Олег Шестинский
Клеопатра
Из затаившихся складок моей памяти, а может, дуновением с пожелтевшего листка тетрадки слетают строки:
Пришла, другими зацелованной,
с глазами синими до вымысла,
как ученица, длиннорукая,
совсем на счастье не похожая...
А звали ее Клеопатра. Было время – я удивленно спрашивал ее: «Откуда у тебя такое имя?» Она улыбалась: «Отец удумал... Он колхозным бригадиром трудился, а на досуге с книжкой о Древнем Риме не разлучался. Вызубрил все имена. Страдал за Антония, погубленного неистовой любовью к Клеопатре, и нарек меня... Чудаковал отец».
В ее облике проступало что-то царственное: в посадке головы, чуть отброшенной назад; в кольчужном плетении русых волос; в мощной, с точеными изгибами, пластичной фигуре.
Характером пленяла – любезным, встречно-отзывчивым. Потому-то сдружилась она с нами, молодыми пиитами, гулеванными, ослепленными стихотворством. К каждому из нас уже сердечно лепилось по обворожительной подружке, и мы без ревности подтрунивали над Клеопатрой, пробуждающей ретивый азарт у записных дамских угодников.
Наши опекуны, старшие поэты-фронтовики, познакомились с Клеопатрой и по первости прикололи ее глазами закаленных вояк, победно штурмовавших ощетинившиеся рубежи. Но тут же они благородно отступили, снисходя к нам, только завидно вырвалось: у рыжебородого, горевшего в танке – «Ну, пава...»; у цыганистого кудряша – «Царство ей бы споловинил...»; у рассудительного псковитянина – «Мать родна земля!..»
Клео – мы укоротили ее имя – была замужем. Ее супруг – офицер высокого ранга, статный, со скованной, малоподвижной физиономией, гроза подведомственных армей-
ских служб, перерождался с Клеопатрой в горько-влюбленного человека, потакающего жене в ее прихотях и почитавшего ее взбалмошность за одаренность. Ради ее улыбки, ради бездумно-игривого снисходительного взъерошивания ею его каштановой копны он готов был уступать во всем.
Клео своим поведением приучала нас, что она вольная, как птица, не заторможенная домашними заботами. Ей лестно хороводилось с молодцами, карабкающимися к вершине Парнаса; нас же она приманивала, как жутко красивая сестрица, которую мы оберегали, ценили...
Не единожды случалось, что мы, загуляв без нее, звонили ей домой запоздно, уже отошедшей ко сну, и, запьянцовски проглатывая слога в телефонную трубку, не просили, а чуть ли не указывали в бесшабашной бесцеремонности из ресторана: «Клео! Мы продырявились насквозь... Подкинь расплатиться...»
Перед нами, конечно, не дурманилось видение семейного шебаршения, когда она, выпорхнувшая из постели, сшуршала с себя ночную сорочку, хрустко растворяла шкаф, вылистывала из собрания платьев – фасонное, припудривалась, прикрашивалась и бегло притыкивала мужу: «Спи... Ребята поиздержались... Их не выпустят без меня...»
Муж безвольно кивал, зарясь на нее, обнаженную и облекающуюся, обманно-доступную и уплывающе-чужую. Он после ее ухода выстуживал тоскующе лоб об оконное стекло, следя за машинами, разбрызгивающими лужи на пустынном проспекте, сердясь на жену, примагниченную непонятными шалунами. Он опрокидывал стопку, морщился, растирал заколотившееся в груди сердце, и никто бы из его сослуживцев не признал в нем в тот миг сурового командира.
Наверно, наша привязанность к Клео не усугубилась, если бы она не завораживалась трепетно поэзией. Она не дожидалась, когда мы, забывчивые и самонадеянные, облагодетельствуем ее своими новыми сборничками. Клео сама снабжалась ими в книжной лавке на Невском, – едва ли не первая покупательница, – и, невольно устыжая нас, подсовывала для подписи.
В застолье вслед нашей голубино-воркующей декламации-скороговорки, бывало, врубала дельное и острое словцо, – сочинитель и остолбенеть мог.
Самый замеченный наш содружник прослыл и самым ленивым. Захлестнутый журнальной суетой, забавами, обкуренный похвалами девиц, он иногда писал стихи как бы на разбеге, внешне, высекая не огонь, а затухающие искры. Клео хмурила бровки и голосом наставницы поучала: «...Я после войны в деревне росла, вдрызг разрушенной, в землянке ютилась... Избы немец спалил... Одного лишь быка ухоронили от захватчиков в лесу... И на нем пахать начали... Соху он волок. Дед мой в борозде разомнет пятерней комочки, ворчит: «Мелко пашешь... Надо бы пустить соху в соху», то есть еще раз борозду просошить... Вот и тебе, Володя, – наставляла Клео, – не грех пустить по бумаге перо в перо...»
Мы мужали. Женились на своих подружках. Прорежались колобродящие застолья. Каждый выверял личный земной путь. И я однажды назначил Клео свидание впервые наедине.
...Стояло невское Белоночье.
Я ждал Клео у ворот Летнего сада со стороны Невы. Она зыбко вытенялась с лицом, обращенным к воде, у набережной. Нева плескалась зеленовато-свинцово, и кроткая пена подснежниково опушала волны.
