивна, частенько вызывает желание поспорить. Но и это воспринимается как проявление его кристальной честности и бескорыстия. Именно такими людьми и жива Русь, а не какими-то там депутатами, кандидатами и разными прочими членами. Он всегда был вроде бы не от мира сего, вроде бы не к месту, как бы пришельцем из древних Афин. Но из своей диогеновой бочки он видел настоящее солнце.

В. Борискин



[1] Константин Бесков и Всеволод Бобров — известные футболисты послевоенного периода