ПРАЗДНИК «ПОСВЯЩЕНИЯ»
Вечер, предстоящий им, назывался «Посвящение в музыканты». Когда по задворкам они пробирались к крыльцу музыкальной школы, начиналась метель. Сергей сжимал горячую руку дочери, время от времени поглядывая – как она идет, вприскочку и болтаются бубончики на меховой шапке. Торопясь, они миновали только что отстроенный рынок. Целый ряд кирпичных магазинчиков украшали южные цветные тенты над крыльцом, слабо светились витрины. Близились сумерки, и из центральных ворот тянулась вереница чересчур тепло одетых людей, везущих на колесиках огромные клетчатые сумки. Крепкие женщины в тулупах задорно переругивались по пути к камере хранения. Сергей с дочкой прошли по завершающей рыночной аллее. Тут все было доморощенное: старухи в драповых пальто и дедки в ватниках торговали капустой и грибами. Пожилой мужчина собирал в рюкзак разложенный на раскладушке металлический дребезг: винты, шурупы, краны, смесители. Мед и яблоки соседствовали с шапками-самовязками, пинетками и тапочками кустарного производства.
Сергей всегда старался побыстрей проскочить этот пятачок: неловко становилось за свою крупную фигуру и новую кожаную куртку на меху, он искренне полагал, что дочка, сосредоточенная в детском, веселом своем мирке, не страдает от окружающего. Но однажды вечером он стал свидетелем ее слез, и, доискавшись причины, они с женой узнали, что ее поразила девочка в ободранном пальто рядом с завсегдатаем – рыночным нищим. «У нее, наверное, нет таких кукол, как у меня», – захлебываясь в слезах, лепетала дочка. И Сергей счел благом – не утешать ее, почтительно оставив наедине с горем.
И так, пока они шли вдвоем, столько восставало в душе от малейшего прикосновения реальности – силуэта, жеста, взгляда, слова, – но тут же гасло под наплывом новых впечатлений.
В холле их встретила толчея. Музыкальная школа помещалась на первом этаже жилого здания и катастрофически теснилась. Те двести детей, которые пришли сегодня вместе с родителями, явно были ей не по нутру. Согнувшись, утыкаясь в чьи-то зады и спины, Сергей помог дочке вылупиться из одежек и предстать мотыльком – в белых прозрачных колготках и туфлях, с пышным воротником блузки и бантом-пропеллером на макушке.
Они двинулись в зрительный зал. Нагруженный ворохом вещей, он с трудом отыскал место и долго устраивался на столовском хлипком стуле советского периода: две пластмассовые планки на металлических ногах. Дочка упорхнула вперед, он помахал ей рукой, обнаружив потерю посреди причудливых нагромождений из белых лент. Мелькнули ее карие веселые глазки и улыбка, предназначенная ему.
Прошлая суббота была родительская, и Сергей заходил в церковь помянуть отца и прихватил с собой Аленку. Заказали обедню, поставили свечу у иконы Богоматери и стоя-
ли в ожидании службы. В этот момент к ним подошел совсем молодой дьякон (наверное, сын священника, – отметил про себя Сергей) в нарядной, красной с золотом ризе, ласково коснулся головы дочери и сказал: «Всякий ребенок – ангел».
Странно, но Сергей ужасно растрогался тогда от этих простых слов. Может быть, потому что в свои тридцать пять только-только начал понимать это, и вот совсем юный, безусый человек, у которого, конечно, нет еще собственных детей, как бы напомнил ему и утвердил абсолютную истину, квинтэссенцию: «Всякий ребенок – ангел».
А ведь простая эта мысль зрела очень долго и все кружила окольными путями. Не так уж часто – в отличие от жены – общаясь с дочерью (работа съедала львиную долю времени), но все же бывая на детских утренниках (однажды даже в качестве Деда Мороза: такое было выдвинуто условие: папа – Дед Мороз, дочь – Снегурка), он смотрел, сидя в толпе прочих мам и пап, на малышей, так охотно поющих, танцующих, читающих стихи о любви к мамам и Родине. И при виде этих белых рубашек, спущенных колготок, бантиков и носочков пронзительное чувство подступало к горлу и внутри закипали слезы, от которых сводило челюсти. И на протяжении праздника он давил и душил в себе невозможные эмоции, призывая на помощь мужскую выдержку и суровость. И всегда! Всегда дети чудились ему воплощенной невинностью. И главным вопросом было: когда, в какой момент она исчезает, покидает их. И вот это предчувствие основной родительской потери и глодало сердце в такие вот показушные, торжественные моменты, когда детей выстраивали парадом, и чувство тоски достигало апогея именно потому, что дети были собраны вместе.
Между тем душевный разброд усиливался еще и оттого, что вечно неловко и одиноко бывает в присутствии множества незнакомых людей, исподтишка, но жадно изучающих друг друга, и чужих детей, и тогда какая-нибудь оторвавшаяся пуговица или перекосившийся бант могут всерьез отравить существование и причинить немалые мучения.
«Скорее бы начинали», – в отчаянии подумал Сергей, и как по волшебству началось действо. Руководила им преподавательница хора, лет сорока, в бархатном черном платье, плотно охватывавшем ее статную фигуру, смуглая, с татарским разрезом глаз («но ужасно-ужасно добрая», – так говорила о ней дочь), и вообще чувствовалось – с изюминкой, так бодро и естественно вела она концерт, что Сергей невольно любовался ею и слегка завидовал этой оживленной и жизнерадостной натуре.
На сцене появились девочки-ряженые: мартышка и герои «вечерней сказки» – Хрюша, Каркуша. Разыгрывалась сценка. С первых же реплик Сергея покоробило, он весь съежился от стыда; но мартышка, как ни в чем не бывало, бодро и шустро лепила свои глупости, ничуть не смущаясь. «Какой кретин сочинял сценарий? В бреду, что ли?» Это же суметь надо так подобрать тупые казенные слова, да еще учителя относятся к спущенным сверху методичкам с таким подобострастным уважением, что заставляют заучивать детей все назубок, без малейших поправок.
Играли преподаватели-виртуозы: труба, затем дуэт аккордеонистов, ансамбль скрипачей, фортепьяно. Гордятся, и вправду – играют мастерски, здорово. И сквозь тягостное пробивается, как ручеек, живое.
Мартышка потеряла хвост. Взрослые снисходительно улыбаются детской ереси. «Вечно мне все не так! – болезненно морщится Сергей. – Когда же я научусь жить проще, Боже мой!»
Впрочем, ему ведь нравились посещения музыкальной школы. Взял себе на откуп, решил и сказал обрадованной жене: «Я буду водить!» Долгие часы просиживал он в холле, ожидая дочь с уроков. Место – плохое, рыночное, народ смутный – одну не отпустишь. Он брал с собой читать журналы, но чаще всего сидел в прострации, бездумно, во власти иного – из-за всех дверей неслись звуки, то быстрые (учитель), то спотыкающиеся (горе-ученик): домра, аккордеон, скрипка. И вот эта какофония, обрывки мелодий – классика (пианино), струнные дернут цыганский выверт, баян выдаст народную трель – были упоительны для Сергея. Мозг его отдыхал. Вероятно, потому, что звуки были другим языком, не словами, а все же умели нести в себе образы, и он ребячески удивлялся этому – другой стихии, которая, выходит, постоянно жила параллельно, а он соприкоснулся с ней только теперь.
От порога до стульев, предназначенных родителям, пол устилали дерюжные мешки, и все же в осеннюю слякоть неслась грязь. И вот тут ученики и сопровождающие взрослые попадали из воли Божьей прямо в лапы техничек. Справедливости ради надо упомянуть, что их было две, и одна – неплохая, мирная, в низко повязанной косынке и еще не старая, лет пятидесяти шести, с подкрашенными розовой помадой губами. Она хранила спокойствие и даже отрешенно взирала на неизбежные следы человеческого присутствия, и угадывалось в ней желание соответствовать тому интеллигентному месту, где она служила, подрабатывая к пенсии. Должно быть, была она не совсем из простых. Зато вторая – моложе на десяток лет, с хвостом, перетянутым аптечной резинкой и в спортивных шароварах из-под халата, так свирепела во время своего дежурства, что и невиновные втягивали шеи в плечи.
– Сволочи, – пламенно шипела она, – палкой бы вас!
Сергей поневоле отрывался от журнальной страницы (прикрытие), пытаясь постичь истоки этой страсти, и приходил к выводу, что нестарая эта женщина несчастна, вплелся обрывок чьего-то разговора: что-де, «свалилась беда и сделалась она не в себе...»
Интеллигентного вида старушки безропотно поджимали ноги в сапогах и ботах, пряча за стульями капающие зонты, а простонародные, являя образцы крепкого душевного здоровья, грызли в ладонь семечки или дремали, угревшись в накаленной атмосфере. Таких, уверенных в себе, было много, во время оно – вывели в люди детей и ныне подпирают их мощным плечом, а теперь вот, в буквальном смысле, выводят внуков. Все это было внове Сергею, сопровождало детский мир, и он видел это и хотел знать по собственному желанию. В последние годы все богаче подробностями становилась окружающая его жизнь, все больше деталей подмечал он и даже пытался угадывать (вернее, угадывалось само собой) подспудные мотивы и движения глобальных пружин. И все, все было материалом. Вообще он замечал, что, берясь писать эпизод, теряется перед множеством равных по значимости штрихов и, выбирая, никак не может вместить на страницу полноту жизни – в совокупности действия, мысли, чувства, порыва, подспудных эмоций, шорохов, звуков, запахов. Сергей стыдился величать себя писателем – литератор, пожалуй, это будет вернее. Но так или иначе, уехав после вуза в провинцию, уже лет пятнадцать он копался в рукописях (чужих чаще, чем своих) в качестве редактора издательства. Он жил, как все. Заимел семью, быт, ребенка. И все эти годы за душой копилось что-то и он потихоньку писал в стол, не торопясь. То, о чем он писал, глубоко трогало его, через жизнь героев он показывал гибель родной до боли земли, ее растаскивание и вырождение народа, населявшего эту землю, его народа. Многие слова были так болезненны для него, что он не мог перечитывать некоторые абзацы. Распад православного объединения – России, Украины и Белоруссии, война в Чечне, ненависть самих русских к России – тревожили его до безумия и подчас не давали жить. «Почему я? – иногда удивлялся он. – Почему я должен думать об этом?» Герои его произведений никуда не собирались ехать: они жили здесь и умирать намеревались здесь же, ибо называлась эта земля – Отечество и ничего не было для них дороже. Они не знали, как правильно жить, чтобы помочь ему (как и сам Сергей), ибо догматы природного нашего православия суровы, а все мы запечатаны смертным грехом и только на церковном подворье могли бы стоять, не допущенные совестью во храм. Все это мотивы были традиционные, непонятные, неразрешаемые, и Сергей взаправду мучался и бывал измучен до просветленности иногда.
