Анна и Константин СМОРОДИНЫ
Зятьки
Рассказ
– Когда на «мерседесе» приезжать будешь? – Вовка, по прозвищу Зюзя, который очень бы желал, чтоб именовали его не Зюзей, а по отчеству, уважительно – Степаныч, но никак не мог этого дождаться из-за кудлатого образа жизни, – довольно лыбился.
– Привет! – я высунулся в окно своей синей «семёрки» и пожал корявую грязную лапу. – Подбросить?
– Не, тут рядом. У Каравайкиных баню перекрывают.
Димка, соответственно – Иваныч, по-осеннему, несмотря на август, в ватнике, навешивал на входную дверь внушительного вида замок. Правда, домишко их, соседний моей избе, покосился так, что между дверным косяком и брёвнами стены образовался прогал. Тощий Димка, пожалуй, мог бы просочиться и в запертый дом, а уж кошки, которых у соседей было две – Манька и Малашка – проныривали туда-обратно когда и как хотели.
Зюзя с Димкой собирались на шабашку.
– Надо помогать, – ласково и убеждённо говорил Димка, и они шли, правда, в последние годы физическая работа стала им невмоготу. Эти, вокруг пятидесяти, далёкие ещё от пенсии мужики, как машина на бензине, ехали на поллитровках сквозь свои неопределённые дни. Двигали на шабашку они в облаке «вчерашнего», а возвращались, разведя старые дрожжи. Во время таких общественных работ, вроде той, что намечалась сегодня у Каравайкиных, они всё больше сидели на чурбаках или на брёвнышках рядом с работающими, подавали советы, но случалось, что и вскакивали, вспомнив прежнюю удаль, чтоб подставить мосластое плечо или чего-либо подать. Их, больше не за помощь, а вот за это усердие – быть рядом с работой, переживать в себе её апогеи и провалы, да ещё за какую-то общую им обоим беззлобность, безвредность – кормили, а то и наливали искомые ими сто грамм. Что делать – изработались. Раньше были удальцы.
– Пошли, Степаныч.
– Пошли, Иваныч.
И они подвигали по дороге мимо деревенских разнокалиберных домиков и нарядных усадеб, тут и там возникавших на месте бывших фамильных избушек. А я поехал на работу, потому что был понедельник, и город требовал своих жертв, но на вечер пятницы я надеялся крепко – вернусь!.. Нагнав мужиков, посигналил им и поехал дальше, думая о них, цугом влачившихся друг за дружкой: Вовка – тот повыше, поэнергичней, позахватистей к жизни, и пониже, помельче Димка – сын хорошего деревенского плотника-умельца, наследство которого, собственно говоря, и пропивали оба эти безвредные алкаша.
Жить они ухитрялись как-то вовсе без средств к существованию. До пенсии им обоим было – как до Берлина, да и с документами образовался полный «капут». Не только ИНН и страхового полиса, без которого теперь шагу не шагнёшь, паспортов – и тех не имелось; вернее, советские, воспетые Маяковским, где-то валялись, а вот российские они не получили. Причина была очевидной: пору слома и крушения империи и возникновения на её обломках нового государства они пропили.
Некоторые церковные люди, подавленные происходящим вокруг и ожидающие конца света буквально завтра, пытаются не брать паспорта и всяческие документы учёта. Как уж они там устраиваются жить – не знаю, при монастырях или при детях, но вот таких, бездокументных, въявь наблюдал я в лице Вовки и Димки. Святости, долженствовавшей наступать при отсутствии социально важных бумаг, не ощущалось, что же касается «шанса на спасение», то об этом судить и рядить не приходится. На том свете, как писал кто-то из святых отцов, нас ожидают сюрпризы. Это в том плане – кто куда отправится, в какие врата... Достоевский прямо заявлял: пьяненькие вперёд вас идут в Царство Небесное... Но это ведь всё «жалкие слова» и красота, которая мир спасёт, а реальность и физиология грубы и неприглядны.