Я вообразил синие глаза Клео, в которые непременно должны были втечь прихотливые речные окраски, и глаза должны были приобрести чудесную гамму озарения. Убережет ли она на подходе к Летнему саду, отделившись от Невы, радужный сплав цветов на пленке глаз?
Она приближалась ко мне, и заныло сердце оттого, что отбурлили наши восхитительные и сплоченные пирушки, и Клео уже не осенит их. Я с беспокойством поймал себя на том, что влекусь к ней в чем-то уже не по-товарищески, как прежде. Очи ее дразнили синевой, одной синевой, но особенной, словно промытой чистой-чистой влагой.
Мы бодро закаблучили по аллее Летнего сада. И я вздрогнул в наитии: вдоль аллеи милели фигуры мраморных греческих богинь, задрапированных одеждами, намекающе-пленительных в своей секретной прелести – заломленным запястьем, изгибом шеи, окаменевшей призывно-стыдливой позой. Да ведь Клео статью, грацией крупного и воздушно-летящего тела чудилась мне их божественной подругой, покинувшей пьедестал и выбравшей меня в свои данники.
И белые лебеди, презрев рокочущий окрестный городской шум, словно слезились по гладкой щеке неподвижного пруда. Я лихорадочно перебирал в уме – что же мне предпринять? И спохватился – в кафе Летнего сада потчевали парниковыми огурцами, первыми земными дарами в наступившем году.
Клео была не только богиней, возведенной нами на престол, а и нормальной, радующейся яствам женщиной, и она воскликнула: «Огурцы! Ах, милый...» – и я снова вздрогнул, потому что в этом «милый...» вибрировал совсем не товарищеский оттенок.
Официант живописал натюрморт: на фарфоровом блюде – огурцы с пупырышками, хлеб, масло и графинчик коньяка. Столкнулись рюмка с рюмкой, и истончающийся звон затерялся в нависающих кронах деревьев. «Жаль, что распались наши мальчишники...» – посетовала Клео. «Ты можешь свидеться с любым из нас», – обнадежил я. «А если я скажу, что только с тобой свидание желательно?..» Я сразу не нашелся с ответом. Повел взглядом и уткнулся в проступающий сквозь зеленевшие ветки кустарника облик богини охоты Дианы. Лукавая полуусмешка порошилась с ее каменных губ. Ужели эта вековая полуусмешка предназначалась и мне? Слова выкатывались трудно, словно цепляясь за отростки зубов: «Я не верю тебе... Ты сожжешь, а не согреешь...» «Ты так думаешь? – изумилась Клео и вызвенила строками, как медь о медь:
С тобой хочу предаться страсти,
неотвратимой, как судьба,
твоей я подчиняюсь власти,
как неподкупная раба.
Всего, чего возжаждешь, требуй:
я здесь – для сладостных услуг!
Доколь не пробегут по небу
лучи зари, ты – мой супруг!
Это Брюсов, – добавила Клео, – о Клеопатре и о погибшем от любви Антонии. Значит, и обо мне, по-твоему?»
Мы поднялись из-за столика и, пройдя через Марсово поле, вторглись в обезлюдевший поздним часом Михайловский сад и бесцельно скитались по его дорожкам, обжигающе при ходьбе прижимаясь друг к другу.
Образовывалось самое таинственное явление Белоночья, которое Пушкин подметил как «ночи полчаса». На эту малость темнота одолевала свет, но одолевала робко, потому что не затенилась прозелень листочков, не померкли серебрящиеся перетоки воды в канале у церкви Спаса-на-Крови, и где-то на окраине неба тулилась заря.
В этой мимолетной, скрывающей откровенность чувств ночи мы приютились на скамье под навесом нераспустившейся сирени. И я влажной шероховатостью губ пробороздил продольно по обнаженности ее шеи и нежному предполью груди в разрезе платья. Может быть, если бы поцеловал обычным поцелуем, не ощутилось ничего исключительного. Но продольные, бороздящие скольжения губ бесповоротно засасывали в бездну, а что за бездна – не угадывали ни я, ни она. В просвете сознания я простонал невесомо: «Клеопатра...»
Когда я очнулся на скамье, рубашка моя была распахнута на все верхние пуговицы. Рядом никого не находилось. Я резко огляделся – где же она? Но ничего не напоминало о ее присутствии. И сквозь размытую пустоту садов за Лебяжьей канавкой, за решеткою Летнего сада я уловил рассветную затуманенность мраморных богинь на их пьедесталах. И мне мистически приблазнилось, что она, Клео, умчалась туда, к богиням, на сиротливо оставленный ею гранитный камень.
Бог мой, чего только не вздыбится в мозгу от соприкосновения с необыкновенной женщиной!
Я более не встречался с Клео, хотя изредка мы и перезванивались по телефону в праздники. Но о той заколдованной ночи никто из нас не обмолвился ни словом.
А через времена в творческой толчее, знакомой мне, просуетился слух, что у знаменитого Скрипача, покорявшего Париж и Мадрид, раскостерился роман с женщиной, уже не юной, но прекрасной, как богиня.
Это была Клеопатра.
Мне приснилась Клео женщиной, роскошной и резной стати, окутывающей поволокой, подчиняющей своей воле и желанию.
Любопытство подмывало меня. Я взял билет на концерт Скрипача в филармонию. Какая стихия свела неудержимо двух уже поживших на земле людей – Скрипача и Клео?