И мысли, приходившие ему в голову и которыми он делился с бумагой, казались ему ужасно дорогими, выношенными, прочувствованными сердцем.
Август нынешнего года принес неожиданную удачу в литературной судьбе Сергея. Проезжая через Москву, он отправился в редакцию заветного, русского журнала, того самого, который поносили и обзывали густо-псовым, но через который прошла вся нынешняя текущая русская литература. Робея, ощущая себя замшелым провинциалом, он поднялся по лестнице на второй этаж и тут попал в метафизический вихрь, расставивший на его пути действующих лиц в необходимом порядке. Чудом Сергея вынесло на главреда (одного из когорты уважаемых им писателей), и тот обещался прочесть его опус (тоже чудо!) и дать ответ завтра. Ответ оказался положительным, и хотя главный редактор сохранял должностную суровость, глаза его оттаяли, а в коридоре, на выходе, Сергею в уши прошелестело: мол, в восторге и приглашают в постоянные авторы.
Как он шел, несся, летел по улице – он не помнил. И разом, с той секунды ощутил себя участником литературной жизни, будто переехал в столицу, принялся читать критические разделы, вникал в дискуссии, одним словом, остро почувствовал литературную жизнь своей. Ту литературную жизнь, в которой присутствовал десяток, но настоящих имен. Тут его и ушибло...
Праздник, тем временем, шел своим чередом. Из коридора, переступая через ноги зрителей, вошла очень красивая девушка с завитыми локонами, в свадебном, белом платье, в руках – подсвечник с горящей свечой. На лице ее застыло сосредоточенное выражение: видно, что она опасается, как бы не погасла свеча, и вообще ужасно озабочена своим красивым лицом и волосами.
– Богиня! – позвала ее преподавательница в черном бархате, и девушка охотно повиновалась призыву.
– А скажи-ка нам, богиня... – Сергей вздрогнул снова от этой жуткой фамильярности к небожительнице.
А девушка, представляющая богиню музыки, была юная преподавательница и ходила на занятия в мини-юбке, и ее великолепные ноги привлекали всеобщее то сочувственное, то осуждающее внимание. Она что-то сказала – первоклашки встали.
– Все ведем правую руку над огнем! Вы посвящаетесь в музыканты!
«Ересь какая! – вновь с тоской подумал Сергей. – Языческий обряд!» Ну что делать? Вскочить, завопить, прервать? Скажут: идиот, сумасшедший, отравил праздник. Пока он стоял в оцепенении, «богиня музыки», прикрывая ладонью все же потухшую свечу, выскочила из зала. «А может, такую идиотскую ерунду Господь и не ставит в счет?..» Тут грянул хор, дочка – среди поющих. Он заметил, что она ищет его глазами, и снова махнул и улыбнулся через силу.
А ушибло его вот чем... Одинаковость мыслей. Круг – один, правильный, должно быть, истинный, русский, близкий ему, но с разных сторон все говорили одно и то же. Он поразился тому, что принятый его вполне художественный и выстраданный рассказ о самостийности на Украине можно рассматривать всего-навсего как иллюстрацию. Совпадали всякие детали. Например, байка Афганской войны о змее, которую прикормил солдат и которая спасла его. Он сам использовал эту байку в повести, но с ужасом обнаружил ее стихотворное изложение у провинциального стихоплета и у маститого столичного витии. Что это могло означать? Вероятно, что история эта уже стала легендой и живет своей собственной жизнью. А может быть, что все уже сказано и им нечего говорить?.. И все они талдычат одно и то же и повторяются. Это было так плохо – он и сам не взялся бы объяснить точно – почему, что он не находил себе места и покоя.
Эта одинаковость уязвила его в самое сердце. Унификация мысли. Все, что было особенным, вдруг представилось пошлым, банальным.
– Не хочу, не хочу, – пробормотал Сергей вслух, отвязываясь от дурмана, и уловил заключительный аккорд победного марша.
Хлынул беспорядочный шум. Празднество завершилось. «Унификация мысли», – бесполезно толклось в голове и еще вынырнул избыточный пример: в рецензии, хвалебной, на провинциального автора упоминалось название стихотворения – «Июль-сенозорник», стихотворение с тем же названием помнилось Сергею со студенческих лет, когда он дружил с хорошим поэтом, ныне заслуженно известным и почитаемым... Вот так, было особенное, а стало клише.
Они оделись, вышли на улицу.
– Что тебе понравилось больше всего?
– Мартышка, – сказала дочка, – она такая веселая!
«Сама ты мартышка», – чуть не сорвалось с языка Сергея, но он сдержался. Метель стихла. Вечер стоял мирный и невольно душа захотела подстроиться в унисон. Зажглись звезды. Было довольно светло от снега, фонарей и окон. «Никакая не одинаковость, – подумалось ему, – а просто под небесами, в истории воцарилась ясность, расставились акценты». У него перехватило дыхание – никто не в силах ничего добавить к картине этой зимней ночи. Так может быть только перед концом. И ясность эта наступила для всех мыслящих, чтобы им было легче и не удушило одиночество, ибо конец грядет ужасный, непереносимый. Чтобы все видели его приближение: при дверях.
Они миновали пустой рынок. Неужели часа три назад здесь кипел и сновал муравейник? – так вымрут все. Собаки роются в помойках. Ветер вздымает и несет обрывки мусора. История кончена – вот простая и непреложная истина. Пробежала, зябко кутаясь в пуховик, «богиня», сверкая ногами в тонких чулках. Ему стало так горько, как не было еще никогда прежде, его захлестывало, уносило прочь.
– Папа, – дернула за рукав дочка.
Он вдруг очнулся, опомнился, вспомнил о том, что она еще не жила, и потому конца не может быть.
Рванул ветер. Обожгло глаза. Сыпануло снежным порохом. Все смешалось. От земли до небес простерлась спасительная пелена.
«Человеку не должно быть все ясно», – догадался он и в очередной раз прозрел и возродился. Отчаяние и гибель заместились внезапно горячим порывом восторга и благодарности. Потому что пока не умерли, жизнь всегда предстоит нам и мы предстоим Ей. Но лицо Ее милостиво сокрыто покровом тайны.
– Папа, что с тобой? – дочка глядела на него так невинно, прекрасно, по-детски, живо, что он не нашел слов, а прямо посреди пустынной улицы наклонился и крепко поцеловал ее в лоб, в заиндевелую русую прядь. И, держа друг друга за руки, они побежали к остановке.
А в голове Сергея сами собой складывались слова, наверное, из нового, еще не придуманного рассказа или повести: «О, что же ты есть? Что же ты есть, небесная любовь? Когда я вижу лишь отблеск, отсвет... Но и его довольно на всю мою жизнь, чтобы славил я Подателя жизни и безмерную щедрость Его!..»
АЛТАРНИК ВАЛЕРА
– Домик хорошенький будет. Мне из сосны нравится. Сухо, чисто, светло. На закате – пятна солнца оранжевые на полу... А в палисаднике – сирень, жасмин. Зелено, благодать! Колодец рядышком.
– Курочек надо развести. Хорошо со своими курочками, – озабоченно добавила Леночка, а Валера одобрил:
– Пусть курочки. Хотя яички всегда бабушки принесут. У нас знаешь сколько на канун приносят. В поминальные субботы корзинами таскаем: и хлеб, и сахар, и масло подсолнечное, и конфеты... Всё!
И он представил, как под праздник, выйдет из алтаря деревянного сельского храма, уже в рясе, с крестом, и бабки в цветных платках суетливо кинутся благословляться и целовать ему руку. У священника руки всегда должны хорошо пахнуть – елеем, ладаном, душистым мылом. Так пахнет от отца Федора – настоятеля небольшого городского храма, где Валера уже третий год алтарником. Отец Федор – ласковый, маленький, лысоватый (рыже-седые, пегие волосы лезут вверх от висков и вниз – оторочкой) – любит Валеру и отличает его среди других помощников.
В этот майский вечер Валера и Леночка сидят в сквере, и всё кажется им таким же молодым и веселым, как молоды и веселы они сами. Жизнь – многообещающа. Валере всего девятнадцать, но сегодня он объяснился с Леночкой серьезно и выяснил – согласна ли она на будущую роль попадьи. Леночке, которая выросла в комнате с матерью, в общежитии у рынка, прямо над музыкальной школой, нравится и Валера, и ее будущее – плавное, неспешное, в нарядном домике с палисадником, с курочками, с добрыми и уважительными старушками вокруг, которые уже сейчас поджидают где-то в глухомани – когда же приедут Валера с Леночкой, дабы одушевить всё их сельское бытиё. К тому же она и поет хорошо, музыкальную (благо – под ними) окончила по классу домры и в хоре пела, а теперь вот заканчивает учебу.
Леночка – красива и свежа, с обручем над длинными русыми волосами и, как все, в китайских джинсах. Но и в этой одежде бедняков она привлекательна, особенно когда ясно и доверчиво взглядывает в лицо жениха. Валера – темный, усатый. От отца – бывшего офицера – унаследовавший стать и силу, от матери-поповны – мягкость, нежность черт. Сейчас он переполнен близостью Леночки, ее горячим согласием. Слабые, по-летнему уже блеклые сумерки просвечивают огнями многоэтажек, и городской, чахлый, обломанный куст черемухи позади скамьи благоухает тонко и сладостно. Юная пара, тесно обнявшись, сидит как будто уже в своем собственном палисаднике. Рука – с рукой, душа – с душой. Леночка кладет голову на плечо Валеры, и он смело целует подставленные ему губы.
