Это последнее отцовское письмо с фронта, вернее, копия с него, есть у каждого из нас, восьмерых его детей, а содержание, от частого прочтения и потому что оно было последним, прощальным, мы знаем наизусть.
Потускневший от времени оригинал – обычный солдатский треугольник, сложенный из простой, жестковатой бумаги: наверное, такая попалась под руку отцу перед боем во фронтовой обстановке. И написано письмо, как видно, второпях, в малоприспособленном месте: может, на лафете своего орудия, где отец значился заряжающим; а может, на коленях, пригнувшись в окопе. Текст хорошо сохранился даже теперь, спустя 64 года, благодаря химическому карандашу, который выдавался каждому фронтовику как обязательная принадлежность. И, слава Богу, что так оно было.
Письмо, как явствует дата, отец писал 6 февраля сорок третьего года. То есть за сутки, а может, и за несколько часов до своей гибели. Об этом мы узнали из «похоронки», присланной вместе с письмом. «Похоронка» – по линии военкомата, а письмо прислал товарищ, свидетель его смерти. Письмо-треугольник шло не само собой, оно было вложено в конверт побольше, чтобы туда поместилась фотография, найденная в гимнастерке убитого отца.
Фотография – семейная, на которой все мы: мать, отец и мы, восемь братьев и сестер, поделенные поровну, среди которых только двое более-менее взрослые, а остальные – мелкота, по выражению матери – «хоть в решето складывай».
Именно с нее, с фотографии, отец и начинает свое письмо: «Как выдается свободная минутка, – писал он, – достаю эту карточку и гляжу на вас всех, милая Поля и милые детки. Как вы там без меня и как тяжело вашей матери. Подумать – и то страшно: сама девятая, стирки одной – сколько. А накормить-напоить...» Потом шло обращение к каждому из нас, поименно и с учетом возраста, но слова, их смысл, фактически были одни и те же: слушаться мать, помогать ей, хорошо учиться.
Далее текст запрыгал, видно, от волнения, потому что шли иные слова, обращенные только к матери, которые тогда для нас были мало понятны. Только потом, спустя время, до нас дойдет их смысл.
Отец, давая советы матери, что продать из вещей, когда будет совсем тяжко, к кому обратиться за помощью, в этом письме, на этот раз, будто чуя свою погибель, настоятельно просил у матери прощения за то, что оставил ее одну с таким «содомом», а все, мол, могло получиться по-другому. «Но поступить иначе, милая Поля, я просто не мог», – заканчивал эту часть письма отец.
Когда принесли «похоронку», мы, детвора, кто побольше, были в школе. Истошный вопль матери услышали издалека. Когда вбежали в избу, она уже была полна людей – в основном женщин и детей, наших родственников, а также соседей с улицы. Вопль матери – как сигнал бедствия – был услышан быстро. Подобные вопли раздавались в войну почти каждый день и почти в каждой избе. Поэтому женщины-вдовы, уже перенесшие удары судьбы, спешили разделить горе с очередной жертвой, поплакать вместе, взять часть чужой боли на себя, породниться с горемыкой в ее горе, но и поплакать в очередной раз на людях, покричать, опростать душу, о своем, тоже погибшем – муже или сыне. Эта горькая традиция вошла в практику жизни села как-то сама собой, видимо, исходя из вековой традиций Руси – горе и радость делить сообща, «на миру и смерть красна».
Так было и на этот раз. Вместе с матерью громче других вопила ее сестра, тетя Таня Притворова, у которой еще раньше пришло сразу три «похоронки» – на мужа и на двух сыновей. «Терпи, сестра, терпи! – прерывая плач, обращалась она к матери. – Не у тебя одной. У меня вот сразу трое. И дома четыре голодных рта, сама пятая – тоже».
Обняв мать за плечи, пыталась унять ее истошный вопль и тетя Аня Канаева, жена маминого брата Василия, уже трижды тяжело раненого и находящегося в госпитале. Рядом была, и тоже в слезах, соседка Анна Матвеевна Кузина, в девичестве Кулыгина, у которой в роду, у всех Кулыгиных, уже пришли 12 «похоронок». Была тут со своим горем и сестра отца, тетя Таня Солдатова, ставшая вдовой в девятнадцать лет.