...Скрипач строго, не кланяясь, шагнул на сцену и молча ждал, когда волны рукоплесканий отхлынут и воцарится хрупкая тишина, которую он расщепит на тысячи покорных ему звучаний.
Сверкнул смычок, при взмахе прядь волос накрыла чело Скрипача, и скрипка самозабвенно ожила. Скрипач потупился, словно стремился притушить интерес к себе, воскрешая в душах переживания, которые люди испытали в жизни и, возможно, уже забыли о них. И вдруг детская улыбка смягчила его черты, детская улыбка, свидетельствующая, что он достиг чего хотел – всемогущества скрипичного восторга и ужаса. Музыка овеществляла печаль и страсть, боль и веру... Музыкант в порыве сыновьей благодарности инструменту прижался к деке щекой, прижался ребенком к любящей матери.
Я прозревал несовместимость поэзии и музыки: поэзия уносит душу в мир своих энергетических чувствований; музыка распахивает простор, – погружайся, Душе, в бытие, которое измыслила сама себе.
Я скосился на соседей. Их сосредоточенность и собранность подтверждали мою мысль – да, они уже готовы ринуться в полет духа, и музыка крепит им крылья. И это чудо сотворяет художник, которому тоже кто-то дал крылья. Кто же дал? Мне скажут: «Бог!..» И я соглашусь. Но кто же лелеял эти крылья, охорашивал перышки их, сдувал с них наносные соринки, выглаживал ладонями, на которых перекрещивались линии жизни?
Мое зрение пропунктировалось в ложу; там, опираясь локтями на бархат барьера, каменела Клео, напряженная, будто душа ее выветрилась из вместилища плоти и рвалась на сцену к возлюбленному. Ее безмолвие было таким самопожертвованным, что не могло длиться без угрозы ее собственной жизни. И Скрипач, впитывая ее импульсы – как мне показалось, – испугался за Клео и, взвихрив последний аккорд, отстранил смычок от струн.
Клео шевельнулась, достала платок, промокая им лоб, вспотевший от треволнений.
Я ушел из филармонии и раздумчиво побрел к Неве через Летний сад, и греческие богини равнодушно парили возле меня, и только Диана-охотница не таила лукавой полуусмешки.
Спустя срок я перестал встречать имя Скрипача на афишах. И как-то поинтересовался у знакомого музыковеда, где Скрипач. «Редчайший талант... Но талант он подверг нечеловеческому истязанию... мозг Скрипача не вынес, стал разрушаться... Он нынче на лечении в заведении для душевнобольных. Дай Бог, поправится...»
Я, медленно подбирая слова, спросил: «У него, вроде, завязался возвышенный роман с одной женщиной. Не знаешь?» – «Как не знать! Она-то, скорее всего, и погубила его обвалом чувств. Мечтала вылепить из него Паганини... А на Паганини он все-таки не тянул... Красавице мерещилось, что талант его в ее власти... Против Бога дерзнула в гордыни... Замутила Скрипача... Он не смог превзойти себя... Как и каждый из нас...» – «А что же она?» – осторожничал я. «Навещает его... Стареет...» – «Стареет?» – «Ну да, стареет... Думаю, всецело на Скрипача поставила... Свою жизнь и любовь... Да не выстрадала победы... Надорвалась...» «Судьба», – машинально подвел я беседу. «Нет! – встрепенулся товарищ. – Рок, рок это!»
Шли годы. Я переехал в столицу. Питер навещал в сиротстве – друзей у меня в городе не осталось.
Однажды в день отъезда из города петлял я у могил товарищей по Смоленскому кладбищу на Васильевском острове, прикидывая, что до отхода поезда еще успею попасть в Новодевичий монастырь к Некрасову.
Я люблю Васильевоостровские улицы-линии. Люблю ходить под ветвями вытянувшихся шеренгой деревьев. Здесь, как нигде, я уношусь в отчаянные замыслы Петра, удумавшего преобразить каналами свое детище в северную Венецию. Не осуществились грезы Петра, как, впрочем, не часто оборачиваются явью и грезы обыкновенных людей.
...Внезапно мелькнула наискось от меня на противоположном тротуаре женщина, до замирания сердца напоминающая кого-то. Я вщурился в нее, ускорив шаг; женщина громоздко переваливалась, оплывшая, как свеча. Когда она сместилась в движении и очертился ее облик, я понял, что не обознался, что это Клео. Но, Боже, как потерянно, без прежней плавной дородности потускнела она! Я перебежал улицу и окликнул ее: «Клео!» Она споткнулась, неуклюже развернулась, недоуменно жмурясь...
...Я ни о чем не расспрашивал ее. Я догадывался по ее виду, что выпали ей не лучшие дни. Мы двигались рядом, мучительно суча нить разговора. Я упомянул, что сегодня уезжаю и хочу поклониться Некрасову. «Я провожу тебя на кладбище, – удивила Клео, – у меня там муж... Заглянем ко мне на службу, близко... предупрежу, что ухожу...»
Она подвизалась заведующей костюмерной при известном театре. Мы спустились по обшарпанной лестнице в полуподвальное помещение. В голых комнатах свисали с распялок одежды минувших эпох, в которых когда-то щеголяли, танцевали, влюблялись очаровательные дамы и бряцающие шпорами поклонники. Театр славился и тем, что его актеры играли в нарядах подновленных, но доподлинных, прикупленных у престарелых петербуржцев на закатной их поре.