Когда Дмитрий Иваныч и Владимир Степаныч слегка опомнились от пьяного угара и дурмана, то есть по прошествии нескольких лет, то как граждане они родную страну уже не интересовали. В армии отслужили давным-давно, как налогоплательщики и избиратели не существовали вовсе, а как работники... Деньги исчезли, зарплата отсутствовала, но и сама работа на пространствах за Московской окружной – даже и в абсурдной ситуации, без денег – тоже куда-то просочилась сквозь плоть общества, ушла в подземные горизонты и иссякла. И не стало ничего! Хлопотать же о новых документах следовало в райцентре, куда рейсовый автобус возил небесплатно, да и зачем нужны были эти документы – тоже вопрос неоднозначный... Во всяком случае, ни Зюзя, ни Димка не нашли достаточно веской причины, чтоб в хлопоты эти погрузиться. И стали мужики, мои соседи, жить так, вовсе, напрочь – вольными. От хлеба насущного – в том числе. Зато водка не иссякала никогда, и это даже изумления достойно. Приезжали на побывку бывшие деревенские, а ныне – москвичи, организовывалась гульба, которой одноклассники, или просто соседи, или родственники – Зюзя и Димка – не могли быть лишены. Или возникал стихийно местный повод. И потом... Какой-то этот их пропойный и полуразвалившийся дом был приветный. Вечно у них клубились мужики, спасавшиеся от семейного ига. Шли на крыльце обстоятельные беседы. Хозяева никуда не торопились и были рады гостям. В хорошие минуты заводили баню, построенную отцом Димки, плотником Иваном. Баня топилась по-чёрному, а у стены посажена была на обилие водицы ветла, вымахавшая могучей и высоко запрокинувшая крону-шапку в небосвод. Со своего крыльца я наблюдал мельканье озабоченных соседей, вдыхал вкусный дым, слышал восклицанья гостей. Димка особенно любил банную церемонию, видимо, потому что она осмысливала день нужными, общелюдскими, ведущими к чистоте, правильными заботами.
Звали и меня, приглашали на послебанное угощение. Но и самогон, и стакан были такими мутными, что как я ни крепился – стерпеть не мог. Потому на приглашенья сурово отнекивался. Но всё же как-то и дружил со своими алкоголиками, возил им папиросы из райцентра, подкидывал тушёнку и макароны. Они, замечу, жили скудно, но откровенно не голодали, будучи включены в общий строй жизни, как одно из колёсиков, крутящихся подспудно и осуществляющих совокупно с другими само движенье деревенской колымаги. Кстати, и многие дачники-горожане тоже частенько оставляли продуктовые сумки у их порога.
А вот зимой!.. Когда заносило, заметало, выстилало белым до самых холмов, тут они скучали. Правда, друг одиночества – телевизор – бессонно бормотал в их доме. Однажды, уже Великим постом, я приехал проверить отопление и зашёл попроведать соседей. Избу они топили один раз, к вечеру, экономя дрова, а потому ходили в студёном доме в ватниках и валенках. Манька с Малашкой тулились к остывшей печке, а вообще-то кошки спали под одеялами – так со смехом рассказывал Димка, и сейчас вылезли «на гостя».
Я вошёл. Мужики обрадовались, и мне, и гостинцам, которые, впрочем, всегда принимали спокойно-отрешённо, но больше – посещенью. Задвигались, ставя чайник, доставая кружки.
– А мы тебя на двадцать третье февраля ждали, – вдруг сказал Вовка, – а ты не приехал.
«Вот тебе на! – подумал я. – Они, оказывается, праздника ждали и возложили надежды на меня, а я не оправдал...»
– Дела! – пробормотал вслух и подумал: «Хорошо, что они вдвоём».
А были они вдвоём не только потому, что просто прибились друг к другу как товарищи по питью. Были они почти родственники. Через одну общую женщину.
Тут я хочу отступить на шажок из сферы деревенской – в элитарную, литературную. Некоторые писатели, изображая деревню довольно поверхностно и с налёту, пишут такую густую патологию, что и дышать рядом с их героями неохота. И вот сейчас в этой нашей истории тоже возникает привкус патологии. Но – умоляю вас!.. Это – не то. Это – иначе. Это далеко от завиральных писаний, где нет человека... Это какое-то бесконечное несчастье, из которого никак нельзя выбрести, выгрести, выплыть. И сейчас я не о Димке и Зюзе, а шире... Не всё так, как кажется со стороны.
