Виктор МАХАЕВ
Уступы каменистых крыш
Слились в равнины темных линий.
То купол зданья, то собор
Встает из синего тумана.
И в ветре чудится простор
Волны соленой океана...
Но мне мерещится порой,
Как дальних дней воспоминанье,
Пустыни вечной и немой
Ненарушимое молчанье.
(Из парижского цикла М. Волошина)
До сих пор в Саранске не утихают споры вокруг двух скульптурных монументов — памятника борцам за Советскую власть, поставленного в 1977 году на старинной зеленой Московской улице, и Пугачеву, по-хозяйски утвердившемуся в 1985 на Поклонной горе бывшего пригородного села Посоп среди доживающих свой век избушек, грубо сметаемых стандартными многоэтажками. Хорошо помнят у нас их автора — Гавриила Гликмана — замечательного скульптора, своеобразного живописца и графика, блестящего мемуариста, близко знавшего многих гениев 20 века.
Гавриил Давидович Гликман родился 1 июля 1913 года в городке Бешенковичи Витебской губернии. Его детство прошло в Витебске — одном из центров русского художественного авангарда. Становление художника проходило в Ленинграде, куда он приехал в 1927 году. В середине 30-х годов Гликман учился в строительном техникуме, в 1937—41 и 45—47 — во Всероссийской Академии художеств, где под руководством В. С. Богатырева завершил обучение дипломным портретом Мусоргского. Русский период творчества Гавриила Гликмана также связан с нашей северной столицей. В 1948—52 годах он работал в творческой мастерской известного скульптора Матвея Манизера при Институте имени Репина, здесь же в 1949 он начал выставляться. В Ленинграде жил до отъезда в 1980 году на Запад. Сначала художник обосновался в Вене, ныне живет в Мюнхене.
В своих скульптурных произведениях 50—70-х годов Гавриил Гликман продолжил русские академические традиции. Широко известны отлитые в бронзе и изваянные в мраморе портреты Горького, Пушкина и Есенина, Баха и Бетховена, Станиславского и Мейерхольда, академика Филатова. Справедливости ради надо сказать, что скульптор не избежал политической конъюнктуры: ему принадлежат выполненные в духе соцреализма монументы Ленина в Разливе, портреты работниц Кировского завода, греческого коммуниста Глезоса, семьи Ульяновых. Сам автор характеризует аналогичные произведения советских скульпторов как регламентированное, цинично лживое искусство, как вынужденный источник нищего заработка, позволявшее, однако, затем работать и для души. Скульптура была призвана служить партийному заказу. Темы памятников — строго обозначены. Стиль утвержден и канонизирован раз и навсегда. Подавляющее большинство гигантских скульптур-манекенов, изображающих рабочих, крестьян, летчиков, солдат и «украшающих» города и села Советского Союза фальшиво и антихудожественно», — считает Гавриил Давидович. Уезжая из СССР, Гликман порывал и с творчеством по принуждению, и с вполне осознанным художественным лицемерием.
Между тем, широкую известность принесли Гавриилу Давидовичу другие скульптурные работы — замечательные памятники Ломоносову в Ораниенбауме, Чайковскому в Клину, Циолковскому в Петропавловской крепости, Радищеву в Саратове и созданные уже в эмиграции — Достоевскому в Висбадене и Баден-Бадене. Эти монументы не просто органично вошли в городскую среду — они стали неотъемлемым элементом облика этих городов, их художественными символами.
Наряду с монументальной скульптурой, заказчиком которой всегда выступало только государство, Гавриил Гликман с середины 60-х годов активно занимается живописью и графикой — в совершенно иной манере, вопреки нелепым канонам ангажированного искусства и маразму коммунистической идеологии. В отличие от другого знаменитого художника-универсала — Эрнста Неизвестного, проводящего и в скульптуре, и в графике единую стилевую линию, Гликман зачастую поражает несходством своих произведений.