Клео потеребила ладонями по развешанным одеждам. «Музей!» – возгордилась она. Бальные муаровые платья, фижмы, колеты, пелерины, крылатые фалды фраков, robe habillee* переносили в старинные залы с навощенными паркетами; домысливались в воображении шелест, шуршание, дуновения от распаха одежд; домысливались в воображении чьи-то разгоряченные персты, украдкой притискивающие чаровную плоть сквозь ткани с лионских и лондонских мануфактур.
Я с подступившей болью озирал Клео, подурневшую, помятую просвиставшими годами, и удрученно выводил, что тут, в костюмерной, она по справедливости нашла свое место. Ведь нынешняя она тоже лишь навеивала сны о томно-ликующем прошлом.
У меня вертелся на языке вопрос о Скрипаче. Но, к счастью, вовремя остерегся кощунственной бестактности и решил: пусть еще одна загадка Клео гнездится в коконе тайны.
На кладбище мы сначала возложили цветы на плиту со звездочкой над прахом ее мужа. С фотографии улыбался мужественный полковник. Но я не сомневался, что в его безалаберном домашнем быту улыбка гостевала редко.
И надгробье Некрасова я украсил цветами. Припомнил себя в неугомонной жизненности, жестикулирующего у надгробья под словесный поток в посмертный юбилей поэта.
А Клео, не проронившую на кладбище ни звука, вдруг прорвало. «Авдотья Яковлевна своей любовью оплодотворила его гений...» – Клео произнесла твердо, как давно обдуманное – может, терзаясь, что неудавшаяся ее роль в жизни могла бы быть иной... Я возразил: «Нет! Панаева стала его роком. Она исступленной страстью пережигала Николая Алексеевича изнутри... Может статься, он и умер потому раньше старости – всего-то пятидесяти шести лет. Жить бы да жить ему! Не зазря он писал: «...Она мне необходима столько же, сколько и не нужна...»
Поднялся ветер, мелко запылил песок с кладбищенской дорожки. Мы, не переговариваясь, направились к выходу. Клео заслонялась воротником от покалывающих песчинок, заморгала, глаза у нее покраснели. Наверное, от ветра. Не знаю.
У входа мы простились сухо, не глядя в лицо друг друга.
Я поехал на вокзал.
P.S.
Через некоторый срок я получил письмо на адрес учреждения, где работал. Странное письмо! В нем не обозначались ни обращение ко мне, ни подпись – лишь нервно-прыгающим почерком фразы:
«Нет! Трижды нет! Она его любила неистово-светозарно!.. Ведь он писал: «...Она теперь поет и попрыгивает, как птица, и мне весело видеть...»
Я догадался, от кого письмо. И упрекал себя, ибо в непредсказуемый жар размышлений кинула ее наша перемолвка у могилы Некрасова – знать, она до сих пор страсти человеческие примеривала на себя. Счастливая и несчастная!
Вернувшись домой, я снова достал письмо, и в секундном забытье причудилось мне, что буквы нервно-прыгающие торопятся в беге по чистой бумаге дальше, складываясь в новые фразы.
Но раскрыл глаза – ничего не изменилось, лишь в озадаченном воспламеняющемся сознании чередовались образы костров страсти, поглотивших благородного патриция, вдохновенного Скрипача, гениального поэта...
Внезапно ознобило меня: а ведь в ту загадочную невскую ночь, таинственно разведя нас, меня спас от предстоящего само-
сожжения Бог. Для чего меня, не равного великим, спас? И я не мог ответить – для чего?
Вепские страсти
Рискнул я на некий срок в молодости поселиться в уединении и с головой уйти в творчество.
И выбрал деревеньку, глухоманную, на реке Оять.
Отвели мне пустующий домик на самом берегу реки, и зажил я отшельником. Точнее – почти отшельником.
Чтобы хоть в какой-то мере прочувствовать край, куда я попал, приведу несколько строк из дневника, который тогда вел.
«...Если смотреть из окна дома, видишь холмы со всех сторон; и деревья кажутся как бы на дне. Поднимешься на холмы – и лес отливает темно-синим осенним цветом.
Болото в лесах. Оно светло-желтое, с лиловатым оттенком. Клюква густо осыпала бугорки. Иные ягоды замерли во мху, на клюкву не похожие – матового отлива. Оботрешь пыльцу, и ягода теряет свой матово-синий цвет, становясь черно-красной. Вода чавкает под ногами, будто лягушка прыгает рядом.
Черное небо мрачнеет до половины, но только до половины. У самого окаема широкая полоса ослепительно голубого цвета и яркие белые облака. Кажется, что стоит мрачное небо на белых столбах в каком-то странном синем мире. А вдруг разверзлось небо – и глянуло солнце в мгновенно возникшую щель между тучами, оторочено солнце мохнатыми, зазубренными тучами и так нестерпимо сверкало какие-то секунды.
Бурые опавшие листья, и среди них островки ржавого папоротника и поникшего иван-чая. Он похож на глубокого старца с выпавшими волосами, лишь остался на голове седой пух.
Ольха, тонкоствольная, облеплена зеленоватым мхом, и ее окраска выделяется на фоне почерневшего и обнажившегося леса.