Вовка, уехавший из родной деревни раньше, первым и женился. На их же деревенской девушке Лиде, работавшей на молочном комбинате и жившей в общежитии. Они поженились и жили теперь уже вместе тоже в общежитии, только семейном. Но Вовка быстро потерял интерес к семье, задурил, запил, уволился со своего вагоностроительного завода, прибился к бригаде каменщиков и мотался по всей области, строя коровники и склады. Жену и дочку он проведывал редко, видно, даже удивляясь, как мог он, молодой орёл, влезть в такую петлю и обузу. Все эти детали выплывали из его собственных обрывочных повествований и из того, что добавили односельчане и Димка.
Лида, по натуре решительная да и – по советскому времени – самостоятельная, быстро эти неопределённые отношения пресекла, тем более, что в поле её зрения уже замаячил Димка, тоже покинувший родные пенаты после армии и работавший плотником-сантехником в заводском детсаду, куда ходила дочь Лиды и Вовки – Настя. Мягкий и ласковый Димка привечал девочку и как-то так, постепенно, переместился из своей общежитской комнаты в Лидину. Приехавший Вовка только плюнул, а драться не стал, тем более и Лида сказала: «Сама решила!»
Молодожёнам дали квартиру, и было хорошее десятилетие. По выходным ездили в деревню, в этот самый домок. Мама Зина встречала пирогами, отца-то уж давно не было в живых. Да и родители Лиды умерли рано, след в след. Огородничали, топили баню, ходили купаться на пруд. А потом детский сад, распределив детей по другим – смежным, закрыли на капитальный ремонт и Димку перевели на другой участок, в цех. Там, в этом цеху, образовалась ежедневно пившая компания, которой мягкий Димка противостоять не мог. Мужики были все свои, из окрестных сёл и деревень, пили в приятных беседах, вспоминая грибные хожденья, знатные рыбалки и прочую сельскую полноту и гармонию.
Ни в чём нельзя застыть и существовать на одном уровне: либо ты как-то барахтаешься, сбиваешь масло, удерживаясь на плаву, всегда, неизбежно – ценой непомерных усилий; либо тебя – утянет вниз, окунёт, потопит, не выплыть... Лида потерпела, удивляясь по первости дурному алкогольному повторенью в своей семье и взывая к совести (но совесть Димки, как и вся его натура, была мягкой и расслабленной), а потом тоже задурила, завела себе любовника-армянина, и когда это некрасиво раскрылось (Димка не вовремя явился домой), выставила обескураженного мужа: езжай, благо, есть куда.
Первые годы жива была мама Зина, и жизнь велась всё-таки неплохая – сажали картошку, огурцы, заготавливали дрова в дом и на баню. С пенсии оплачивали мелкие нуждишки.
Мама умерла, и всё пошло враздрай. Вскоре из строительного бытия выпал изгнанный бригадой за лишнее питьё – Вовка, не захотевший тратить электричество в собственном, имевшемся у него домике, ведь платить за свет было совершенно нечем. Да и дровами сподручней вместе запасаться. Так и прибился к Димке, вроде как не посторонний, и пошла у них уже окончательно гулевая жизнь, высосавшая, выпившая и душевные, и физические силы. Картошку сажать бросили и дрова пилили, уже из-под снега добывая валявшиеся у сарая брёвна. Не по-хорошему, не по-крестьянски, не по-людски, из рук вон...
В деревне, охочей до прозвищ, стали их кликать «зятьки». А тут и перестройка случилась, сломавшая весь уклад и многие тысячи даже и трезвых жизней. Про Лиду было слышно, что у неё не сложилось с воздыхателем-армянином, скоротечный роман обернулся новым разочарованием. Потом – следующий хахаль, и опять неудача. И снова... Сплошные разочарования. Всё рухнуло, и подобралась болезнь, быстро, как будто наспех завершая сюжет, уложившая Лиду в могилу. Дочь Настя уехала на Дальний Восток с мужем-офицером и никак не обнаруживала своего присутствия.