Его персонажами стали Шостакович и Прокофьев, Стравинский и Скрябин, Филонов, Гумилев и Ахматова, Цветаева, Белый, Есенин и Пастернак, Солженицын и Ростропович. Он увлеченно работает над образами русских и европейских художников, мыслителей, над библейскими сюжетами. Мастер вдохновляется великим европейским искусством — Гольбейном и Грюневальдом, Бахом и Бетховеном, в его произведениях не редки модернистские реминисценции Его образы отличаются масштабной обобщенностью, пластической силой, экспрессией форм. Его портретам присущ острый психологизм, напряженность выражающиеся изломанными позами и нервным пронзительным взглядом персонажей, для художника, приоткрывающего тайны противоречивой человеческой души, не существует догм определенного стиля. В его монументальных динамичных живописных и графических: композициях — свободный выбор и синтез разнообразных выразительных средств, берущих начало в русском и европейском авангарде 20-х годов.
Гавриил Гликман покинул Родину без особых иллюзий, но с надеждой на творчество поверх идеологических барьеров. По словам художника, «это была дорога без возврата, что придавало моим ощущениям особую остроту... Меня ошеломил Запад, совсем не похожий на тот мир, в котором прошла вся моя жизнь. Я помолодел от прекрасных городов, лиц, бурлящей вокруг меня удобной и яркой жизни. Но вырвался я сюда, влекомый призраком свободы, духовной и физической. Мне свобода всегда представлялась каким-то почти неосязаемым призраком, который каждый из нас в России тайно носил в груди».
Первая за рубежом — мюнхенская выставка с успехом прошла в 1983 году. Тогда же было организовано Общество друзей Гликмана, куда вошли известные в Европе коллекционеры и меценаты. За двадцать лет сотни произведений Гликмана выставлялись более тридцати раз в Германии, Англии, Голландии, США.
Для Гликмана жизнь на «другом берегу» стала не превратностью злой судьбы, а закономерным путем творца по мосту между двумя великими культурами, путем, пройденным многими русскими художниками. Его искусство стало не безотчетной ностальгией, когда «душа болит в краю бездомном», а таким взглядом на Россию, когда ее родное лицо открывается с прежде неизвестной стороны, художник пытается этот образ зафиксировать. «Не могу себе представить никакой другой Родины, кроме России,— говорит Гавриил Давидович. Россию невозможно «изжить». Она формирует художника нравственно. Может ли художник, всю жизнь проживший в России, своим творчеством не быть с ней связанным? По-моему, это исключено».
Для Гавриила Гликмана образ Родины выражается не натюрмортами и пейзажами, как, скажем, для Оскара Рабина, но лицами великих людей. Он создает «Духовную летопись России» — цикл портретов деятелей русской культуры — этих «аккумуляторов, вобравших в себя духовную мощь страны: ее прошлое, настоящее и будущее». Его главной темой была и остается драма русского художника. «Душа моих героев редко пребывает в торжестве» — поясняет художник.
Участник второй мировой войны и штурма нацистского Берлина в 45-м, свидетель демонтажа берлинской стены в 89-м, поставивший десятки монументов во многих городах Отечества, объехавший полмира и выставлявшийся в прославленных галереях, Гавриил Гликман ныне стремится не к новым пространственным впечатлениям, а ищет неповторимый genius loci и пытается этот дух материализовать своим искусством.
В его мемуарах оживают Шостакович, Тухачевский, Соллертинский, Клюев, Альтман, Эрьзя и многие другие знаменитости. Смелыми скупыми «мазками» изображены колоритные характеры, по-гликмановски субъективно, остро, без оглядки на традиционный декорум. Беспощадно описывает он унылую советскую действительность, достается и нашей глубинке, насквозь продуваемой «вихрем духоты».
Предлагаемые воспоминания являются главой из книги «Образы», готовящейся к изданию в Мюнхене. Данный отрывок впервые был опубликован в русскоязычном американском журнале «Стреле» в 1986 году и любезно предоставлен искусствоведом Таисией Дмитриевной Ивановой, женой художника.