Березы, омытые дождем, белым-белы, словно вот-вот и начнут просвечивать насквозь.
И очарование от отчаянно и вызывающе блистающей рябины – алые, налитые, густые грозди. Она, как поздняя красавица, спохватилась, что растеряла всех своих женихов и оттого – на все решиться может.
Вот такая моя Оять!
А говор-то, говор какой!
Старичок жалуется на дороговизну автобусных билетов:
– За каждый толчок плати пятачок!
– Харя! Харя! – кричит женщина с порога.
Мальчишки играют, увлеклись. Женщина разводит руками:
– Как ласково кличу, так никак не дозовешься, – и добавляет внушительно:
– Харитон, домой!
Шесть утра. Темно. Еду в автобусе. Горят лампы. Старухи судачат, сплетничают.
Постепенно рассветает. Шофер спрашивает:
– Свет нужен? Или выключить?
– Гаси, родименький!
Шофер замечает:
– А то иногда культурные едут, книжки читают...
Старушка восклицает:
– Гаси! Нет культурных промеж нас – одна кляуза!»
Вот какая была моя Оять!
Жили в деревне преимущественно вепсы – финно-угорское племя. Молодежь уже по-вепски не говорила, а старики и певали по-своему и перемолвливались меж собой на языке предков.
Однажды шел я деревенской улицей, как окно со стуком распахнулось и высунулся Михаил Иванович, мясник из сельмага. Окликнул меня:
– Свинью нынче порешил. Давай ко мне на опробку.
Я скрипнул крыльцом.
На столе скворчала жареная свинина, приправленная картошкой, петрушкой, луком... Да к тому же внушительный штоф самогона.
– Ну, с праведным трудом! – и мы под закуску опрокинули по первой. Жаркое было упоительное. Перемлевшее, пропитанное соками и ароматами огорода.
Повторили со звоном стаканов. Тут Михаил Иванович меня и спросил:
– Ты вот ученый человек. Скажи: почему в школе детишек вепскому не учат? Ведь мы же, как его там, народность или племя.
Я задумался:
– А и впрямь зря. Вы, старшие, по-своему шушукаетесь. А огольцы совсем от нации отстали. Согласен, что не разумно.
Михаил Иванович налил по третьей:
– Так давай-ка вопрос ставить!
– А куда ставить-то? – поинтересовался я.
– Да в роно по первости.
– Одна тут закавыка, – притормозил я, – язык-то ваш бесписьменный.
– Правильно, пока бесписьменный, как и у карелов. Финскую грамоту пока эксплуатируем. Вон видишь, – ткнул он на фотографию красивой девушки-блондинки, – как финны нас оккупировали, так сразу по вепским деревням учителек прислали. Детей учить письменности... У нас, стариков, в каждом доме этих девушек почитают. А как нас освободили, учителки со слезами отбыли. И вся письменность замерла. Хорошо ли?
– Не хорошо, – вставил я, – да и тут закавыка: девушки бело-финнами командированы были...
– Ну, да письменность тут при чем? Она без политики, – потянулся хозяин к штофу, – ты закусывай, еще студень готовится...
– Так-то оно так... А где вы сейчас учителей найдете?
– Да мы сами их и обучим по-фински писать.
Почесали мы языками еще малость. Жаром нас обволокло. Как в бане, распаренные.
– А не окунуться ли? Тело ублажить?
За окном Оять пленяла своими чистыми струями.
И засеменили по глинистому спуску, поддерживая друг друга, к Ояти. А из-за сарая – откуда ни возьмись – учитель с сетями Алексей Георгиевич.
– Выкупаемся! – приглашаем.
– Да холодновато...
– А потом свининкой отогреемся.
– Вот это можно, – обрадовался он.
– Слушай, Георгич, – осенило хмельно, – непорядок у вас. Вепсенят-то малых не учите языку, – напустился на него Михаил Иванович, – вымрет народ без языка.
Учитель огляделся обалдело и кивнул:
– Точно. Вымрет. Без языка.
– Так шевелиться надо. В роно ползти...
Бултыхнулись мы с Михаилом Ивановичем в воду, а учитель пальчик по воде поводил:
– Ангину схвачу...
Ну, мы его с поблескивающими глазками усадили за стол, поднесли штрафную. Размяк учитель.
Михаил Иванович с ходу рубит:
– Лошадь запряжена. Писульку сочиним: так, мол, и так, вепские дети без языка живут и просим озаботиться этим...
– ...в духе интернационализма, – подсказал я и сам вписал сложное слово в цидульку.
Учитель скис:
– Боязно. А нежели это против власти?
– Да какой против власти! – громыхнул Михаил Иванович. – Власть просто не додула, еще орден тебе прилепит!
Свернули листочек пополам, в конверт запихали, ошалевшего учителя взгромоздили на телегу и – в роно, благо оно не за горами.
– Ты к замзаву дуй! Он твой собутыльник, – вдогонку взъерепенил Михаил Иванович.
– Ну, чего прискакал? – изумился замзав. – Аль горит?
– Да нет, Пал Палыч, государственные дела одолевают. Как же так у нас маленькие вепсы язык свой не учат? Нация вымрет!
– Так, – сурово заелозил замзав, – а ведомо тебе, что вепсов бело-финские учителя учили и неизвестно какое содержание вкладывали.