Чувство, которое вызывали у меня зятьки, я мог бы назвать досадой. Мои ровесники, живущие в местах дивной красоты (деревня наша, для меня – дачная, для них – родная, стоит у чистого, родникового пруда, от которого поднимаются пологие склоны холмов, на вершинных плато поросшие светло-прозрачными берёзовыми рощами), они как бы согласились умирать, по своей воле, прожигая, выпроваживая жизнь вовсе без всякого удовольствия. Почти бросили они и грибы, и рыбалку, прекратили раскочегаривать баню – всё было не к душе, не по силам, не нужно...
Я как-то привёз им шампунь, мыло, напросился в баню сам, пытаясь возродить, подтолкнуть какой-то житейский интерес. В тот день они действительно намылись, с шутками, балагуря, и даже затеяли постирушку, так что на верёвке появились порты и пара рубах, болтавшихся на ветру неделю. На этом – всё...
Правда, ещё сходились на крыльце посиделки, но глуше, реже. Хозяева домика-развалюшки как-то и сами ветшали, истощаясь на скудном корму и как бы вися на сквозняке, на самом обрыве бытия.
Досадливое раздражение. Вот главное, что образовалось внутри в отношении их. Можно, и очень даже можно было заработать копейку в нашей деревне, где богатые дачники готовы были платить за необременительный догляд своих поместий, за обиход газонов, садов-огородов. Но не было у зятьков ни желания, ни сил вступать опять в жизненную колею. Да и что ни говорите – оскорбительную нищету и положение «обслуги» (после всеобщего советского равенства) выносить бывает невтерпёж, так что в канаве, зато по собственной воле, кажется лучше.
Так всё и шло, тянулось, ни шатко ни валко, и я чертыхался, спотыкаясь о доски-гнилушки, сваленные кем-то зятькам на дрова. «Опять не убрали. Будут в мороз ковыряться, доставать!..» Но в конце концов у каждого человека есть своя собственная жизнь. Что ж? Хочешь умирать – умирай. Не в моих слабых силах становиться на твоём пути.
Всё обрушилось, когда они продали ёлку. Случилось это ещё через год.
В один из серых, задёрнутых пеленой дней конца декабря я ехал по великолепно заснеженной и пустынной деревенской улице, фиксируя взглядом привычные приметы: вот – крашенный в жёлто-канареечный цвет дом из оцилиндрованных брёвен, весь лубочно-игрушечный, ненастоящий; вот – забор из металлопрофиля, глухо скрывающий поместье с газонами и плиткой выложенными дорожками; вот – оштукатуренный и побеленный дом, смахивающий на украинскую хату, такой же уютный и чистый, с палисадником, представляющим собой по зиме сплошной полого-волнистый сугроб от штакетника до окошек. А вон и высокий конёк моего бревенчатого необшитого дома. На углу, обозначая начальную точку Димкиного участка, размахнув лапы и широко расставив подол, красовалась огромная ель, посаженная его отцом и им же принесённая саженцем из леса. Но в бессолнечно-серой, редкой мешковине декабрьского дня вместо жизнеутверждающего древа зияла пустота.
Подъехав вплотную, я выскочил из машины: так и есть – в самом углу торчал свежий пень, пугая своим обнажённым срезом.
Я понёсся к соседям. Вовки не было дома – побрёл за хлебом в магазин, а Димка, понурившись, оттого что я не хотел понять его мысль, правильность его поступка, бормотал:
– Детишкам на праздник. На Новый год. Триста рублей дали.
В его глазах водили хороводы облагодетельствованные им малыши. Я только плюнул, прекрасно понимая, как приехали из райцентра деятели местного разлива и поленились тащиться в лес, валандаться в сугробах, когда – вот, пожалуйста, в непосредственной близости от дороги замечательная ель, все удобства транспортировки и хозяин – дурак, готовый к услугам.
– Ты б лучше мне её продал. Я б тебе больше заплатил. Её ж батя твой сажал. Тьфу на тебя, дурака!