Но у матери горе было свое, которое ни утешить, ни убавить не мог никто, и груз на плечах был особый. Неподъемный. Малолетние дети. «А ведь мог бы не идти! – кричала мать. – И остался бы в живых...»
Как мы потом поняли, мать по-своему была права. Оказывается, на самом деле отец мог не идти на фронт, имея ограничения по здоровью: у него было слабое зрение, носил очки. Кроме того – последствия ранения в живот во время Гражданской войны. По этой причине его не призывали до лета сорок второго года. Война уже полыхала целый год. В село, как воронье, уже прилетели первые «похоронки», но наш отец оставался дома. Поэтому война касалась нас пока как бы теоретически, как общая беда, но беда других. Хотя и у нас назревали проводы на фронт старшего брата Константина, но пока тоже еще десятиклассника. И вдруг отца затребовали в военкомат. Как уже было сказано, у него были веские причины оставаться по «брони», то есть не идти на фронт. Но чтобы бронь была гарантированной до конца войны, друзья из военкомата, учитывая все обстоятельства, в том числе и семейные, предлагали отцу поступить на работу в милицию рядовым милиционером, что по тем временам приравнивалось в определенной степени к службе в войсках, и тем самым закрепляла «бронь».
Казалось, решение напрашивалось само собой – согласиться. Но отец, вопреки логике и здравому смыслу, поступил иначе: «Нет! – сказал он. – В милицию не пойду! Представить себе не могу, чтобы я брал под арест несчастных бабенок, которые за пазухой для голодных детей горсть ржи унесут, да потом чтоб сопровождал их в тюрьму? А у каждой на фронте – то один, а то два, муж да сын... Нет. Пойду на фронт. Пусть погибну. Но – честным...»
По прошествии лет, став взрослым, оглядываясь назад, на страшные детские военные годы, не перестаю удивляться и восхищаться матерью, как могла она все это преодолеть. То есть сохранить нас, уберечь от голодной смерти и других невзгод, выпавших на нашу семью. Больше того, вырастить, дать всем образование, четырем из которых – высшее, а один станет даже кандидатом наук, доцентом университета.
Матери и раньше, в довоенное время, доставалось порядком: попробуй обшить, обмыть, накормить восемь малолетних детей, старшему из которых шестнадцать, а младшей – два месяца. Дом содержать, хозяйство, да еще в магазине отцу помочь – и все успевала: и в доме чистота, и накормлены все, и в школе дети на хорошем счету. А удавалось ей это все, как мне кажется теперь, по двум причинам. В семье действовал удивительно простой и действенный уклад, бесхитростная, но мудрая материнская педагогика, где главный воспитатель был сам детский коллектив. При всей мудрости и ответственности матери за каждого ребенка – всего, как ни старайся, особенно с набегу, не углядишь. На помощь тут и должен прийти ребячий коллектив, где всякий, кто старше тебя, – уже командир, а над тем – командир свой, и так до самого верха, до старшего брата или сестры, которые у матери в «заместителях» ходят, но над которыми тоже своя «верховная» власть, то есть мать. И тут уж никак не улизнешь от коллективного догляда, не скроешься, а если слукавишь, то будешь разоблачен тут же, да еще кличку обидную заработаешь, от которой долго не отмоешься. Такая педагогика.
Конечно, ее результативность шла во многом от личности матери. Сколько помню, мать говорила мало, никогда не сюсюкала, вроде и особой нежности к нам не демонстрировала. Но ее слова были непреклонны, а авторитет – непререкаем. Верно подмечено, что настоящая мать должна любить не языком, а сердцем. Мать была неутомимой в работе, искусной рукодельницей – шила, ткала холсты, вышивала полотенца, вязала кружева, знала множество сказок, даже в преклонном возрасте, когда ей уже было далеко за восемьдесят, сохранила ясную память, знала наизусть многие стихотворения Пушкина, Лермонтова и Есенина, удивляя своих многочисленных внуков и правнуков.