– А мы социалистическое вложим, перекуем, если надо, – заволновался учитель.
– Все же антисоветским душком затея попахивает. Кто тебя подбил? Верно, Михаил свинью заколол?
– Ага, – затаил во рту винные пары учитель.
– Вот вы с ним по-вепски и калякайте под самогончик. А крепошенек?
– Крепоше не пробовал, – выдыхнул учитель.
– Ах, черт, совещание у меня, а то б махнул с вами!
Тут учителю в мозги и ударило:
– А Михаил пугает: он, как Кузьма Минин, тоже мясник, всех вепсов закружит...
Замзав вздрогнул:
– Бунт?
– Борьба за самостоятельность, – уточнил храбро учитель.
– А вот это хужей. Подожди-ка меня, – и сиганул в здание напротив – в райотдел госбезопасности.
Капитан Левоха чистил зубы обструганной палочкой. Объяснил ему ситуацию замзав. Капитан зевнул:
– Теперь культа нет. Даже девок финских не посрывали в избах. Я-то по другой части, как знаешь.
– Так-то оно так, товарищ Левоха. Да Михаил грозится вторым Кузьмой Мининым стать, как мясник из истории, если ему не уступят, – замзав расфантазировался и добавил: – И вепсов на райцентр двинуть!
– Это вот нас касается! – сплюнул Левоха ковырялку изо рта. – Только откуда оружие возьмут?
– А вдруг им финны помогут? Они затаившиеся в болотах за рубежом.
– Черт-те что! – захмыкал капитан и приказал молоденькому старшему уполномоченному слетать на телеге, разобраться, доложить.
– Да я сам вепс, – пожалился старшой Андрюшин.
– Во! – обрадовался капитан. – Тебе и карты в руки!
И возвратились на телеге учитель с Андрюшиным. А их сразу за стол и по штрафной.
– Я в детстве язык знал, – прожевывая мясо, отозвался уполномоченный, – только вот эти манергеймши на стенках меня смущают. А что, дядя Миша, какие они были?
– Девахи – первый сорт, – с видом знатока ввернул Михаил Иванович, – все в беленьких фартучках.
– Сидел бы уж! – взъярилась хозяйка. – Сам под стол пешком ходил, а ишь – «с фартучками».
Обозлился Михаил Иванович на жену:
– Давай отсель! Нужна ты мне, как пузырь от дядиной коровы!
Тут Андрюшин и встрял:
– А правда ли ты, дядя Миша, себя мяснику Кузьме Минину уподобляешь?
– Далеко мне до него. Да и мясо-то у него получше было.
– Уходишь от ответа, – прищурился Андрюшин.
Я разрядил обстановку:
– Роно – не указчик. Давайте сообща напишем в Министерство культуры, обозначим все, и там головы знатные разберутся в нашу пользу.
Застолье замерло от моей мудрости. И тут же, сдвинув тару, засочиняли: «Просим, в духе социалистического подъема наций, разрешить нам вепских детей на их материнском языке учить. А что до письменности, то ту употребляем, которой пользуется товарищ Куусинен, наш герой, красно-финскую...»
Проспались. Опохмелились. И повез Андрюшин послание к начальству.
Капитан Левоха одобрил:
– А то сразу Кузьма Минин! Как будто у нас других героев нет!
И стали ждать ответ.
Ответ не задержался.
Какой-то начальник отдела заверил, что «мысль интересна и продумывается создание комиссии по проблеме анализа... С предполагаемым позитивным решением...» И закорючка с палочкой. Значит, не сам подписал. Ну, да ничего бы все, только никто в деревне не понял, что значит – «позитивный».
Спросили учителя – замялся и отнес к разряду спецтерминов для больших начальников.
Спросили директора школы – тоже замялась и предположила, что в Министерстве практикуются иностранные коллеги и это их почерк.
Спросили почтальоншу – уж она-то всюду бегает и все подслушивает, где какое словцо рождается.
– Да это, ребята, «положительный». Ждите!
Ждали, ждали ребята – месяц, полгода, год. Ничего из Министерства. Словно оно из снега было и растаяло под весенними лучами, а сотрудники в шлюпках жизнь свою спасают.
У Михаила Ивановича свинья разродилась. Он двоих поросят назвал – Позитив и Презерватив.
– Зачем ты охальничаешь, Михаил Иванович? – спрашивают.
– Я не охальничаю. А обогащаю русский язык. Иначе он захиреет, как и вепский.
Бессмертные серые глаза
Владимиру Красовскому
Как несправедливо, что серый цвет мы умаляем, выказывая свою приверженность ярким тонам!
Но нет ничего прекраснее женских серых глаз.
Разве способны иные очи воплотить всю гамму душевного состояния?
В зимний пасмурный день они подернуты стальной пленкой; вспыхнут золотыми крупинками под весенними небесами; прозрачная туманная кисея овеет их, когда затомит грусть Бог весть почему... Дивные их оттенки можно живописать до бесконечности.
Нет ничего прекраснее женских серых глаз.
И самое важное, что, окунаясь в их спасительный омут, забываешь о себе в пронзительно-щемящей заботе о чьей-то судьбе, стезе, предначертании.
Из-под напластований памяти воскруживается видение девушки по имени Валя; воскруживается из той непостижимой дали, когда я ходил в студентах-первокурсниках, а она заканчивала школу.