Мой гнев кипел, хоть и понимал я всю бессмысленность этого кипенья, клокотанья. Выключись, душевный чайник! Тут, видишь ли, благородство, «души высокие порывы»: детям на праздник!.. А разве ему только принадлежала эта ель? Да я, может, вписал её к себе в сердце. Я, может, появленья её ждал, искал глазами, радовался – как родине... А он!.. Ну, алкаш, погоди! И не отдал ему привезённые папиросы. Пусть на свои триста рублей гуляет. Правда, кошкам обрезки колбасы отнёс на крыльцо. Кошки-то ни при чём. Не виноваты. Хотя казалось мне, что хозяев своих кошки эти во всём оправдали и одобряют. Вон как поют им и ластятся, о валенки боками трутся, хвостатые. Ну и мне спели за колбасу. Ну и ладно. Пусть себе.
Обиделся я на них за эту ёлку. И так как-то начал внутри себя их третировать. Неумные, мол, что с них взять?.. Пропили всё. Досадовал и раздражался.
Но вот наступил май. Время хоть и трудовое в деревне (в городе просто череда выходных), но прекрасное, отрадное душе и глазам. Пробивается зелень и начинается цветенье. Мне было не очень до соседей, правда, слышал я, как кучковались на крыльце, и обрывки пьяной беседы долетали до меня. Но я не хотел ни слышать, ни участвовать.
Когда в очередной раз я вырвался из города, май уже был на исходе. Я увидел сквозь сетку забора, как Димка трусит к колодцу, весь полусогнутый, вроде, трепещущий на ветру, так обветшал, высох.
– Здравствуй, сосед! – крикнул я.– А Вовка где?
Он остановился на минуту, кивнул и уставил указательный палец вниз.
– В земле!
Так я узнал, что Вовка, не дождавшийся от односельчан уважительного величанья по отчеству, помер от сердечного приступа. Потому что были праздники, питья было много и вообще наставало лето – красная пора угощений. На этой праздничной ноте перебрал и упал.
Димка остался один, и я видел его мало. Он всё так же таскался на шабашки, чтоб быть на людях. Только кошек в его хозяйстве прибавилось, потому что и Манька, и Малашка принесли потомство. Котята сидели на перилах полуразрушенного крыльца, и бегали, и играли, и украшали собой эту запущенную, погибающую усадьбу.
Когда в октябре Димке отрезали свет, стало ясно, что зиму он не осилит. Хорошо, что у их бывшей, одной на двоих, жены Лиды была сестра Катя, а у Кати – дочь Лена, на неё был отписан Димкин домок (пусть не сама хибара, но земля в наших живописных местах стоит дорого). Так вот эта, явившаяся как фея, Лена забрала Димку зимовать в город.
В обезлюдевшем доме остались кошки. Постоянно живущий в деревне отставник Петрович взялся их кормить. У него есть ключ, и он открывает старый замок, отпахивает просевшую дверь. Каждый день приносит он хвостатой стае еду в ковшике, которую вытряхивает прямо на пол посреди холодной кухни. Назавтра половицы вылизаны дочиста. Кошки встречают его утробным мявом. Да и я иногда подкармливаю их. Они сначала орут, а потом благодарно мурчат. Но мне кажется, что хозяевам-зятькам они пели иначе.
И вообще... Это мало – кошки. Это очень мало. Это крошечная, прилагаемая жизнь. Я думал об этом осенью, когда приехал в конце ноября. Угрюмо, черно стоял дом зятьков за перепутанными прутьями голых, продрогших и промокших деревьев. Там были их кошки. Я знал это, потому что встретил Петровича в прошлый свой приезд, и он доложил, что исправно кормит животину. Не знаю, как они там ютились в нетопленном доме, наверно, залезали по привычке под одеяла. Маньку я иногда по дружбе брал к себе погреться. И она – опытная мышеловка – обнюхивала углы. Конечно, я её, блохастую, не пускал на диван, но и на коврике у печки она вся оттаивала, разнеживалась, напитываясь теплом и всей жилой атмосферой дома.