Другая причина была в том, что нас, деревенских детей, с малолетства, лет с шести, приучали обслуживать себя, уметь обуться, одеться, сбегать с бидоном в родник за водой, принести дров, уметь полоть грядки, гонять с огорода кур, а в девять-десять – косить, рубить, копать лопатой, убраться в хлеву, дать корове корм и пойло, в лес на салазках за дровами «съездить».
Это трудовая закалка впоследствии очень пригодилась и сыграла свою положительную роль в нашем выживании в военную пору. И не только.
Была и еще одна причина, которая сработает как бы исподтишка, будучи ранее незамеченной, но повлияет на крепость духа, что было в войну важно не меньше, чем еда.
В нашем доме, несмотря на скудный бюджет, всегда были музыкальные инструменты: балалайка, гитара, мандолина, а потом гармошка и патефон. У первых в селе появились и радионаушники. Эта была затея отца. «Пусть играют. Музыка душу освежает. От дурного бережет», – отвечал отец на нередкие ворчания матери по поводу якобы неразумной траты денег. Он и сам играл на гитаре. Любил и петь. Очень часто слышали мы «Соколовский хор у яра», «Скакал казак через долину», были и другие.
Впоследствии я и мои братья стали гармонистами, а сестры – певуньями и плясуньями. А гармонь, особенно милая сердцу, задушевная подруга гармонь – как же она спасала души полуголодных и изможденных непосильным трудом деревенских девчат и ребят, была с ними, как духовный посох, и в горе, и в радости всю войну.
Жаль, что воспоминания об отце – лишь отрывочные. Поэтому собрать полный образ удается трудно, как и понять его поступок, за которым стоит его суть. Но главное – понятно: отец никого из нас не шлепнул ремешком, хотя от матери попадало за проказы нередко. Был всегда с нами смешливый и веселый.
А еще отец любил птиц. Мы жили рядом с речкой, поросшей густыми зарослями ветел, ив и черемухи, которая по весне одевала речку в белый наряд. Для птиц – редкое раздолье. Поэтому одним разом можно было услышать одновременно пять-шесть соловьиных трелей, кряканье дроздов и кукушек, звонкое стрекотание скворцов, другой певчей живности.
Особенно завораживали отца почему-то пение неутомимых тружеников скворцов, которые без конца барражировали вокруг, неся в клювах своим прожорливым чадам пищу, и, опростав клюв, успевали спеть: разразиться трелью, пощелкать, посвистеть.
У нас на ветлах по этой причине, по совету отца, каждую весну выставлялось десятка полтора скворечников, у которых был один грозный враг – наша кошка, однажды распотрошившая гнездовья с птенцами. С того дня отец вменил нас в обязанность оберегать скворечники и строго следил за этим...
Может быть, из всего этого и состояла суть этого человека – нашего отца. Понятие его о долге. Его поступки.
Отец писал в одном из писем с фронта. «Вчера трибунал двоих солдат осудил. Один – мальчишка совсем, как наш Костя. А другой – лет пятидесяти. Седина в голове, а туда же. Вместо того чтобы по немцу стрелять, – себе в руку. Мол, ранили меня. А потом в госпиталь – и домой... А воевать, немца гнать кто будет. Слава Богу, Сталинград отстояли. Теперь ведем бои за Ростов...»
Таким был мой отец.
Вспоминаю его в день ухода на фронт. Наголо стриженый, мало похожий на прежнего – красивого, с пышной шевелюрой, всегда смешливого, ладно скроенного, быстрого на ногу. Сидел за столом с двумя взрослыми сыновьями, серьезный и погрустневший. Выпил три рюмки водки и сказал, обращаясь к среднему сыну: «На тебя, Витя, вся надежда. Костя – за мной следом пойдет. А тебя война должна миновать. Немца года за два разобьем. Тебе, значит, за отца быть. Мать одна не вытянет». И заплакал. Это тоже было на него непохоже. Мы его видели совсем другим: ласковым и неунывающим.