Гавриил Гликман
БОЛДИНСКАЯ ОСЕНЬ
Воспоминания
Помню, в 60-е годы, в знойном августе, я приехал в Москву с целью побывать в мастерской приехавшего из Южной Америки скульптора Эрьзи. Настоящее имя его — Степан Дмитриевич Нефедов, был он родом из Мордовии, а псевдоним «Эрьзя» — название одной из национальностей, населявших этот край, к которому принадлежал скульптор по рождению. Об Эрьзе до войны мы знали мало. Просматривая дореволюционные художественные журналы, я часто встречал восторженные статьи о его выставках в Париже известного критика Амфитеатрова. Такой тонкий и взыскательный знаток искусства, как Федор Шаляпин, тоже очень высоко ценил творения Эрьзи.
В послереволюционные годы, вслед за Коненковым, движимый привязанностью к родной земле, Эрьзя вернулся после долгого отсутствия в Советский Союз. Именно тогда я впервые увидел несколько его скульптур, выставленных в Русском музее и Третьяковской галерее. Сделанные из редкого и прекрасного материала («железное дерево» или «бакаут») скульптуры были полны затаенной силы и властно покоряли зрителя. Огромное впечатление производили эти трехметровые женские фигуры с руками, протянутыми вверх, стремящиеся оторваться от грешной земли, летящие куда-то... Удивительно передал Эрьзя в своих чувственных скульптурах матовый цвет кожи, полные таинственно улыбающиеся губы, загадочные взгляды больших круглых глаз. Все говорило о неповторимой яркой индивидуальности художника. Одновременно с этими выставками в журнале «Огонек» появилась статья Бориса Полевого с прекрасными фотографиями. Автор призывал познакомиться с новым скульптором, появившимся на горизонте советского изобразительного искусства. Впрочем, этот всплеск восторга был кратковременным. Неожиданно наступило молчанье, когда Эрьзя вдруг канул в забвенье. Но это было затишье перед бурей, обрушившейся на голову скульптора с потоком ругательств и вздорных обвинений. Воинствующая искусствоведка Валериус, а вслед за ней и другие, обвиняли Эрьзю в однообразии, штампах, манерности, подлаживании под вкусы буржуазных меценатов. Они с апломбом заявляли, что Эрьзя не имеет ничего общего с соцреализмом и с советским искусством ему вообще не по пути. Именно в эти тяжелые для скульптора дни я приехал в Москву и пришел в его мастерскую на Ново-Песчанной улице. Знойный осенний день клонился к закату. Дребезжал недалеко трамвай. Улица была пустынной и пыльной. Около дома скульптора и во дворе лежали огромные темно-коричневые и красные стволы диковинного «железного дерева», похожие на мертвых гигантских змей. Мастерская располагалась в полуподвале, окна были открыты, и уже со двора я увидел его прекрасные скульптуры, в беспорядке заполнявшие не слишком большое сыроватое помещение:
...Бетховен, погруженный в глухоту и музыку, Моисей, множество женских фигур, стоящих, летящих, парящих. Скульптуры поражали острой индивидуальностью виденья художника и его уменьем передать это в ярких пластических образах... В мастерской было темновато, но скульптуры светились во мраке и, казалось, медленно двигались, шевелились… Я постучал в дверь и, не дождавшись ответа, вошел. На меня пахнуло сыростью и затхлым запахом давно не проветриваемого помещения. Посреди мастерской стоял стол с остатками жалкой еды и тучей мух, полуслепая собака и несколько кошек бродили между скульптурами. И среди этого хаоса и запустения из угла в угол, не обращая на меня никакого внимания, ходил мелкими шагами старый, очень худой человек с усами, как у моржа, в холщовой рубахе. Это был Эрьзя. Он быстро разговаривал сам с собой: «Растащили все мое дерево! Все дерево!.. Я ведь нанял целый пароход, чтобы привезти его сюда... В Мексике мне предлагали вырубать скульптуры в гранитных скалах... Я был богат и знаменит. Они поддерживают только Коненкова. Они растащили все мое дерево...» Я смотрел на него и думал, что этот человек на грани психического заболевания.