Почему же всплывает она? Ничего на земле нет самопроизвольного.
А оттого всплывает, что внове онемел я перед открывшейся бездной чувствований, таящихся в стихотворении Михаила Юрьевича Лермонтова «Молитва»; внове, на позднем витке жизни, захлебнулся тихо-печальным самозабвением ради блага другого человека.
Я, Матерь Божия, ныне с молитвою
Пред Твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью иль покаянием.
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете, безродного;
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой Заступнице мира холодного.
...Валя спешила ко мне на свидание по ломкому, развороченному в блокаду тротуару, в кургузом, тесном, довоенном пальтишке, в брезентовых сапожках, перетянутых подколенно широкой тесьмой.
Так мерцающе-светлячково сияли ее серые глаза, что я завораживающе втягивался в сноп их света и сам заряжался их излучением.
Валя спешила ко мне по набережной, в растормошившемся от невского ветра пальтишке, с разметавшимися русыми волосами, улыбаясь лишь глазами, увлажненными брызгами волн, разбивающихся о гранит и веерящихся в воздухе.
Валя, задыхаясь от быстрой ходьбы, подступила ко мне, и серые ее глаза напряглись в вопрошении – мол, о чем я мечтал, ожидая ее? От легкого напряжения глаза голубели, словно их прирожденная блестящая окраска могла примниться мне легкомысленной.
И ведь ничего, собственно, не происходило.
Просто мило перебирала она ножками рядом со мной вдоль Невы, но само ее живое движение пьянило мне голову, и я, скашивая взгляд, ласкал им ее нежное лицо и не мог отклониться от ее детски-ясной, от не заслуженной ничем доверчивости ко мне ее серых глаз. Они растапливали угольками заледеневшее и еще не согревшееся послеблокадной жизненностью мое сердце.
...Я вручить хочу деву невинную
Теплой Заступнице мира холодного.
Мир и тогда был холодным.
И мне, расставаясь с Валей у ее дома, отзывчиво и страстно желалось, чтобы она, выскользнувшая из блокадной смерти, все-таки пленялась воцарившимся новым миром в своем расцветающем сероглазом очаровании и долго-долго несла бы его по земле и, когда оно по законам бытия померкнет, – я бы ни за что не узнал об этом. Чудеса не должны идти на ущерб для тех, кого они божественно вдохновляли.
И, как пробуждающе-настойчивые удары молоточка, болью отзывались в моем сердце строки:
Срок ли приблизится часу прощальному,
В утро ли шумное, в ночь ли безгласную,
Ты восприять пошли к ложу печальному
Лучшего ангела душу прекрасную.
А пока...
А пока однажды летом она сманила меня за город на пляж Финского залива.
Песок, ноздреватый, во влажных проплешинах от закурчавившихся, выбежавших на берег волн, издавал запах йоди-
стых водорослей, выброшенных приливом.
Сладко дышалось. Ветер докидывал до кромки залива перезревшие сосновые шишки и их уносило расторопным набегом воды.
Валя стряхнула с себя, как пестрый колыхающийся листок, невесомое платье, и облегающий купальник стыдливо доползал почти до ее шеи.
На пустынном пляже она изгибчивым юным телом с тонкими радостно вскинутыми руками родственно вписывалась в окольную природу – родственно неоперившейся сосенке, белоберестяной березке, притулившейся у края песка, сочным травам, неприхотливо отсекающим пляж от тенистого взгорка.
Мы зарябили водой, двигаясь мелкими шажками по твердому ребристому дну. Медленно обжимали мягкие складки зыби ее стопы.
Когда же мы удалились от кромки берега и погрузились в стихию залива, то остановились на отмели один перед другом, и я опустил на ее плечи ладони. Ее серые глаза насторожились, и искорки смущения замелькали в них. Она, извернувшись, поплыла, и я следил за ее узкими запястьями в ожерелье солнечных пятен.
И опять на дальней отмели мы замерли, столкнувшись вплотную, и залив не остужал меня, а будто горячил скрытой во глуби мятежностью.
И нечто удивленно-зазывное молниеносно пропунктирилось в метании ее зрачков, и она, рухнув на спину, забарабанила по поверхности, выгребая к берегу.
Мы упали пластом на песок и не шевелили едва соприкасающимися головами в копнах буйных волос, пока не расточились в наших зрачках зелено-желтые пятна молодого, притушенного нами исступления.
Осенью, когда родители отдыхали на юге, я осмелился пригласить Валю к себе домой.
– Зачем? – странно спросила она и потупилась. И я, растерявшийся от ее вопроса, невразумительно промямлил:
– Так... Поговорим... Чай попьем...
Что-то насмешливо-покровительственное дернулось в ее серых глазах, и она согласилась.
...Я метался по квартире, словно готовил некий торжественный прием, и, наконец, угомонился, выложив на стол коробку конфет и сдвинув два стула. На большее у меня фантазии не хватило.
Она ошеломила меня уже тем, что возникла во моей примелькавшейся до мелочей обстановке. Казалось, каждый предмет, к которому она прикоснется, сподобится чем-то дотоле мне неизвестным. Я проелозил по комнате с мокрой тряпкой, вытирая пыль.
...Валя прихорошилась у зеркала в передней, огладила ладонями плиссированную юбку.