Но кошки не зажигали свет!.. И не могли сделать мёртвый дом – живым. И когда я, подъехав, сидел в машине и глядел на чёрные строенья – дома, сарая, бани, то называл про себя зятьков: ЗАЖИГАТЕЛИ ОГНЯ. Да, как ни пафосно, но в моей жизни они присутствовали и этим смыслом. Да, пьяные, никчёмные, больные – они одушевляли эту усадьбу. А теперь там, в темноте, сидят кошки... И так я вспоминал зятьков, как будто умерли оба, с какой-то тоской об иссякшей жизни.
В серебристый, сверкающий январский день некому было расчистить площадку для моей машины, что делали они охотно, ибо всё же подголадывали зимой, а тут получали заработанную сотенку. Они встречали меня весело, оба с лопатами, как будто и сами посвежевшие от мороза и солнца. Как будто ждали меня именно в этот час и заботились, чтобы я мог подъехать.
Они приветствовали меня, улыбаясь, а Вовка, как всегда, шутковал:
– Когда на «мерседесе» приедешь?
РАСЧИСТИТЕЛИ ТРОП. Такими тоже были они в моей жизни.
А ещё заглох колодец и не даёт своей вкусной, почти как в роднике воды. А ведь тут проходит водяная жила, и воды всегда было в избытке, надо только, чтоб кто-то её черпал, чтоб кто-то пил эту воду. Я-то приезжал нечасто, ну – ведро, два в неделю возьму, у многих – скважины, и вода течёт прямо в дом.
ЧЕРПАТЕЛИ ВОДЫ. Это тоже были зятьки.
От этих людей, Иваныча и Степаныча, только краешком чиркнувших по моей жизни, высеклось, оказывается, столько искр-смыслов. И это для меня – почти чужого. А сколько смысла видит мать? Сколько видела в своём Димке тётя Зина? Сколько ж вообще в человеке смысла? Бездна и вселенная...
И не надо мне этой ёлки! Простил давно. Только зажгите свет в чёрном сыром доме! Затопите печь! Обласкайте кошек! Только живите, продираясь жизнью сквозь небытиё. НУЖНЫЕ. Вот как вас, оказывается, зовут...
Объяснение в любви
Рассказ
Серёга и Настя стоят у бетонного перешейка, где озёрная вода с шумом ухает в зарешёченный колодец, откуда по жёлобу-коридору стекает уже узко, ручьём. Рядом – пляжик, сейчас, в августе, как и всегда к концу лета, замусоренный. От пляжа – холм, уводящий в лес. По левую руку – родная для обоих деревня. Сейчас им – не до красот природы, не до купанья, не до грибов... Молодые – в напряжённом разговоре-противостоянии.
Оба крепкие, высокие. Серёга – с тёмно-русым ёжиком, плечи развёрнуты, майка-тельник, штаны-камуфляж. Настя в бандане, удерживающей светло-русые пряди, плещущие на ветру, в красной майке и бриджах. Ладные. Такие, каких немного встретишь, особенно ближе к мегаполису, где всех подряд будто скрючивает и высушивает опаляющая стихия сверхскоростей.
Серёга приехал на свои первые каникулы. К двенадцати ноль-ноль тридцатого августа ему, курсанту Федосову, надлежит прибыть в расположение, а именно – в легендарное Рязанское училище ВДВ. Училище это для Серёги вымечтанное. Никакой другой дороги он не желал себе. Это было всё его – солдатство текло по его жилам, питало все мысли, чувства, взгляд на мир. Год в казарме оказался трудным. Столкнулся он, куражистый, крепкий, самоуверенный парень с суворовцами. А тех – пятеро, у тех – спайка, один за всех и все – на Серёгу. И всё же перемог, выдюжил, собрался, одолел, прижился... И домой, на каникулы, ехал красавцем – в форме, в купе. Купе – тоже знак иной, служивой судьбы. Кому в деревне так ездить по карману? «Родина платит!» – расхожая поговорка в военной среде. И вот Родина начала платить и по его счетам. А он начал ей принадлежать – совсем, со всеми потрохами...