Назавтра, после обедни, служили водосвятный. Отец Геннадий, второй священник их храма – корпусный, громкоголосый (в прошлом военный летчик, уволенный по зрению) широко взмахивал кропилом, обильно брызгая толпу. Толпа бессмысленно напирала и теснилась. Одна особенно настырная старуха, невзирая на то, что у Валеры в руках был посеребренный сосуд с водой, который по обычаю он нес в алтарь для батюшек и служителей, полезла наперерез и задела его сумкой, набитой полиэтиленовыми бутылками. «Дура тупая!» – сказал Валера вслед бабке, просочившейся к столику, где свечница Ольга уже начала разливать воду. Сказал он так из страха, что разольется святая вода, а еще потому, что старуха не узнала в нем будущего священника и не была одной из тех, которые станут холить его и целовать душистые, мягкие руки. Кто-то со стороны, наверное, осудил его, но это зря. Валера очень молод и душа его – как переполненное в паводок озеро, с трудом вмещающее свое и не могущее вместить ни капли чужого. Войдя в алтарь, он дежурно, но как ему самому казалось – искренне, сказал: «Господи, помилуй!» и начисто забыл о вырвавшихся словах.
В девятом часу, после всенощной, Валера возвращается домой. Окна их девятиэтажки обращены прямо на рынок. В двухкомнатную квартиру, с трудом выцарапанную отцом на излете советской эпохи, доносятся звуки людской толчеи, шум подъезжающих к круглосуточным торговым павильонам машин. И всё же они – и мать, и отец, и Валера – любят эту квартиру, с мягкой мебелью и ковром в гостиной.
Войдя в прихожую, Валера сразу видит под вешалкой белые плетеные босоножки – Леночкины. И в самом деле: перед накрытым к чаю столом сидят – раскрасневшийся отец, смущенная мать и его Леночка с опрокинутым, удивленно-печальным лицом. Что здесь заговор, Валера понял сразу.
– Я пойду! – залепетала Леночка, вставая, и кинулась в коридор.
– У нас секретов нету, – гудел вслед отец.
У Валеры закипело в груди, потому что здесь была явная подлость за его спиной, и пока он бежал вслед за Леночкой, горячая обида на отца выросла в огнедышащего дракона.
– Нет! Нет! Всё нормально. Просто поговорили, – отнекивалась вчерашняя невеста, и прямо на глазах испарялись мечты о совместной неторопливой жизни, душевной и хлебосольной, о палисаднике с сиренью и жасмином, о долгих вечерах рука в руке на деревянном крыльце нарядного домика.
Отец, отставник и солдафон, как ни в чем не бывало, хлебал чай из стакана с подстаканником. На лбу – капли пота, значит, выпил пять или шесть стаканов. Валера всегда считал его грубым и даже удивлялся, как такая нежная мать вышла за него замуж. Мать была поповна и деда, сельского батюшку, Валера помнил смутно. Дед умер почти пятнадцать лет назад. В субботу под Троицу они с матерью ездили на его могилу, что находилась прямо в ограде Духосошественского храма, где дед без отпусков прослужил без малого сорок лет. А нынешний батюшка – отец Виктор – жалуется, что могила мешает во время крестных ходов и, говоря о бывшем настоятеле, поджимает губы. Это было обидно и непонятно и отравляло поминальное сиденье на скамье у дедовой могилы.
Отец же любил ездить на дачу, укоряя Валеру – что тот и дорогу туда не найдет. Копал землю, командовал растительностью, выстраивал по ранжиру грядки и ворчал, что мать непривычна к физическому труду и сына вырастила белоручкой. Эта отцовская грубость, как казалось Валере – намеренная грубость, отдаляла их и делала душевно чужими.
– Зачем обманывать девушку? – отец стукнул о стол подстаканником.
– Кто обманывал? Я жениться собираюсь.
– Очень хорошо! Замечательно! – отец всплеснул руками и деланно разулыбался. – И куда ж ты ее приведешь? Сюда?
– В деревню поедем. На приход. Рукоположат и тогда... – забормотал Валера, сбиваясь и чувствуя, что все эти аргументы – «дым от лица огня»...
– Ах, рукоположат! Жизни ты не нюхал! На что ты там будешь жить, в этой деревне? Там пахать надо. Или ты думаешь, тебя три старухи прокормят?
– Ну зачем ты, Дмитрий! – вмешалась мать.
– А затем! Я скажу, как будет. Уехать он – уедет в деревню. Но через год вернется. С женой и младенцем! На этот самый диван! – отец уже орал, красный, распаренный. – И я их буду содержать. А у меня уже нет сил. Я не железный.
Но ощущалось ясно – сил ему не занимать. Да и весь он был как раскочегаренный самовар, плюющийся кипятком и паром.
– Что же мне, – заорал Валера в ответ, – и не жениться никогда? И это подло, за моей спиной!.. – И пошел в свою комнату, в свой угол, сотрясаясь плечами, проклиная свою плаксивую тонкокожесть, доставшуюся от матери. Он упал на свой диван, отгородившись от мира пуховой подушкой.
– Молчи, молчи, – вскрикнула мать отцу.
А отец, стихая, поколебленный в своей правоте этим отчаяньем сына, но, не сдавшись, бормотал:
– Чего же обманывать? Девушка поверит. Сыну у нас всегда есть место. Его диван, его стол. А больше – извините, метры не позволяют... И потом, он же ни одно дело до конца не доводит. Начинает и бросает. Он ее разлюбит через полгода, а нам нянчиться...
Наконец в квартире воцарилась тишина. Стенные часы в кухне показывали половину двенадцатого. Измотанные скандалом, все давно спали. Щедро светила луна. И только красавица сиамская кошка, блестя глазами и беспокоясь, вспрыгнула на форточку и там застыла, жадно обоняя запах ночи.
Архиерея встречали на крыльце колокольным звоном и пышным букетом. Служба на престольный праздник всегда многолюдна и торжественна. Совсем недавно отошла Пасха и вместо приветствия там и здесь звучит радостное: «Христос воскресе!» Облачение у причта – красное, шитое золотом, богатое. Справлено оно меньше года назад и на эту Пасху одето впервые. Церковь сияет. На кануне – в тазах – крашеные яички, лимонад, конфеты. Во всем – Праздник. Такой он широкий, обильный, жданный, что душа только теперь осознает его всеобъемлющую полноту. Только теперь еще отходит, расправляется от поста, как бы и не совсем веря – можно праздновать, христосоваться, сидеть за столами, строить воздушные замки и мечтать о будущей женитьбе, поглядывая в сторону какой-нибудь юной Ниночки из хора. Можно – потому что Праздник, потому что – радость, «плодитесь и размножайтесь» и да будет для вас домик в нарядном палисаднике райской обителью.
Литургия летела как на крыльях. Вот уж и многолетие возгласили – и архиерею, и «храму сему», и «причту святаго храма сего», и прихожанам. На всех лицах читал Валера ту же радость, которая была в нем самом. В крестилке стояли накрытые хрусткими крахмальными скатертями столы, сервированные по-архиерейски, особым чином: с белорыбицей, семгой, дивными салатами с креветками и свежими огурцами; с пирогами, свежей зеленью и спаржей; с ухой из сома; с запеченной в тесте рыбой. По традиции стол, за которым сидел владыка, обслуживали мужчины. Валера и псаломщик Игорь с длинным хвостиком на затылке обносили гостей тарелками. Архиерей был бледен и ел вяло, но одобрил уху и настоятель, отец Федор не мог скрыть удовольствия. Наконец подали чай – китайский, горький, дареный каким-то батюшкой – знатоком и любителем чаев. Валера нес поднос с фарфоровыми чашками и был в напряжении, покуда не раздал до последней. Шумно встали. Сопровождающий владыку хор пропел благодарственную молитву. Архиерей пошел к выходу, благословляя, обнимаясь со священством, следом пронесли в машину букеты, еще какие-то свертки; ударили колокола, черная «Волга» отъехала, и все как-то облегченно вздохнули после необходимого, но чопорного и ответственного гостеванья.
– За стол, за стол! – позвала матушка Вера, жена отца Федора, некогда модница и первая певунья, уже начавшая стариться и приобретавшая в этом своем облике какое-то новое, благообразное обаяние.
Теперь они уселись все, во главе с батюшками. Зазвучали тосты о здравии дорогого духовенства, заговорили, делясь деталями и обсуждая только что отошедшую службу. Валера, уминая пирог с горбушей, кивал и поддакивал, тем и участвуя в разговоре, но про себя знал точно: никогда вне Церкви праздники не могут быть такими яркими, такими праздничными. В своем будущем он хотел иметь именно такие праздники, плюс, конечно, Леночка и – страшно загадывать – чада. Валера твердо верил, что так оно и совершится. Ему не думалось, что в мечтаемой им самостоятельной жизни, не окажется рядом отца Федора и попадьи Веры, псаломщика Игоря и свечницы Ольги, не будет и родителей, а все одни – незнакомые, любовь которых ему предстоит снискать – своим трудом, своей верой, своей добротой... И праздники придется добывать, выковывать через будни.
За этим нарядным, уютным столом Валера был по-домашнему счастлив: и телом, и духом – присмотрен и в порядке. Он любил этих людей и чувствовал, что они любят его.
– Года три пройдет, – окая, загудел отец Геннадий, – мы вон Валеру оженим, рукоположим и – на приход отправим. Так, отец настоятель?
– Отчего же не так? Владыка сказал – ищите кандидатуры достойные. Слышишь, Валера?
Валера вдруг хмыкнул, сморщился, сунул лицо в крахмальные складки скатерти, вскочил, опрокинув стул, и через храм выскочил на крыльцо.
– Заплакал он, что ли? Ты, батюшка, расстроил мальчишку! – Матушка Вера, отложив салфетку выбралась из-за стола.