Я щелкнул всеми выключателями. И в неподвижности электрического освещения внезапно влюбленно-счастливо, податливо-веряще заструились зажмурившейся готовностью ко всему ее серые глаза. Дурманила она меня сказкой колдовских серых глаз и стала моей через разверзшуюся душу свою. Хотя я и не думал в тот миг о душе, а о том, чтобы загнездилась Валя во мне целиком, навсегда со своим трепетом, переживаниями, смутами...
И я спросил ее вовсе не о том, о чем терзался весь день, предощущая грядущую ласку ее. Я спросил:
– А как ты выжила в блокаду?
И она, девочка войны, не отмахнулась какой-либо плоской фразой, а заговорила, заговорила, словно и сама явилась ко мне за чем-то внушительным и не способным заполучить это от других, кроме меня.
И мне запомнилось то из ее обрушившейся, будто пробившей сквозь камни, речи, что я и перескажу, припомнив, своими словами нынче:
...Начиная с осенних холодов семья Вали стала испытывать нехватку дров. Топили старой бумагой, сучьями, подобранными в саду, обломками почтовых ящиков.
Лег снег. В комнате кутались в телогрейки и пальто. Отец, пребывавший на казарменном положении на своем предприятии, навестив семью, покачал головой, обращаясь к Вале:
– Придется тебе, дочь, ко мне за дровами съездить. У нас рассохшиеся бочки просмоленные...
Почти через весь город тащила Валя самодельные сани по снежным улицам на Лиговку. Гремели артобстрелы и замолкали, а она, вцепившись худенькими ручонками в цветных варежках в веревку, подавшись всем телом вперед, все волокла и волокла сани. Она не боялась обстрелов. Ее ждала встреча с отцом. Она знала, что он уже не раз спускался из цеха на пост военизированной охраны, просил:
– Дочка появится – дайте мне знать. Замерзла, верно, она.
– Погреем дочку, – ободрил охранник, – и кипяточку поднесем. Ты-то, отец, что ей приготовил?
– Дровец да мурыжки.
«Мурыжка» на мыловаренной фабрике являла собой солоноватую, зеленого цвета муку, использовавшуюся для удобрения. Ее смешивали с декстрином, сладким на вкус веществом, из которого варили клей. Смесь разбавляли водой, пекли лепешки.
Отец, узнав о приходе Вали, спешил к охранникам, где отогревалась дочь. Он совал ей кусок сэкономленного хлеба с кубиком жира или повидла. После изнурительного пути Валя, стуча зубами, припадала к кружке с кипятком, долго жуя хлеб. Если она не застревала по дороге и было еще рано, отец уговаривал ее поспать на его койке. Девочка, сняв валенки, забиралась под ватное одеяло и сразу проваливалась в глубокий сон. Отец устраивался в изголовье дочери, утеплял ее ватником, с болью в душе всматриваясь в обострившиеся черты лица, в тонкую прозрачную кожу.
– Пора, дочка, – осторожно будил он, потому что ей предстоял еще долгий обратный путь. Он укладывал среди дров кулек с мурыжкой и топтался у фабричных ворот до тех пор, пока маленькая фигура дочери не скрывалась из вида. Обратный путь был особенно труден. Валя часто отдыхала, доставала кулек с мукой и лизала языком зеленоватую массу. Чувство голода утихало. Мороз колко обжигал щеки, и девочка снова устремлялась вперед, проверяя свою поклажу – не растерять бы.
При свиданиях с отцом девочка замечала, как он сдает. Теперь он не бегал по лестнице к охранникам, а, сутулясь и волоча ноги, неуклюже перешагивал порог. И Валя, совершая очередной рейс за дровами, уже не отводила взгляд с застывших в снегу покойников, а боязливо всматривалась в них с тягостной мыслью – не отец ли...
Валя сама слабела и как-то, добравшись до Пяти Углов, почувствовала, что дальше ей сани не сдвинуть. Она остановилась, подергала веревку – сани с дровами налились свинцовой тяжестью. Валя была в отчаянье. Бросить сани и отправиться домой – этого она не могла себе позволить. Но и тащить сани дальше – не могла. Валя села на чурки и заплакала.
– Меняешь? – раздалось над ее ухом. Она подняла голову и увидела озабоченную женщину.
– Меняю, – сразу согласилась Валя, не зная, что ей предложат на обмен.
– Триста пятьдесят. Довольно?
– Да, – кивнула Валя. И женщина, сунув ей кусок хлеба, переложила дрова на свои сани.
Мы замолкли, опустошенные оба ее страданиями. И конфеты, облитые коричневым шоколадом, не манили ее.
И больше между нами ничего не было. Я боялся кощунственно дотронуться до нее, съежившейся птички с человеческими серыми, обугленными войной, глазами.
Я провожал ее, ни разу не целованную мною. И в росстанный миг ее глаза придивились мне не серыми, а темными – цвета разлуки.
А вскоре я уехал учиться в Софию.
И не в то время, не в молодости, а страшно поздно, воскрешая Валю в памяти, твердил в беспощадной невозможности изменить что-либо в своем минувшем, строки Лермонтова:
Окружи счастием душу достойную,
Дай ей сопутников, полных внимания,
Молодость светлую, старость покойную,
Сердцу незлобному мир упования.
Дал ли ей Бог все это – я уже никогда не узнал.