Он был болен, глубоко несчастен, одинок.
Встреча с большим художником, зрелище его физической и творческой гибели произвели на меня сильное впечатление. В Ленинграде, в Союзе художников я рассказывал об Эрьзе, убеждал, что ему надо помочь. В ответ «сильные мира сего» пожимали плечами: «Сие от нас не зависит». В это же время Русский музей и Третьяковская галерея по указанию «свыше» стали срочно освобождать свои запасники от шедевров Эрьзи. К счастью, столица Мордовии, печально знаменитый город Саранск, принял культурное богатство своего земляка.
Прошло много лет, и злодейка-судьба нежданно-негаданно столкнула меня с этим городом. Я подрядился на большой памятник Пугачеву, который в тех краях собирал свои разбойничьи войска, чтобы идти на Москву. Каждый раз, бывая в Саранске, я возвращался к Эрьзе, к его жизни, трагической и бурной, к творчеству, которое так поразило меня много лет назад. Я побывал на кладбище, где похоронили скульптора (он повесился в своей мастерской вскоре после того, как я был у него тогда в августе). На могиле — бронзовая полуфигура скульптора работы Коненкова. При первом посещении Саранска я, разумеется, поинтересовался судьбой скульптур Эрьзи. Каково же было мое удивление, когда мне показали превосходный музей, отличное современное здание, построенное для экспозиции его скульптур по лучшим образцам современной архитектуры. Кстати, в наполовину деревянном, ветхом Саранске, продуваемом неистовыми ветрами, это здание смотрелось каким-то диковинным, инородным телом. Но музей был отличный. Самому Эрьзе не довелось увидеть это собрание своих работ на родной земле, в Мордовии. Я много часов провел в пустом музее, наслаждаясь совершенством скульптур, вызывая явное удивление и даже подозрительность у служителей.
Женские фигуры, сделанные не только из дерева, но и из бетона и цемента, поражали своей математической завершенностью и чувственным ощущением плоти. Эти многочисленные и разнообразные скульптуры властно завлекали зрителя, звали его погрузиться в изумительный мир тайн плоти и грез.
На мой вопрос о смерти скульптора и намерение написать о моей встрече с ним я не получил вразумительного ответа от научной сотрудницы, но мне, как почетному гостю, подарили большую отчеканенную медаль с изображением Эрьзи и объемную биографию его, очень неплохо изданную местным издательством. Я с тяжелым чувством покидал выставку этого большого художника, жизнь и творчество которого были так жестоко оборваны в стране, где он родился, и ради которой он отказался от почета, славы и богатства.
Последний раз я был в Саранске с женой незадолго до нашего отъезда в эмиграцию. Стояли поздние дни золотой осени, небо часто хмурилось, сильный ветер гнал по улицам охапки шуршащих листьев. Помню, нас поразили горы антоновских яблок на рынке, куда мы случайно забрели. Рядом с совершенно пустыми продовольственными магазинами это изобилие казалось бутафорией. Всякий раз в Саранске меня охватывала тоска, хотелось скорее бежать. В этих недалеких от центра России небольших русских городах остро ощущались безнадежность, тупость и темная сила советской действительности.
Ветер поднимал тучи пыли, по городу бродили странные люди — хмурые женщины без мужчин, притихшая детвора, старики в обветшалых бобровых пальто, подпоясанные веревками, с посохами.