И действительно, старший брат Константин тоже вскоре уйдет на фронт. Нас останется семеро – плюс мать. За старшего помощника, считай за отца, становился пятнадцатилетний Виктор, не по годам рослый и всё умевший делать: и лапти плести, и столярничать, и ведро починить, и косить. Мать часто напоминала нам и тогда, в детстве, и потом, что если бы не Виктор, многих из нас не было бы на свете. Он вместе с матерью нес мужицкую ношу на своих плечах, «воротил, как лошадь», был за отца.
Вспоминала, в частности, эпизод, когда Виктор не побоялся написать письма самому Сталину с жалобой на бюрократа из райсобеса Ваксмана, который, жульничая, лишал нас крохотных пособий, которые была положены нашей семье, вернее, на четырех малолетних детей, что давало возможность иметь 4 килограмма овсяной или гороховой муки в месяц. Ваксман воровал постепенно: один месяц – одно пособие недодаст, в другой – два, а потом взял и прикарманил все четыре. Об этом Виктор и написал Сталину.
Через неделю к нам домой с испуганным лицом прибежала почтальонша Катя. «Тетя Поля! – издалека прокричала она. – Что-то случилось. Конверт с золотой каймой. Правительственный. От самого товарища Сталина!»
В этот же день прискакал к нам и Ваксман. «Что же вы так, Пелагея Александровна, сразу и к товарищу Сталину. Извините, ошибочка вышла», – юлил он перед матерью.
Пришлось нам тяжко. Было все – и холод, и сыпной тиф, сваливший нас всех зимой сорок четвертого года. И «похоронка» на отца. И тяжелое ранение брата. Но самым страшным испытанием был голод. Каждодневный, ежечасный, на протяжении всех четырех лет войны, да и потом, вплоть до сорок седьмого года, до отмены карточной системы. Есть хотелось всегда – днем и ночью, и чтобы утолить голод, подбирали все более-менее съедобное.
Голод меня лично преследует всю жизнь, и не оттого, что отличаюсь повышенным аппетитом. Это скорее психологический синдром: стоит только проголодаться, сразу начинает, как в детстве, ломить затылок и вкрадывается в сознание страх, что вот-вот снова начнется война и опять будет голод. Слышал, что то же самое чувствуют блокадники Ленинграда. У нас было схоже. Помню, как мать, не раз и не два, а множество раз, в изнеможении опустив руки, сквозь слезы обращалась к Богу, в которого, вообще-то говоря, мало верила, но просила его дать ей силы выдюжить. И эта была отнюдь не просто женская слабость. Позднее, дожив до 90 лет, мать скажет: «Война всех обидела. А меня – больше всех. Неба досыта не видела. Все бегом, все согнувшись». И она говорила правду.
Невольно перед глазами встают картины тех лет. Плохо натопленная из-за недостатка дров, стылая изба. Мы, детвора, кто на печке, кто на полатях еще дремлем, не остыв от ночи. А мать с утра пораньше, когда чуть-чуть начинают синеть окна, уже на ногах. Набросив зипун и прихватив чугунок, спешит на улицу поглядеть, у кого из соседей дымок из трубы идет, чтобы взять раскаленных угольков и затопить свою печь. И вот уже печка потрескивает, постреливает и отбрасывает желтые языки в полутьму избы. Сунув котлы в пламя печи, мать бежит с двумя ведрами на родник. Потом – на речку, за водой для коровы. Присев около стола, время от времени орудует ухватом, в перерывах штопает: суровыми нитками – наше тряпье; шерстяными – носки. Только потом уже проснется и загудит изба. Возня – как на вокзале: кто прилаживает на ноги обувку – лапти или ступни, редко кто – валенки. Захлопает дверь, выпуская нас по нужде на улицу. И вот уже наша шумливая и всегда голодная команда притихает за столом, прикипев взглядом к чугунку с картошкой, от которого вкусный пар выжимает слюну и подогревает наше нетерпение. Все ждут команды, без которой начинать никто не имеет права. Семь пар жадных глаз следят за действиями матери, которая не спеша отслаивает ножом от каравая ровные пластинки зеленовато-серого, наполовину с лебедой, желанного хлеба. Но все знают, что ровные они пока, а давать их будут каждому согласно его возрасту. Витьке, он большой, – ему два, а может, три; другим – два, а то и один. На картошку нормы пока нет: кто сколько может. И тут уж не моргай: облупляй мигом и глотай. Обжигайся – от губ до живота, – аж слезы из глаз, но не моргай, иначе тебя обойдут и останешься голодным. Спасает каждого кружка холодного молока. Хлебнул глоток вслед за огненной картошкой – и легче, не так больно. Несколько минут – и котел пустой.