День близился к полудню. Валера стоял на крыльце, подставив освежающему ветерку горячее лицо. Он не плакал, просто не мог выдержать той любви, которую давали ему люди, которую обещала ему жизнь. Все было так прекрасно, что он даже готов был и сам любить не только родной храм и Леночку, и мать. Он готов был даже простить и хоть капельку, но полюбить сурового солдафона-отца... Внезапно он вспомнил бабку, которую обозвал и обидел тогда, после водосвятного, и ему стало стыдно и страшно за себя, что, может быть, он – совсем и не такой хороший человек, и может быть, вовсе плохой... И не заслуживает любви... А как же быть священником? Как же Леночка? Как же домик среди сирени и жасмина? Как же старухи, ожидающие в глуши их приезда? Как же все эти надежды? И тут он ясно почувствовал, что все это он получит даром, просто так, не за то, что он хороший, а потому что Бог так добр к нему. Благодарные слезы поднялись к глазам, запершило в горле, он не мог вместить этого...
Подошедшая матушка Вера приобняла его за плечи, спросила: «Все хорошо?» Валера кивнул. Он вспомнил, что так, вдвоем с матушкой, они стояли в пасхальное утро и она, показывая на солнце, блистающее среди стволов деревьев, объясняла, что по народным приметам солнце всегда «играет» в Светлое Воскресенье. Все было прекрасно! Валера чувствовал себя хозяином этой радости. Он не знал, что так бывает только в юности, праздничным весенним днем, на пороге родимого храма...
«А, ИВАН?..»
«– Прощайте, – сказал Иван. И вышел».
В.Шукшин
Стоит посреди поля дом – блочная пятиэтажка, длинная, изогнутая, как половинка бублика. Поле, собственно говоря, бывшее поле, сейчас это просто пустырь, щедро заросший чертополохом и молочаем. Земля вблизи дома искорежена, угрожающе торчат обрывки металлической проволоки, валяются острые бетонные обломки. Разор, хаос и запустение. Причем такие, что кажется – легче снести прочь с земли это человеческое сооружение, чем обиходить и благообразить его.
Дом этот, серый, в потеках от дождя и снега, с балкончиками – нависшими гробами, на которых флагами трепещет белье, угрюмый, словно заблудившийся в жизни бобыль, – целая деревня. В этой деревне и живет Иван. Вырос он не здесь. Вон там, за полем, виднеется полоска леса, за лесом – овраги, а меж двух холмов пряталась некогда родная, неперспективная деревушка Ивана. Еще сохранилось кладбище, где лежат рядом его родители, отец под фанерным обелиском со звездой, мать – под крестом. Иван все собирается проведать могилки, да все – недосуг. Потому что и дома-то Иван бывает редко, старается на стороне – строит коттеджи городскому начальству. Не один, конечно, целая их артель, из разных, разбросанных по заросшим полям деревенек-пятиэтажек.
Торопится Иван, шагает по дороге – возвращается домой, на побывку. В кармане пусто, хозяин расплатился обещаниями. И молодой, крепкий, недавно отслуживший армию мужик Иван шел сперва в большой обиде. Дома он не был давно, и жена Маша, наверно, все жданки съела. Но пока шел, странное дело, обида испарилась, как легкий утренний туман. И в душе, откуда ни возьмись, установились покой и даже радость, так что Иван взялся напевать надоедливый мотивчик про чужую любовь. Думал он, как через час-полтора вынырнет на глаза дом-табор, махнут лоскутья на балконах, и он резво взбежит под крышу, на свой пятый этаж, обнимет жену...
«Эх, денег бы!..» – вылезла из-под спуда мыслишка, но Иван не дал ей отравить себе солнечный денек.
– Деньги – дело наживное, – напомнил вслух и пошагал дальше.
Тут он услышал вкрадчивый шелест колес. Обернулся. Мать честная! Иномарка с затемненными стеклами. «Куда и откуда в нашей-то глуши?» – только и успел подумать Иван. Машина, настигнув его, мягко остановилась. Чмокнула дверца, и выскочил оттуда Семен – земляк и кореш. Обнялись.
– Семен! – восхитился Иван. – Ты теперь что же? Из «новых русских»?
– Выходит, так, – упивался Семен. На руку была ему эта встреча, он и ехал-то в родные края, чтоб иметь побольше таких встреч, а уж Ивана-то само провидение послало, пусть поглядит – каков он стал: шофер, телохранитель, да еще «телка» нарядная на заднем сиденье. Ослепительная «телка» тоже выбралась на дорогу подышать и теперь одергивала кожаную мини-юбку.
– А? – Семен одобрительно потискал ее.
– Да, – прищелкнул языком Иван.
Ах, как приятно разгорячился Семен, как раскрылилась душа, птицей воспарив над собеседником.
– Ты-то все пехом, гляжу? – И тон явился нужный, ласковой, снисходительной укоризны другу, однокорытнику.
Ивана тон задел, но он вида не показал, а все еще вроде на равных под покровом шутки намек подбросил:
– Ты б меня научил. Или купил бы у меня что-нибудь. – Мол, ты земляк, вот и помоги!
Семен захохотал до слез, а просмеявшись, сказал:
– Я, Иван, то покупаю, чего у тебя нет. А научить?.. Деньги нынче из воздуха делаются.
– Воздух здесь знатный.
– Родной, – Семен ответил без дури, просто, видно, рад все-таки, что дома.
Зато великолепная подруга хмыкнула:
– Навозом несет и гнилью, – и оперлась на капот, машина сияет, сама холеная, ноги в колготках блестят, как отлакированные, – картинка, елки-палки.
У обладателя-Семена душа горит, охранник на подносе коньяк подает. Разлили в походные металлические стопки. Хлопнули. Отлично пошел.
– Воздуха я б купил, Иван. Экологически чистого. Расфасовать в подходящую тару... Обделаем это дельце, а, Иван, в доле?
Подруга между тем истомилась и принялась ворчать:
– Обещал на Канары или в Голландию. Парки посмотреть, цветники. Там – чистота. Мусорницы специальные – заглатывают бумажки и спасибо говорят. И народ – правильный, чистый, сытый. А тут – одни попрошайки. – И презрительно в сторону Ивана покосилась. А чего? Ей можно. Она – красивая, всем нужна. Что захочет, то и скажет.
– Даром я разучился. После, Иван, обмозгуем и сочтемся. А дело – выгодное, ты уж поверь. – И укатили.
Стоит Иван на дороге – как будто день померк. И не случилось ничего, а вроде и молодость упорхнула, и радость, и надежда заодно с ней, да так, что впереди ничего нет, беспросветность.
«Вот же, елки-палки», – изумился Иван и головой тряхнул, чтоб морок разогнать. Опомнился: солнце светит, деревья под ветерком шумят, дня впереди – ого! И дорога зовет. Он и пошел по этой дороге.
Долго ли, коротко ли шел Иван, наконец добрался до своей пятиэтажки-бублика. Еще на подходе заслышал: гармонь играет, песни поют – веселится деревня, какой-то праздник справляет. Видит – у его подъезда народ собрался от мала до велика – все тут, из алюминиевого бидона самогонку черпают и пьют-веселятся. Ну, дела! Свадьба, что ли, у кого?
Поздоровался Иван как положено, хотел мимо проскользнуть – жены в толпе не видно. Пошарил глазами: нет ли иномарки где, не Семен ли деревне праздник устроил? Тоже не видать. Да и не стал бы он самогонкой угощать, водку бы выставил. Не пропустили Ивана домой, обступили, смеются, по плечу хлопают:
– Здорово живешь, Иван!
– Молодцом, Иван!
– Поздравляем, Иван!
Да что же это такое, мать честная?
– С чем вы меня поздравляете? – не выдержал, воскликнул. Что за черт! Восемь месяцев дома не был, может, ему «Героя» прислали за службу в Афгане?
Расступился народ. Рожи красные, смеющиеся – «не знает, а?» Говорить или не говорить? Кто-то стакан протягивает, а другой отпихивает его:
– Будя. Рано еще. Пусть узнает...
Взлетел Иван птицей на свой пятый этаж, а там жена Маша в раскрытой двери встречает, выносит детишек на каждой руке по штуке. Двойняшки! Мальчик и девочка.
– Счастлив ты, Иван?.. – спрашивает жена. А снизу гогот доносится:
– Ну ты молодец, Иван!..
У Ивана одна дума в душе как заноза: на чьи деньги гуляют? Мебелишку, что ли, жена продала? А впрочем, какое имеет значение – разве не праздник? И впрямь праздник, веселиться надо, ноги так и просятся в пляс. Как быть дальше – потом поразмыслим, не было еще на Руси такого, чтобы потомкам не радовались. Взял Иван малюток на руки, поцеловал в щечки, а затем жену с ними отправил в квартиру и кричит в лестничный пролет:
– Ну-ка вдарь гармонь!.. Где там мой стакан?..
Утром проснулся Иван от крика петуха – старушка-соседка держит на своем балконе, милует породистого красавца, – что перо – коричневое, рыжее, золотистое, зелено-палевое, что голос – вместо будильника поет, время меряет. Головушка у Ивана с похмелья побаливает, вышел на балкон покурить, утренней прохладой подышать, на петушка посмотреть и вспомнить: что вчера было-то? Малютки заплакали, проснулись, жена успокаивает, нянчится. Радость вернулась, а с ней и червоточина вкралась: оказывается, земляк-то его, выбившийся в «новые русские», жене денег передал целую кучу – и на праздник хватило, и на жизнь осталось. Сказывал ей, что продал будто он, Иван, ему какую-то сущую безделицу, но в дело пригодную. «Что же я ему продал, – пытался вспомнить Иван, дымя папиросой. – Глоток воздуха? – А сердце екнуло, защемило: «То, чего в своем доме не знаешь...» Так, кажется, в сказке говорится? Чего же я в своем доме не знал? Разве что детей? Уходил и не ведал, что зачаты, возвращался – не знал, что народились...»
Не было о них уговору, – решил Иван, бросил окурок вниз и вернулся в теплую постель. Так больше и не удалось ему уснуть на исходе ночи.
Прошло тринадцать лет. Большие перемены произошли в стране, а пятиэтажка как стояла посреди поля, недалеко от поросшего лесом овражка, так и стоит. Разве что сараев и мазанок жители вокруг понастроили, землю чуть получше обиходили, приходилось на свои руки полагаться, больше картошки, свеклы и капусты сажать, – и то земле польза, строительного мусора меньше видно, бурьян потеснился, подальше отступил. Если труд приложить, земля всегда отблагодарит.