Когда мать с отцом примчались зимой к нему в больничку (воспаление лёгких после приземления в снег и пробежки), мать причитала, охала, поила клюквенным домашним морсом, а у него даже в бреду, даже с температурой было яркое ощущение – он отрезан. Родители – по ту сторону, где любимые места, где баня по субботам, рыбалки, сенокосы... Всё это есть, продолжает существовать, но – без Серёги. И как бы матери ни было жалко его, всё это было зря, не нужно, потому что только растепляло, расслабляло. А выжить можно было лишь собравшись в тугую пружину. И он твёрдо намеревался выжить в том жёстком, более жёстком, чем он предполагал, мире. Чтоб стать в нём своим, надо было оббиться об углы и стыковочные швы, и натереть твёрдые мозоли, и одеться защитной коростой. Поэтому сейчас всё болело в нём. Тем более надо было опять уезжать, отрываться. Серёга невольно вздохнул. Настя хмыкнула и пожала плечами: «Опять эти вздохи! Что за парень?»
У Насти много приятелей-пацанов. «Женихов» по-деревенски. Ей ещё предстоит последний школьный учебный год. Тут есть струйка тревоги, потому что учиться придётся в райцентре, куда будут свозить старшеклассников на специальном автобусе. Их тоже отрывают от дома, этих ребят. Впрочем, Настя в любой компании умела постоять за себя, и она полагает, что статус «примы» от неё не уйдёт. Настя ещё не знает, как резко обрываются тёплые, домашние, поддерживающие нити, и неважно окружающим – кем ты был, каким суперпопулярным, каким классным и незаменимым... Как названивали тебе лучшие мальчишки, и как именно твоя парта бывала на Восьмое марта завалена открытками и мягкими игрушками. Потому-то Настя и хмыкает пренебрежительно, не зная этой больной грани: свой – чужой или, по-другому, детство – юность. Зато это знает Серёга.
Если б как раньше, год назад, когда они женихались, прикалывались между собой по-свойски, как все, когда это, вроде, просто так, хоть что-то там и отзывается не в сердце даже только, а во всём существе, он бы сейчас облапил её: «Эх, Настюха! Настёна!» – поцеловал в обе круглые щёчки, и она б встретила это весело, со смехом, – потому что ничего такого, между своими и просто так. А теперь, глядя ей в светлую макушку, он не мог – просто так. Потому что для него было крайне важно – не спугнуть её, не перевести в смех, в прикол, в шуточки, а показать ей, что он – серьёзно, серьёзней некуда.
Ветерок перебирает её волосы, дует ласково, нежно. И Серёга решается:
– Настя! Выходи за меня замуж.
Повисает пауза. Он – повзрослевший, на отлёте – в иную жизнь, как будто хочет прихватить с собой то, что даст ему тепло и чувство родного дома. А Настя – юная девочка, не знающая и не могущая вместить того, что произошло с ним за этот год. Ей, конечно, льстит то, что он сказал. Она взглядывает на него снизу вверх своими чудесными, прозрачно-зелёными глазами: а может, он шутит? Нет, не похоже. Вдруг она ощущает всю тяжесть его взгляда, прорвавшегося из его призванности и отданности – в её. Всё это материализовавшееся боевое снаряжение десантника запросто сломает хребет любым романтическим отношениям. Призвали его! Его! А её не призывал никто! И хоть ей очень нравится Серёга, но она инстинктивно отшатывается: «Нет, нет! Не хочу!» Он видит её мгновенный испуг, даже ужас, и лицо его меняется: из робкого становится стальным, угрюмым.
Мужчина и женщина на берегу игрушечного озера сошлись в диалоге-противостоянии. «Раздели мою призванность, – позвал он. – Давай серьёзно!» – «Ты что? Ты что? – в ужасе лепечет её душа, – давай полегче, посмеёмся, поприкалываемся. Без этой тяготы, без этой груды вооружения на жизни». Серёга чувствует, что он готов схватить её за плечи и трясти, пока не вылетит из этой головы вся телевизионная, рекламная, гламурная дурь, отравившая между людьми всё и здесь, в русской деревне... Он почти ненавидит её в этот миг за то, что она не знает того, что знает он...
– Ладно, пока. Увидимся, – Настя резко разворачивается и по тропе направляется к деревне, не желая длить этот тягостный момент.
Серёга хмуро смотрит ей вслед. Какая ладная! Красивая! Нужная ему!
– Иди, иди, – бормочет он, – катись!