Тут же, за завтраком, мать дает каждому наряд, что делать. Кому в лес за дровами. Это самое тяжелое: за два километра, на салазках, по пояс в снегу, набрать сушняка и привезти домой. Кому – нарубить дров для топки здесь, дома; убраться в хлеву, накормить-напоить корову. Потереть на терке картошки на крахмал, на лепешки, смолоть на жерновах зерно и лебеду. И тут не увильнешь: вечером с каждого будет спрошено. И разбежится мигом наша орава. В избе останутся малышка – семимесячная Тамара и шестилетняя нянька, Роза, при ней.
Свое задание тут же получит и мать. Забарабанит кнутовищем по наличнику рыжебородый и суровый бригадир, «наряжая» мать на работу, в этот раз в колхозные амбары на сортировку зерна. И будет она там дотемна. Будет крутить вручную веялку часов десять подряд, пока не онемеют руки. Но идти туда стремится каждая женщина, так как там горсти три-четыре «охвостья» от зерна можно за пазуху украдкой прихватить, с лебедой размешать – хлеб на день будет детишкам.
В другое время, по сезону, мать будет уходить в колхоз каждый день на разные работы: пахать, впрягаясь вместе с подружками в соху, готовить плантации для посадки махорки, потом ее выращивать; то жать серпом рожь, то косить, скирдовать сено. Приходила, вернее, прибегала, уставшая и бросалась в омут домашних дел.
Мать непрестанно думала о еде для нас. Главный дефицит был хлеб. На трудодни, заработанные в колхозе матерью, братом Виктором и сестрой Раисой (им было по 13-15 лет, потом подключился в десятилетнем возрасте и я), давали по 50-100 граммов на один трудодень. Получалось максимум мешка 2-3. На восемь ртов – это ничто. Поэтому, по совету матери, мы готовили на всю зиму добавки: лебеду, липовые листья, желуди, березовые сережки, которые, размолов, добавляли в муку, чтобы испечь хлеб. Непременным занятием был сбор колосков на скошенных колхозных ржаных полях. Осенью делать этого было нельзя: колоски собирали для колхоза пионеры и комсомольцы, а вот что оставалось, а не оставалось почти ничего, ранней весной, едва сходил снег, мы, утопая в раскисшем поле, как «золотинки», искали драгоценные колоски. За день набирали штук по 100, с которых могло быть горсти две зерна. И столько же муки. Это было богатство, из которого мать варила нам вкусный кулеш. Но это удавалось редко. Особенно напряженными были летние дни. Материнский приказ – «Летний день год кормит» – работал на всю катушку. Мы, детвора, не вылезали из леса: собирали грибы, солили, сушили их; несли орехи, ягоды, различные возможные «добавки» к хлебу. Заготавливали и сдавали в районную аптеку лекарственные травы, получая за это какие-то деньги. И кто постарше, еще работали в колхозе, чтобы иметь что-то и оттуда. И все равно жили впроголодь. А часто – просто без еды. Опухали и отекали. Несколько раз спасала от смерти пусть небольшая, но социальная помощь из райсобеса – как семье погибшего: несколько килограммов муки и жмыха. Особенно тяжелой была вторая половина зимы. Весной полегче: переходили на подножный корм – ели щавель, «матрешки», коневник, первые весенние грибы.