У Ивана дела не то чтобы поправились, но немного наладились: и землю-то он успевал обрабатывать, и отхожим промыслом по-прежнему занимался, благо в соседнем райцентре и церковь заново отстроили, и коттеджи начали расти один за другим – бывшие и нынешние председатели колхозов поближе к цивилизации перебирались, и местные светила предпринимательства на барышах тучнеть начали. И хотя охотничков подсобить богатым хватало, Ивану тоже работа доставалась – за мастера почитался. К тому же и дети подросли, помогать по хозяйству начали: и огород ухожен, и скотинка. Словом, копейка хоть и тяжело доставалась, но терпеть можно было. Все равно – пожаловаться некому.
Как-то выдалось у Ивана окно с артельными делами. Всего-то месячишку и поработали – то ли материал кончился у хозяина, то ли финансы спели романсы. Пришлось в деревню до следующей шабашки вернуться. Дел и здесь хватало – с огородом управляться, хлев ремонтировать. В этот день высыпали они всей семьей картошку мотыжить. Иван с женой исподтишка на детей любуются, перешучиваются:
– Что-то слаб наш парень-то, от девки отстает!..
– Девкам положено быстрей зреть!..
Небо ясное, ни облачка. Солнышко спины греет.
Слышит Иван, будто машина к пятиэтажке подъехала, тормоза скрипят. Кто бы это? Смотрит, как из-под земли перед ним Семен, кореш-однокорытник, разбогатевший в чужих краях, только вид у него уже не такой лощеный, как запомнился Ивану по их прежней встрече.
– Здорово, друган!
– Здорово! Какими судьбами?..
Потупился Семен:
– Разорился я. Хибарку хочу здесь построить, а пока приют дай. Ты ведь должен мне, Иван. Помнишь? Глоток воздуха, а, Иван? – и захихикал.
Не понравился его смех Ивану, но делать нечего: долг платежом красен. Но неужели земляк не понимает, что он и без долга б ему помог, тем более – без напоминания, наоборот, его намек вызвал внутреннее отталкивание, словно ты к гадости прикоснулся... «Да ладно, – поправился Иван, – горе у человека, а показать боится – вот и ерничает».
Выделили Семену кладовку – просторная, хоть и без окон. При их тесноте (двухкомнатная квартира, в одной комнате – дети, в другой – сами хозяева) и так гоже. Да решили помочь всем скопом хибарку построить из сподручного материала. Все стороны довольны. И дело спорилось, пока Иван в деревне находился: жена с огородом и хозяйством справлялась, а он с детьми Семену помогал. Но не прошло и недели, как пригласили Ивана по артельным делам в соседний городок – далековато, зато надежно и заработок наметился приличный. Постоялец не обиделся: поезжай, мы тут и без тебя как-нибудь управимся.
Наказав детям помогать дяде Семену, отправился Иван на заработки, а то зимой и живых рублей не увидишь.
Вернулся Иван под осень, можно б было еще остаться, подзаработать, но и так барыш выдался отменный, на редкость много денег удалось заработать – когда и за два года столько не выходило. Вернулся довольный, даже намеревался с Семеном рассчитаться, на свои средства приличную избу ему справить, а не хибарку. И впрямь строительство хибарки без Ивана мало продвинулось: солили, квасили и материальные затруднения, так сказать. Решил Иван не сразу с постояльцем рассчитываться, а сначала с семьей посоветоваться, все подсчитать, рассчитать, чтоб никого не обидеть.
Вечером, когда Семен куда-то отлучился, рассказал жене и детям, какой удачный промысел у него выдался – давно в доме таких больших денег не водилось, а может – никогда. Все обрадовались, жена о дубленке возмечтала, сын видеодвойку запросил, а дочка губки надула и рассудительно так высказалась:
– Вы все о себе да о себе. Нет бы общее что-нибудь придумали, машину, например, купить, как у дяди Семена.
– На что она нам, – мягко (про себя довольный) возразил Иван, – мне на работу, что ли, ездить? Да и дяде Семену долг надо отдать...
Посовещались и сошлись на том, что завтра удачливый работник, то бишь Иван, отдохнет дома, на кровати поваляется, а все подумают денек, что им больше всего требуется купить. Тут постоялец появился – разговор прервался. Дочка с сыном в свои компании на посиделки отправились, а Иван с женой попили чайку и на боковую.
Проснулся Иван один в квартире. На столе завтрак и записка ласковая от жены. Вышел на балкон покурить, поздоровался с соседкой, обслуживающей свою крохотную птицеферму:
– Три курочки у меня и петушок, – сообщает, – не такой голосистый, как прежний, еще молодой, но тоже красавец... Ничего, распоется...
В дверь позвонили, значит, кто-то чужой пришел, у своих у всех ключи есть, может, кто из друзей прослышал, что вернулся, магарыч ждет, подумал Иван, и, забыв, что почти не одет: семейные трусы до колена и белая футболка с инородным грузовиком на груди, – пошел открывать.
Не успели щелкнуть замок и отвориться дверь, как в лоб уперся ему холодным дулом пистолет, а в бок торкнулось лезвие ножа:
– Не шали, дядя!..
Четверо или пятеро молодых людей в черных чулках на головах ворвались в коридор. Кто-то остался на лестничной площадке и оттуда донесся приглушенный голос:
– Вы там поаккуратней!..
Через минуту были найдены деньги – Иван и не собирался их далеко прятать, вернее, его женушка засунула их в жестяную коробку из-под крупы и поставила на полку в кухне. Когда честно заработанные рубли появились в чужих руках, Иван было рыпнулся, но тут же получил чем-то тяжелым по затылку и растянулся поперек домотканой дорожки.
Очнувшись, увидел над собой плачущую жену:
– Слава Богу, что не убили, – сказала она.
Вся семья в этот день была печальная, особенно сын, очень уж ему хотелось, как оказалось, если не видеодвойку, то хотя бы видеомагнитофон – у некоторых его сверстников уже есть, а он чем хуже?.. Дочка сочувственно потрогала внушительную шишку на затылке. Даже Семен выказал соболезнование:
– Не расстраивайся, Иван, у меня вот тоже вчера деньги были, сегодня – нет... Не в деньгах счастье, как говорится...
Занялся Иван строительством хибарки – где дерево по-тихому спилит, где насчет теса по дружбе договорится. Так и двигалась работа помаленьку. Один с делами справлялся. Семен где-то целыми днями пропадает. Дети всеми способами от работы отлынивают. Начал Иван замечать, что изменились его ребятки – дочка ни с того ни с сего грубит и проскальзывает в ее речах по отношению к родителям что-то похожее на презрение: мол, не умеете вы жить, непутевые, бедные... Сын вроде прежний, ласковый, но в нем тоже появилось что-то странное. Однажды пришел Иван ненароком домой раньше времени и застал сына в самом красивом сестрином платье – только от зеркала отпрянул, бусы на шее и ресницы приклеены.
– Что за маскарад? – ахнул Иван. А сын не смутился:
– Отстаешь ты, папан, от жизни. Глянь в телевизор. И вообще – может, у меня нетрадиционная сексуальная ориентация. Я, может, карьеру делать хочу. В геи пойду!..
Не сдержался Иван, двинул сына по шее так, что тот через всю комнату перелетел, рявкнул:
– Еще раз увижу – в хлев к поросенку отправлю жить!..
Сын покорился, что-то неопределенное пробурчав, а Иван задумался: не с той ли поры порча в доме завелась, как постоялец появился? Зашел к нему в кладовку – чисто кругом, опрятно, ничего подозрительного. Открыл наугад один из чемоданов и не ошибся: глянцевые обложки порнографических журналов, разнообразные книги и брошюры по половому просвещению, календари... Картинки посмотрел и только руками развел.
Буквально на следующий день ограбили еще одного вернувшегося в деревню отходника. По той же схеме действовали: вошли в квартиру с чулками на лицах, пистолет и нож в брюхо. Денег долго найти не могли, даже утюг включили, чтобы пытать несчастного, но на этот раз доблестная милиция сработала: повязали всю банду. Оказывается, ждали подобного развития событий. Все бандюги оказались местными – тринадцати-шестнадцатилетними. Наводчиком на отходника был собственный сын, как, впрочем, и на Ивана – родная дочь оказалась замешанной. Это она с лестничной площадки о нем заботилась: «Поаккуратней там!..» Родители, естественно, заявления назад забрали. Деньги Ивановы, правда, так и не нашлись – прогуляли или спрятали где-то.
Чаша терпения, одним словом, переполнилась, и обрушился Иван на постояльца:
– До чего ты моих детей довел?!
А тот, знай себе, улыбается, хихикает даже:
– Неча на зеркало пенять, коль рожа крива...
Когда же Иван высыпал перед ним содержимое чемодана, и бесстыдные картинки раскрылись веером на полу, Семен горестно покачал головой и во всем согласился с разгневанным отцом:
– Балда я, умалишенный!.. Давно хотел всю эту мерзость сжечь. Сам пойми: атавизм прежней жизни. Грешен, признаю. Пусть невольно, но грешен. И самому надо отмазываться и детей твоих спасать, раз поспособствовал такому... Я все понял, Иван. Теперь в церковь будем ходить. Одна надежда.
– Вот и хорошо, – остыл Иван.
А что? Вон и по ящику показывают, как бывшие коммунисты со свечками стоят, вид стараются сделать постный, что при сытых мордах плохо выходит, а глаза так и горят, так и указывают народу путь истинной веры. Веруй, дескать, и до самого верха дойдешь. Нравственного совершенства. И мы, мол, свое отстрадали, отверили, а теперь получаем по заслугам. Умеющие понимать – понимайте. «Церковь-то ни при чем, а они и туда влезли», – с тоскою подумал Иван.