Накануне отъезда, в пасмурный дождливый день, с женой на машине отдела культуры поехали в бывшее именье Пушкина, где при Советской власти устроили музей поэта. Нас предупредили, что черноземная почва и бездорожье вряд ли дадут нам доехать до Болдина, где-то мы обязательно застрянем и нас придется вытаскивать трактором. Но мы все-таки поехали. Я невольно подумал, а как же добирался в свое время Пушкин из Петербурга в это именье? Наверно, на лошадке? И дороги были получше?! Ехали мы долго. Серое небо низко висело над землей. Пустынные, не засеянные поля, безлесье... Казалось, эта Богом проклятая земля забыта, заброшена навеки. Но потом среди безлюдья, черной бескрайности, звериной тоски начали появляться на больших расстояниях друг от друга серо-грязные остовы полуразрушенных зданий с решетками на окнах. «Неужели эти дома обитаемы?» — спросил я нашего молчаливого шофера. Он, не поворачивая головы, хмуро ответил: «Это психушки. Слыхали небось. У кого мозги набекрень — вправляют». Он снова уставился на бросающуюся под ноги дорогу. Мне невольно вспоминались фантастические гравюры Гойи, рассказывающие об ужасах насилия над человеческими душами. Но здесь были не фантазии, а жуткая реальность. В этих страшных застенках мучают и уничтожают тех, кто смеет заявить о своем несогласии с режимом изуверов и палачей.
Наш неразговорчивый шофер хмуро добавил: «Тут кругом и лагерей тьма. Они еще пострашнее». Он закурил и нажал на газ.
Машина буксовала, застревала в грязи, чудом перебралась через речушку с рухнувшим мостом, попыхтела и вдруг остановилась у какой-то развилки без указателей, перед бесконечной полосой жидкой грязи.
«Ну, стоп, господа хорошие, приехали. Далее не повезем!»
— А как же Болдино?
— Пехом придется. Тут сразу за овражком и будет.
Мы стали пробираться по обочине и, действительно, скоро дошли до знаменитого Болдина — бывшего именья отца Пушкина в бывшей Нижегородской губернии. С детства все мы помнили знаменитую «Болдинскую осень поэта» 30-го года, во время которой Пушкин написал едва ли не лучшие свои произведения. «Скажу тебе тайну, что я в Болдино писал, как давно уже не писал...» — рассказывает поэт в письме к Плетневу.
Да! Может быть, в такую же осень, больше чем 150 лет тому назад Пушкин написал «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Повести Белкина», «Дон Жуан», «Пир во время чумы», «Домик в Коломне», главы «Онегина» и, конечно, множество прекрасных стихотворений:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь.
И может быть — на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
Эти строчки звучали, когда мы с трепетом поднялись на дряхлое крылечко маленького домика. Нас встретила служительница без возраста, закутанная, в шерстяных носках и калошах. По современным половичкам мы вошли в дом. Уютно топилась печка, потрескивали крашеные деревянные полы. Мы прошли несколько небольших полупустых комнат — книги, фотоэкспонаты, уже виденные где-то, ампирные столики, за которыми, вероятно, писал поэт, цветы на маленьких окошках, ведущих в сад. Листва совсем уже облетела, моросил дождь. Дом поэта с маленьким садом, зажатым современными постройками поселка, казался нереальным, гибнувшим на этой скудной земле, среди этой тоскливой и беспросветной жизни. И все-таки, то, чего мы ждали и ради чего совершили эту трудную поездку, произошло. Встреча с поэтом состоялась. Но это была странная и неожиданная встреча, рождавшая совсем неожиданные мысли.
В Саранск мы вернулись ночью. Всю дорогу мне чудились призраки: то остовы «психушек», то дряхлый домик поэта, то летящие во мраке скульптуры Эрьзи, заточенные во дворце-музее. Глядя в проносящуюся передо мной тьму, под шум мотора я думал о Пушкине... Вспоминал, как часто, часами, в Москве, я любовался знаменитым памятником поэту. Скульптор Аникушин изобразил Пушкина не только поэтом, но и могучим мыслителем-философом. Я ясно видел перед собой его слегка склоненную курчавую бронзовую голову, повторял слова, которые сегодня знает каждый школьник:
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа...
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Об этом мечтал поэт. Пушкин ощущал себя в царской России «во мраке заточенья», свой век он называл «жестоким»! Ирония судьбы! Он и не предполагал, что режим Николая Первого был раем по сравнению с грядущей «свободой»!