Он сплёвывает под ноги, идёт к пляжу, садится на брёвнышко. Так он сидит долго – ослепший от солнечного блеска раскинувшейся перед ним воды, не в силах сформулировать – зачем всё?.. Его, мужчину, позвала Родина, и он отозвался, он пошёл, хотя – да, вокруг полно народу, не желающего отзываться, а желающего судьбу свою полегче, в сторонке и тенёчке протоптать. Может, потому и тем, которые отозвались, им тяжелее – мало несущих. А кто призовёт женщину? Он, вот, позвал – она не пошла, не хочет мотаться по гарнизонам, тянуться ниткой за мужем, чтоб был он главным, чтоб определял – куда... Потому что и не он определяет-своевольничает, а выше, над ним, вместо неба – Родина... Эх ты, Настюха!..
Через час Серёгу окликнули знакомые пацаны, собравшиеся купаться. Они притащили с собой накачанные камеры, и вскоре вокруг царило веселье. Прыгали, плескались, играли в догонялки. А вечером договорились собраться у костра. Впереди у Серёги было ещё несколько свободных домашних дней.
– Чего смурной? – толкнул его в бок Поня, постоянно вставлявший в разговор страстное «понял? понял?» и заработавший соответствующее прозвище. – По пиву скучаешь? Не бойся! Проводим тебя, как полагается!
Все загоготали, а Серёга с некоторой неприязнью подумал: «Проводите! А сами останетесь!»
* * *
Сидя перед телевизором, Настя то и дело тыкала в кнопки мобилки. Эсэмэски приходили одна за другой. С экрана абсолютно искусственной внешности телеведущая с английской интонацией рассказывала, как быть счастливой современной женщине. Шопинг, спорт, карьера и мужчины, – перечислялись ею через запятую. Самоудовлетворение и самодостаточность – вот были те два коня, на которых необходимо было учиться искусно ездить.
Подруга Ирка сидела напротив, в кресле, рассматривая покрытые алым лаком ногти. Обсудить девчонкам предстояло массу вещей. Неумолимо близился учебный год, и одноклассницам надо было выработать тактику и стратегию поведения в новом классе, чтоб не попасть в «отстой», и как ни крутилось на языке у Насти Серёгино странное предложение руки и сердца, она ничего не сказала подруге. Но вот речь о Серёге всё-таки завела.
– Он, Ир, другой приехал. Ты заметила?
Ирка, глядя на себя в зеркальце открытой пудреницы и растушёвывая блестяще-серые тени на веках, протянула:
– Ну, не знаю. Он симпатичный. Классный. А в форме вообще супер.
Настя вздохнула. Нет, подруга ничего не понимала и не чувствовала со стороны. Не к ней обращён был вызов со стороны мужского мира. Не она не пожелала достойно ответить на него.
– А на параде? Помнишь?
Настя кивнула. Тогда они тоже смотрели телек с Иркой. Вэдэвэшники из Рязани, шеренга за шеренгой, печатали шаг, словно рушились мощные деревья в лесу: одно, второе, третье... Сила, сплочённость, единый боевой организм... Красавцы все, как один. Серёга клялся и божился, что в следующем году он, отличник, будет Девятого мая там, на Красной площади. «С мыслью обо мне» – довольная улыбка сама собой разлилась по лицу девушки.
– Всё-тки он нудный стал, Ирка! Жалуется, ноет. Другой какой-то. Не пойму, – Настя раздражённо отшвырнула мобильный и уставилась в окно.
А ведь и от подруги она уже отделена этим предложением Серёги. И она, удивляясь, как бы ощупывала себя, оглядывала внутренним взором, отмечая и собственное взросление... Она не рассказала о случившемся Ирке, и это был взрослый поступок. Женский поступок... В ней самой зародилось что-то иное, начало какого-то иного понимания. Понимания любви как жертвы, как сострадания, как соучастия. Может, пройдёт целый год, а может, два, и Серёга повторит свои слова. Настя поглядит ему в глаза прямо и смело и ответит: «Да». И никого не будет счастливей и правильней их в тот час. Они оба будут знать, что это «да» стоит дорого, но отдано – даром...