Бывший богатый, ныне бедняк и пролетарий, Семен, между тем, частил, расхаживая по комнате и дымя сигаретой:
– Только не в здешнюю. Тут батюшка не т а к о й, – он на секунду запнулся, – не отвечает, знаешь ли, высоким запросам души. – Семен выписал в воздухе восклицательный знак. – Да и вообще – строг чересчур. Горазд епитимьи накладывать. Так молодежь можно навеки от веры отвратить. И на каком основании, позволь спросить, его строгость? Он что же – свят?
– Никто не свят, – угрюмо пробормотал Иван, чувствуя такую знакомую последнее время, душную, тревожную пустоту и пытаясь угадать ее источник. Да еще – это верченье, нанизывание слов. Мысль от мысли прыгает, как блоха, а выведет туда, куда надо Семену. Но куда ему надо? Прах его разберет!
А Семен в патетическом восторге, будто только и ждал этого подтверждения, обрадованно ткнул указательный перст в грудь Ивану и воскликнул:
– Вот! – и моментально вошел в берега, утишился и абсолютно спокойно завершил: – А потому будем ездить в район. Паломниками. Искать, так сказать, истину. Батюшка там прогрессивный, широких взглядов и приветствует все гуманное в человеке.
Ивану приходилось видать тамошнего батюшку. Видал он и храм с заново отстроенным парадным крыльцом, оградой в пять кирпичей, новой часовенкой рядом, домом для церковной библиотеки и гаражом для машин духовных лиц. Все это великолепие дополнялось клумбами с бетонными парапетами. Аллеей встречали входящего экзотические туйки, в цветниках пламенели крупные сортовые розы. На простой вопрос: «откуда деньжищи?» толковали разное – что-то о ссудах в банке и поделенных между кем надо процентах.
– Пустое! – отмахнулся постоялец. – Храм-то вон, стоит, как огурчик. Памятник, мягко выражаясь, эпохе.
Иван не нашелся что возразить, и хорошо ли это, что храм стал памятником, – он не знал. И вообще – многого не знал. Почему этот человек поселился в его доме и вошел, прямо-таки влился в семью? Почему дети прилипли к нему – не оторвешь? Почему самого Ивана трясет изнутри в присутствии земляка и кореша и хочется послать того куда подальше?.. Но послать почему-то он не может. И втихаря называет незваного гостя в разговорах с женой «пиявкой». Однако дальше пустого слова дело не идет.
Со следующего дня и повелось. Еще до света (благо время летнее) выбирался Семен с детьми из дома. Иван случайно заметил, что крик соседского петуха вгонял постояльца в озноб.
– Ненавижу, – скрежетал зубами тот и пояснял: – побудку в тюряге напоминает. – В юности он тянул пару лет за глупую драку. Не скупился на проклятия миролюбивой птице, неустанно и бодро, изо дня в день возвещавшей рассвет. Потому и норовил выскользнуть до оглушительного крика...
Иван же, проводив троицу до порога, выходил на балкон покурить и завел обычай – подсыпать через прутья белых крошек для петуха. Это были хорошие минуты, бесстрашные, что ли... И чего Ивану бояться – он и сам не знал. Да разве ж он не хозяин в собственном доме? Да разве?.. Но тревога так и жрала его изнутри, как голодная змея. А петух, знай себе – взлетит на перила, ударит крыльями, да и заорет, как оглашенный.
– Ишь ты, – восхищался Иван, и как-то отпускало его, отмякало в душе, правда, ненадолго.
Жена радовалась – дети при деле. Хибарка во дворе растет. А только – нехорошо. Слухи ползут. Иван не охотник до сплетен, но обрывки чужих разговоров так и лезут в уши. Вчера наклонился дочку поцеловать – винцом попахивает.
– Опять? За старое взялась? – взревел Иван, но оказалось все невинно и объяснилось просто – дескать, венчались и подносили всем на церковном подворье. А кто откажет – обида и неуважение молодым.
Объясниться-то объяснилось, а осадок остался. Приметлив стал Иван, – самому порой противно – что это он все так подмечает: хоть уши затыкай, нос зажимай, глаза за-
крывай. А дети-то день ото дня меняются – глядят нагло, разговаривают с вызовом и так снисходительно-покровительственно: устарели, дескать, вы, папаша с мамашей, и со-
временных потребностей понимать не можете. И одни эти потребности на уме. Терпел Иван, терпел...
– Это в какой же церкви такому учат? – удивлялся, однако крепился, как будто боялся и предчувствовал – чуть он тронь, хуже будет.
Однажды утром вот так проводил своих, а сам – по привычке, на балкон. Глядь, у петуха шея свернута, лежит – гребешок поник, помер. Как молния Ивана мысль прожгла – мол, это тебе намек: сиди на своем шестке, не вмешивайся, чуть заорешь – ноги откинешь.
– Ах ты, колодник. Не бывать по-твоему, – взметнулся Иван и вдогонку за паршивцем. – Вот я с тобой расправлюсь. Потешусь наконец.
Пешком несся, на автобусе – скрежещущем «ПАЗике» – ехал, цели достиг. Добежал как раз к началу службы. Видит – вся троица у ограды сидит, в невообразимых лохмотьях – нищих изображает. А сын, наследник фамилии, так жалобно руку за подаянием протягивает и о смерти родителей повествует, что не знай Иван – чей это сын, наверняка бы – подал. Подбежал Иван, да за руку трясущуюся так и схватил.
– Ты что же это, обормот, творишь? – Рукав-то задрался, и застыл отец, глядя на синие пятна от уколов у локтя тонкой детской руки.
Так тяжело Ивану стало, будто в землю врос – ни двинуться, ни вздохнуть... Горе-то, оказывается, настоящее только начинается. Открывай ворота, мужик!
Глядит Иван – а Семен, зачинщик и совратитель, вовсе не испугался. Да и Семен ли это? Глаза, пожалуй, его, а лицо-то! Черты так и бегут в разные стороны – не уловишь.
– Что же это? – вскрикнул Иван и догадался разом, будто в прорубь кинулся: – Да ты – бес!
– Угадал, Иван, – дробненько, мерзейше захихикал земляк и весь преобразился – выше ростом стал, по-генераль-
ски плечи развернул, надулся и загудел: – Благодарствую за приют, за службу! За глоток воздуха!.. За деток!..
Тут снова прорвался тонкий, мерзкий смешок, и рука покровительственно Ивана по плечу похлопала и в виде погона на плечо бумажка прилепилась. А бес притопнул, взвизг-
нул и пропал...
Снял Иван бумажку, в руках вертит, а дочка в руки заглянула и прошептала, изумленная: «Доллар!»
– Покажи! – влез сын.
– Цыц! – рявкнул Иван и с наслаждением порвал и растоптал клочки зеленой бумажки, дети разочарованно хмыкнули, полез в карман, а там – хрустит. Вытаскивает, а в руке такая же точно бумажка.
– Что за дьявольщина!
Порвал и выбросил. И руку в карман уже с опаской сует, а дети ждут, насторожившиеся, и Ивану не по себе глядеть на их блудливые, жадные лица. Достал доллар, рассмотрел на ладони. Щелкнул зажигалкой, сжег, развеял пепел, но бесполезно – в кармане новый.
– Да это же неразменный! – вдруг в восторге выкрикнула дочка. – Доллар неразменный!
Сын захохотал счастливо и подбросил в воздух драную кепку:
– Разбогатели, папаша!
– Вот же черт! Черт! – заорал Иван в неистовстве.
– Эка богохульствует, – отозвалась старушка в платочке, проходившая сквозь калиточку в церковной ограде, и привычно подала по пути милостыньку сыну Ивана, который, видно, всем тут уже примелькался, как завсегдатай.
– Иди, старуха, – гордо сказал ей сын, бросая монету в пыль, – я об такие гроши и мараться не хочу.
Ох, и достала Ивана жизнь! На все сто. И он только тупо повторял:
– Вот же черт, черт!
А черт не показывался. Что ему? Сгинул начисто.
Лежит доллар в кармане, никуда не делся. Дети за рукав тянут: «Пошли, отец, домой, мать обрадуем!..» Попытался Иван молиться, слова нейдут, тяжело на сердце. На парадное крыльцо, видит, батюшка вышел – высокий, чернобородый, степенно беседует с кружком женщин, кто-то ему руку целует. Наверное, взгляд в спину почувствовал, обернулся, зыркнул как-то по-птичьи на бывших нищих с новым поводырем, Ивану даже показалось – чуть ли не рукой им махнул, поприветствовал. Тут «Жигули»-девятка подъехали, сел батюшка в машину и укатил.
В голове у Ивана одна мысль застряла: сказывал бес, что он, Иван, ему послужил. Как послужил? Чем послужил? Глоток воздуха продал? Детей отдал?.. Пришла беда – открывай ворота. Вот они, русые головушки, нужен теперь им папанька вместо сберкассы – неразменный доллар у него.
Воротились домой. Жена, услышав новости, всплеснула руками, перекрестилась было, а потом и говорит:
– Ну и ладно, и хорошо – поживем как люди... – и разразилась, обычно немногословная, целой речью, мол, это счастье им такой ценой досталось, что от кого оно – уже не важно.
Плюнул Иван в сердцах, вышел на балкон, папиросы достал. Смотрит – старушка-соседка возится у своих курочек. Грустная. Хотел поздороваться, а она отворачивается. Видно, петуха простить не может, а кто из их семьи порешил – ей нет разницы. «Надо бы ей замену купить,– подумал Иван, рука невольно за долларом в карман потянулась. – А почему ей одного петуха, можно же птицеферму целую приобрести, – продолжилась дальше мысль, – разве она не заслужила лучшей жизни?..» И вдруг – молния в небесах – осенило Ивана: чем больше этих чертовых зеленых бумажек по свету пойдет, тем дешевле все здесь будет стоить – и поля окрестные, и леса, и домишки – и так, круг за крутом, все дальше и дальше по Руси... Выходит, чем больше куча долларов – тем хуже. Хлопнул Иван себя по лбу – вот в чем подвох! Ай да бес!
Как же быть теперь? Один выход – немедленно вернуть деньги черту. Пока не поздно. Но как это сделать, как это осуществить? «Отрицаюсь!» – провозглашают с амвона.
«И я отрицаюсь!» – горячо восклицает Иван и сникает – а повидаться-то надо!.. Может, к колдуну, ворожее?.. Была одна в соседней деревне, на воде судьбы смотрела, да года два как померла, кому наследство оставила – неведомо... Слышал, будто в городе, где недавно работал, есть...