Шел сорок шестой год. Казалось, главное позади, войне конец. Пришел с фронта старший брат, и чтобы иметь «живую копейку», стал работать в школе. Но это не спасало. За войну мать вынуждена была выменивать на еду все, что было из одежды ее и отца. Последним пошло на обмен отцовское ружье, за которое дали 6 мер картошки. Но этого хватало лишь на посадку. Была весна. Уже зеленела трава. Выгнали на луга стадо. А мать вдруг решила продать корову. Это казалось безрассудным: зима позади, корм – дармовой. Но это был единственный выход. В доме был целый лазарет: четверо из восьми детей, самых маленьких, уже неделю лежали опухшие от голода. Спасение было одно – хлеб. Причем, настоящий, из ржи или пшеницы, то есть чистый белок.
Потому и продала мать корову, купив на эти деньги хлеб и другие продукты, и тем самым спасла нас. А потом, в зиму, понимая, что теперь без коровы тоже не выжить, увезет нас, четверых самых маленьких детей, на Урал. Поступит на военный завод. Определит туда и меня, хотя мне было всего четырнадцать неполных лет. Дадут нам продуктовые карточки, станем получать зарплату. И будем, таким образом, спасены. Легче было прокормить и остальных троих детей, оставшихся со старшим братом-фронтовиком в селе. Так, сообща, и миновали беду, выжили.
Говоря об отце, о войне, о выпавших на нашу долю невзгодах, особо надобно сказать о тяжком и светлом подвиге нашей матери, Кичёвой Пелагеи Александровны, которой мы обязаны своим спасением. Подвиг этот совершили в войну все многодетные матери, а наша – одна из них. У них в войну был свой фронт, своя «передовая», свои «амбразуры», которые они, спасая детей, прикрывали своим телом, своим здоровьем, а нередко – и жизнью. И вовсе не случайно в 1944-ом, военном году был учрежден орден «Материнская Слава» не только как своеобразный аванс за материнское старание по восполнению оскудевшего от войны Отечества, так как война шла к концу и стране очень скоро предстояло залечивать самую страшную рану. Но больше того – это была заслуженная награда многодетным матерям за уже свершенный подвиг в военные годы, без которого общей победы над врагом достигнуть было невозможно. Неизмерим и общий вклад женщин в нашу Победу на фронте и в тылу. Это тоже известно.
Наша мать, несмотря на все невзгоды и подорванное здоровье, проживет до 90 лет и будет похоронена в родном селе Летки Старошайговского района. Там же покоится и старший брат, инвалид войны Константин.
Судьба разбросала нашу семью по всей стране, и у многих она будет непростой. Трагически погибнет на Урале брат Шура. Скажется все: война, ее последствия и – безотцовщина. Но мы сохранили в себе главное, что дала нам мать и завещал отец: способность неустанно трудиться, не пасовать перед трудностями, быть честными.
Вот уже и со дня Победы минуло больше 60 лет. Мы, дети войны, стали сами стариками. Почти вдвое старше наших погибших отцов. Но боль о них не проходит. И не пройдет никогда. И важно, чтобы наши дети, внуки и правнуки знали, что они погибли, защищая Родину, их будущее. Вспоминали их благодарным светлым словом.
Своеобразная память об отце долгое время была лишь строчкой на обелиске в родном селе Летки. Но нам хотелось знать точное место его гибели. Его братскую могилу, которая в «похоронке» была указана не совсем точно. Разыскать ее взялся наш неутомимый брат Виктор. Посылал запросы в военные архивы, в местные военкоматы. Потом сам поехал по указанному адресу, то есть в поселок Глубокое Ростовской области. Изучал архивы, беседовал с жителями поселка. И восстановил справедливость: теперь на памятном обелиске братской могилы, которая находится в местном парке имени Островского, есть и фамилия нашего отца – Кичёва Михаила Игнатьевича. Рядового 831 артполка 279 стрелковой дивизии. Защитника Отечества.