Сын выскочил на балкон, умытый, причесанный, встал рядом, на перила оперся, от дыма отмахивается:
– Папулька, я тебя люблю. Честно! Мне много не надо, для начала – видеодвойку... И все!
– Экий ты скорый, – решил схитрить Иван. – Ладно, завтра в город поеду, посмотрю, что там есть...
– Возьми меня с собой!
– Так неинтересно, может, я сюрприз готовлю...
Наутро, отбившись от ласково-напористой семьи, подался Иван в город. Нашел через знакомых колдуна, или, как его здесь называли – мага, пришел в дом. Двери перед Иваном сами отворились. Внутри полумрак, свечи горят, курятся ароматы, колокольчики негромко позвякивают. На полу, на циновке перед низким столиком с непонятными, кроме книги, предметами, сидит по-турецки наголо обритый молодой человек, приветливо улыбается:
– Давно ждем тебя, друг.
– Мне бы с нечистой силой повидаться, – сразу перешел к делу гость.
– Ты устарел, Иван. Нет ни добра, ни зла.
Иван оторопел:
– А что же есть?
– Великое ничто. – Спокойный, уверенный тон. Неподвижные черные глаза, словно проваливаешься в них. И в то же время понятно – маг расположен к Ивану, словно действительно давно ждал его: – Хочешь, я тебе твой образ в астрале покажу?
И тотчас наплыло видение: будто идет Иван по проселочной дороге, один, вокруг знакомые и родные до боли просторы – поля, перелески, горизонт размазан серо-золотой дымкой. Все хорошо, но какое-то смутное чувство закрадывается, вроде чего-то не хватает. Оглянулся Иван, а сзади следы – с одной стороны копыто раздвоенное, а с другой вообще ничего, вторая нога, похоже, и земли не касается, по воздуху скользит.
– Ну и ну, – подивился Иван.
– В тебе борются два начала, а потому – ты ни хороший, ни плохой, – пояснил маг. – Плюс с минусом сложить – что выйдет? Ноль. Ты – маленькое ничто, Иван, как я, как все. Но большой ноль притягивает маленькие, и потому путь тебе лежит в Великое ничто.
Ивана даже придавила грандиозность задачи.
– Перво-наперво, – продолжил маг, – надо все позабыть.
Сел Иван к стенке, глаза зажмурил, попробовал:
– Не могу. Все мерещится, зовет как будто что-то, – сокрушенно признался он и направился к выходу.
– А то бы остался. Моим учеником.
– Не могу, – твердо сказал Иван, – должок держит.
И пока шел, все головой качал в раздумье: «Ни добра, ни зла, значит?.. Ошибаешься, чародей. Я его видел – зло-то...»
– Придется своим путем пробиваться. Буду нечистого поминать. Авось явится – поговорим.
И принялся частить, – через слово – так рога и торчат, наглый чертячий пятачок мерещится и хвост мельтешит. Жена из кухни выглянула:
– Иван, что это тут серой попахивает?
Дети из своих углов вынырнули, с любопытством поглядывают на отца, между собой перемигиваются: дескать, папаша-то на финансовой почве последнего умишка лишился, крыша в тартарары съехала. Рассвирепел Иван – в шутах у собственной семьи ходить!
– А ну, быстро, хором, меня ко всем чертям пошлите!
До чего дружно и слаженно гаркнули:
– Провались ты! – просто удивления достойно.
Иван, однако, удивиться не успел, потому что очутился в преисподней. Обстановка, впрочем, самая обыденная: вроде двор, а посреди – стол грубый, деревянный, одна доска сломана. За таким в летние сумерки мужики любят «козла» забивать. Скамьи – по обе стороны. Туманец молочный по земле ползет, и никого. Но усомниться ни на секунду было невозможно – точно Иван попал, по адресу. В ад. Присел он на скамью, подождал и покликал:
– Эй, выходи!
Звук раскатился со всех сторон, отозвался эхом, обрушился бумерангом на барабанные перепонки. Иван даже уши руками зажал. А на скамейке напротив черт появился – лохматой лапой по доске постукивает, копытцем притопывает – все признаки нетерпения выказывает. За спиной у главного – два беса помельче, подручные, выглядывают.
Один как будто на Семена смахивает. Засмотрелся Иван. Главный черт торопит:
– Аудиенция – три минуты. Изволь уложиться.
– Довольно будет. Забирайте свой доллар.
– Хорошо. Возьмем, – не стал отпираться Главный, – но ты нам должен.
– Что еще?
Черти посмеялись.
Ох, напрасно Иван в диалог вступил. Нет бы ему бумажку зеленую – на стол выложить, да и обратно... Да ведь пути обратно он не знает, – похолодел Иван. Придется чертячьи условия выслушать и выспросить потихоньку.
– Что с тебя взять, Иван? – хихикает в лицо нечисть. Один так прямо качается от смеха, рогатая башка все ниже, ниже к столу, бац – и вонзил рог в дерево. Насилу выдернул. В доске – вмятина осталась. И от этой сценки – еще пуще развеселились.
– Что с тебя взять? Вот – ладанка на шее... И то – из чистого сострадания. Снисходя, так сказать, и понимая... Ведь это же – что за ценность? Символ один, звук пустой...
– Не хочу, – Иван напрягся, чуя подвох.
– Да ведь земля все равно не твоя. Что ты с нее поимел? Два метра тебе всегда выделят. А земля никуда не денется. По-прежнему будет как бы твоя.
– Не продается! – крикнул Иван, и доллар хочет прямо в ехидную, мохнатую морду швырнуть. А гадская бумажка к рукам клеится, липнет и множится, множится. Целая куча зелени шуршит на дощатом столе.
– Бузишь, Иван, – скорбно покачал башкой Главный и – цап! – когтем ладанку поддел.
Из дырочки земля тонкой струйкой потекла, и сразу будто метель песчаная сделалась. Пелена. Глаза запорошило. Вместо бесов напротив – тени какие-то рогатые, хвостатые – пляшут, копытами чечетку бьют, да так остервенело, так победно-торжествующе, что только охнул Иван: «Не бывать по-вашему!» – но сам вроде и не верит, так – с отчаянья вырвалось. Ладанку он ладонью сжал и укрепился терпеть – будь что будет. А едва он чуть успокоился – вдруг мысль выскочила, и даже не просто мысль, а чувство вкупе с ней, всеохватное. Выскочила и простыми словами обозначилась. «А как же я теперь матушку повидаю?» – подумал Иван. И не успел опомниться, откуда-то сверху обрывок веревки спустился. Он уцепился кой-как и полез. Лезет с трудом, одной-то рукой ладанку сохраняет и не переставая твердит, как дитя: «Матушка, матушка, матушка...»
Лез долго и оказался на небесах. А из чего это понятно – сам не знает. Вроде в ребенка обратился, житейский разум где-то внизу обронил, а он и ни к чему тут – лишняя тягота. Огляделся Иван – облака снежно-белые, неприступные, и от одиночества громко у него получилось: «Матушка!»
И вдруг голос ему отозвался:
– Не шуми, Иван, я здесь.
– Где же ты? Не вижу.
– Очень ты быстрый, Иван, – отвечает голос, – или ты праведен?
– Где мне, матушка? – говорит Иван, а про себя удивляется. С кем это он речь ведет? Голос – строгий, но и ласковый, и похожий на покойницу, родную мать, но и вовсе – в особицу.
– Да и рано тебе еще. Давай-ка, зашью.
Миг не миновал, а ладанка – целехонька, на шее висит, только шов – алой ниткой поверх, аккуратный такой – стежок в стежок. И так ему стало тепло, так покойно cтало от матушкиного рукоделия, как давно не было, с детства.
– Что ж ты, Иван, землю свою не бережешь?
– А как ее беречь? Научи! – и весь в слух обратился, ибо изнутри себя знает, что все слова эти – драгоценные.
– Дело нехитрое. Всего-то умереть за нее. Да зато и воскреснуть – с ней. Готов ли, Иван?
– Готов, матушка, – вольное, как птица, вылетело слово.
И странно как-то в душе Ивана – и матушка, и родимая земля, и дети – в одно обратились, и в сердце только любовь осталась, и больше – ничего. И любовью этой дано Ивану послужить. А как послужить – он знает.
– Тогда иди!..
И видит Иван: вместо облаков – простор родимый, знакомый, а посреди – холм насыпан высокий, склоны травой-муравой поросли. То ли Лобное место называется, то ли – Красная горка. Оно-то и есть. Взошел Иван на холм, встал на колени, лицом в траву упал, обнял землю, приник, и она к нему приникла, в грудь дышит, как будто успокаивает – не бойся, Иван! Голову приподнял – идет к холму вереница людей, и догадался Иван, что каждый – ему палач, а некоторые даже знакомы, и тысячу тысяч раз ему умереть предстоит.
– Я не боюсь, не боюсь, – прошептал он вслух, – этого ли бояться? И весь аж зазвенел изнутри, до того радостно стало, что искупит... И жизнь его – разрешится... И разом померк свет в его очах, и прежде смерти насильственной добровольно умер, но не от страха, от любви...
Умер Иван и очнулся. Светает. Озноб ползет по телу. Сидит он на скамеечке, у родительских могил, на кладбище. В головах – рябина и береза. Листья трепещут в синеве. Долго глядел Иван на овальные портреты, на стершиеся цифры. Наконец встал с замшелой скамеечки, поклонился в землю.
– Прощайте покуда!
По тропе на дорогу вышел. Идет.
Солнце выкатилось на небо, словно золотой. На поле – пшеница, колосья – один к одному, налились.
– Урожай-то какой, – любуется.
Идет Иван и невдомек ему – грезит он или наяву. Спасен он уже или умирать предстоит? Остановился, вдохнул поглубже, головой покачал – надо же!
Сунул руку за пазуху, ладанку достал – обычный мешочек, замшевый, только поверху – шов, аккуратный такой, и нитка не в цвет подобрана – алая, как кровь...
МУЛЬТФИЛЬМ ДЛЯ ВЗРОСЛЫХ
Справа – банк, жизнеустойчивой громадой, слева – чахлые березки сквера, а посередь – Праздник. Цирк-шапито. Синий с желтым, распяленный многоугольником тент, шуршащий и поскрипывающий под ветром, и шаткие лесенки-трапы внутрь, и стойбище машин и служебных палаток позади, и надутые матрасы батутов, – и все кричащее, яркое, цветное, предлагающее себя в обмен на тридцать рублей. И надо, конечно, идти, потому что, коль уж ты отец семейства – изволь оное выгулять в выходной день и самолично тоже присутствовать изволь (потому что «есть у детей отец в конце концов или нет?»), а значит изволь глядеть дурацкое халтурное представление и злиться дополнительно два часа.
Сергей сидел на скользкой скамейке, жена – ради праздника – с накладным хвостом и яркими губами, и это отстраняло ее и делало заметным то, как она увяла в последние годы. Как будто сквозь этот отстраненный лик не просматривалась девятнадцатилетняя девочка, в которую когда-то влюбился Сергей. Нюта (девяти лет) и Тима (двенадцати) крутились, ерзали, вертели головами, впрочем, как три четвертых временного населения этого цирка. И казалось, что весь он, круглый, трепещущий, дышащий, готов сорваться с веревочных якорей.
Было всё, что положено – клоуны, дрессировщики со своими питомцами – мустангами («Ура, лошадки!» – завопила Нюта, жена шикнула), собачками, лохматыми, от огромных до мизерных, обезьянами; силачи и акробаты. Клоун шутил, все хохотали, но самое смешное – это не было халтурой. Это было ж и в о е. Сергей понял это не сразу, но покуда глядел и хлопал со всеми, чувство это родилось и укрепилось в нем. «Надо же – собратья!» И будто сразу, говоря высокопарно, «отверзлось сердце», или там – расплавился кусок льда, или камень обратился в воск, и невозможно стало быть чужим и посторонним. Вот гадский характер! Зачем, скажите на милость, сжигая себя, переживать за других! И ждать с напряжением, как сейчас жонглер уронит блестящую булаву, но отчего-то ты будешь виноват и обида тоже будет твоя. Силач не справится со штангой, а лохматый пуделек откажется нырять между бегущих лошадиных ног. И тут – позор, позор! Освищут, одуревшие, жаждущие зрелищ провинциалы. Но зал молчал, затаив дыхание и не собираясь топтать артистов за малейшую провинность, а напротив, подбадривая, награждал шквалом аплодисментов.
«Вечно я думаю о людях хуже, чем они есть». И всё же оно было ужасно, это ощущение беззащитности искусства. Чувство это было сродни пронзительной и горячей тоске, словно душу, пробитую насквозь, продувало ветром.
В антракте на поляне, у входа, фотографировались.
– А вот с той собачкой никто не хочет. Мама, смотри, как жалко!
Собачку держал на руках мальчик, конечно, чей-то сын и будущий артист, и его действительно как-то обходили, ведь куда забавней сфоткаться на пони или голова к голове с клыкастой, мохнатой собачищей. И за эту пригласительную улыбку на лице мальчика можно было без сострадания прикончить бесчувственную, падкую до дешевых развлечений, тупую зрительскую толпу.
А когда во втором отделении клоун Ромашишка возгласил, шутовски воздымая руки: «Подайте аплодисментов!», Сергей понял, отчего сидит весь раздерганный, терзаемый, смятенный изнутри... Потому что это была квинтэссенция. И сказано это было и про него тоже, и ему – аплодисментов.
Послушай ты, Ромашишка, но искусство не должно предлагаться с такой откровенной простотой, нужно прятать свою душу, иначе туда набросают гнилых помидоров. И откуда вы взялись, такие живые, в нашей убогой, закостеневшей провинции и надеетесь, что за тридцать рублей вас здесь будут любить. Уж лучше гнать халтуру. И ты будешь защищен и наплевать тебе будет – откликнулся тебе зритель или нет, ведь у вас с ним сугубо деловые отношения.
Аплодисментов вам? А не хотите, чтоб бандиты наехали или налоговая, что, впрочем, одно и то же. А не знаете, как три года назад чешский луна-парк приезжал, их за помятую в сквере травку таким штрафом чесанули – вовек больше не появятся. Вот вам и сердобольный зритель, вот вам и искусство: живое для живых. Нет, уж лучше дохлый, тухлый телевизор – зато без эмоций. А, небось, всех этих собачат, обезьян кормить надо, возить, содержать. Ой, мама моя, никаких тридцаток не напасешься.
А если разобраться, то вся эта душевная муть объяснялась просто, хотя, если помните, они всегда были разделены – «литература и искусство». Постановление партии и правительства по «литературе и искусству». Где та партия и то правительство, а вот литература и искусство остались и вынуждены кормить собачек, предлагаясь за тридцатку. И продавать свои книги. Да, это была та сокровенная боль и беда Сергея, которую он умел, конечно, благополучно скрывать. Но ведь не перед самим же собой?.. Год назад он издал новую книгу и пусть глупо оценивать собственное творчество и выстраивать литературные лестницы, но, как и этот цирк – книга была живая и уже потому – обреченная, ведь где ж их отыскать – живых читателей? Хотя престижная крупная газета, печатаю-
щая рецензии, поместила отзыв и на его прозу, в котором, испинав ногами и так уже лежачего автора, скрипя зубами, процедила: «книга, конечно, придурошная, но своего (такого же придурошного) читателя она найдет!» Однако читатель не нашелся и, предлагаясь за пресловутую тридцатку, Сергей куплен не был со всеми своими порывами и мыслями. Так что он, отвергнутый, был менее удачлив, чем эти, скажем, циркачи. Но у него – всё было скрыто, у них – явно и оттого – жальчей и беззащитней. Всё нынешнее лето он таскал по пачке свою книгу в деревню, а мать радовалась: «Как хорошо-то для растопки!» Ну, хоть на что-то сгодился. Гоголь, тоже мне нашелся!.. Нет, это было вовсе нехорошо. И пусть Сергей – взрослый мужчина, который всё понимает, и о какой тут книге вести речь, когда рухнула страна и миллионы судеб, но и в этой разрухе теплятся потребности «сверх хлеба насущного», и перо исписывает бумагу никому не нужными словами.
Но мало того, мало того, что сам весь болен душой и изранен, так всё же вокруг нагло требует твоего сочувствия. Раскинет посреди убожества шапито – сочувствуй, посадит нищенку в пыль на дороге – сочувствуй, бомжа вонючего выведет на свет из подвала – сочувствуй, ребенка-оборванца, глазеющего на витрину с пирожными – сочувствуй. Режьте меня, ешьте, четвертуйте – сочувствую вам всем, изнемогаю, плáчу! Просто потому – что я еще живой, я живой и не знаю, что делать мне с моим сердцем...
Обрушился туш. Конец представления. И звучал он так упоительно, так победно. И так празднично, и гордо выбежали в блестящих костюмах циркачи, и лошади преклонились, кивая султанами, и в единодушном, благодарном порыве встали зрители, что на краткие эти миги поверилось: всё еще живо – сердца, искусство, и пока что, запинаясь и претыкаясь, мы еще идем путем живых. И пусть это всё беззащитно, ибо не защищено ничем, кроме самой жизни...
Толпа повалила по трапам, сотрясая цветной балаган. В сумерках уже зажигались окна. Они шли с женой под руку, дети, жестикулируя и перекрикивая друг друга, обсуждали фокусы и трюки.
– Ты что-то сегодня не в своей тарелке, – сказала жена, прижимаясь к его локтю.
– Я придумал мультфильм для взрослых. Даже вижу, как нарисовано, только контуры фигур, будто пустых, продутых ветром. И вообще – ветер, хаос, неуют. Стоит человек. На шее – шарф, длинные волосы сдувает ветер. Ему не холодно, он держит в руках книги и протягивает их проходящим мимо него людям. Мимо, мимо и даже как будто сквозь него, с невидящими глазами. А ведь это его книга, он писал ее долго, горячо и он предлагает ее людям. Но она не нужна им. Может быть, кто-то даже берет одну – лицо писателя освещается надеждой, но тот человек качает головой и возвращает книгу. Всё потухает. Вот мы видим писателя с рюкзаком и вязанкой книг под мышкой. Потом он сидит в бревенчатом деревенском доме и бросает книги в огонь. Скачут блики, он сидит долго, иногда, прежде чем бросить, раскрывает книгу, читает пару строк. («Ты не огорчайся, – говорит Сергей жене, – это не я, это просто образ».) Писатель бредет по той же неуютной улице, локтем прижимая, может быть, последний десяток собственной книги. Спина ссутулена, развевается шарф. Вдруг он оборачивается – некто манит его согнутым пальцем и одновременно сам вытаскивает из-под локтя писателя тощий томик. Писатель в порыве растерянности протягивает к неизвестному свободную руку и вдруг получает на ладонь – монету. Ну, конечно, за книгу. Внезапно он словно становится видимым. Разные руки выхватывают книжки из-под локтя, оставляя взамен монеты. Наконец писатель остается один, без книг, на ладони – деньги. Он стоит и смотрит. Он думает о том, как писал книгу и как жёг, а эти монеты не могут выразить ничего. Он наклоняет ладонь, и монеты ручейком сбегают в водосток, катятся по нему и, может быть, их поднимает нищий мальчишка или бомж, или старуха. А писатель бредет по улице, видна только его согнутая спина. Он опять – в деревне, сидит у печки с распахнутой дверцей. Скачут блики по его лицу, по рукам. На этом – всё. Конец.
– Бедный, – прошептала жена, – несчастный писатель.
– Нет, я не он! Я отказываюсь. У меня есть вы, – Сергей не лукавил.
Он сжал озябшие пальцы жены и заглянул в лицо:
– А ты знаешь, что самое важное в жизни?.. То, что мы живые и можем, – он запнулся, потому что хотел сказать «любить», но постеснялся, – можем чувствовать.
И сожженная книга, и придуманный мультфильм, и циркачи – всё растворилось в сумерках, и осталось чувство ровного счастья, возникающее ниоткуда, просто потому что мы – живы...