Виктор САЗЫКИН
Лилии белые
Полукровка Найда первая заметила их, первая и встретила. Неловким лаем тотчас сообщила о нежданных гостьях. Виляя хвостом, побежала навстречу.
– Кого это на ночь глядя несет? – пробурчал Архипыч, вглядываясь с прищуром в идущих. Виясь по лугам, замокшая от дождей дорога пятнисто золотилась лужами, по которым и шлепали, держа обувь в руках да повыше подтянув платья, какие-то женщины: может, из райцентра в соседнее за кордоном село, может, дальше – мало ли, кордон на опушке, на взгорке, дорога мимо, потому все как на ладошке. Однако, попристальней вглядевшись в путниц, которые с дороги свернули к кордону, Архипыч явно узнал их и с досадой хватил костистой пятерней по зашеине распрягаемою кругло-окатистого меренка: – Стой, леший тебя задери! – Чалый сучил ногами, огрызаясь на жалящих нещадно вечерних оводов и слепней; хозяин собирался стреножить его и пустить на волю. – Опять прутся, шалавы! – проворчал старик. – Небось, давно не было, волочаек. Кнутом бы вас цыганским отхвостать как след. Да стой ты, проклятый! – сердито со звяком дернул за узду.
Валентин нехотя тоже пригляделся: какие-то вроде незнакомые...
С непривычки он зверски устал сегодня. Весь день без роздыху работал в лесу: помогал Дмитрию, сыну Архипыча, строить загон для телят, арендованных у колхоза. Пила, топор, неподъемные дубки, сырые тяжелые слеги – непривычно. «Это тебе не бумажки подписывать», – подтыривал время от времени Дмитрий. Сам он, казалось, не знал устали. Лишь иногда, чуть поморщась, потрет ладонью бочину, где памятка из Закавказья, и опять въяривает будь здоров! Бурчихинская порода – без износа, до одного раза.
Третий год Дмитрий лесничил вместо отца, Егора Архипыча. Хваткость проявлял завидную. Потому в Чертозелье и близлежащих селах молодого Бурчихина не любили: даром и палки из леса не даст, не в отца, тот хоть и строгий был, но не крохоборствовал и нужду человечью понимал. А этот наловчился. За глаза грозились всадить молодому леснику жигана, но знали, что парень он не понарошку стреляный, такого не запугать, скорее, сами уже побаивались, поскольку Дмитрий был крут на расправу: с кого штраф, с кого взятку, а кому запросто в зубы. Так что теперь без ведома его – из леса ни бревнышка.
Он приходился Валентину двоюродным братом по тетке Елизавете. Тетка Елизавета из всей родни самая вздорная. Но простая и гостеприимная.
Приехав к родителям по вызову сестры – мать, дескать, плоха, приезжай повидаться, сколько лет уж не был, – Валентин от скуки шлялся по родственникам. Как нарочно раздождилось – ни сенокоса, ни других каких дел, потому частенько захаживал к Бурчихиным. Всякий раз тетка выставляла на стол бутылку свекольного первача, выпивала и сама рюмочку, остальное – гость с хозяином, с Архипычем. Тот, захмелев, любил поговорить про политику (от трезвого и слова не выжмешь), костерил почем зря «белоголового» президента, а старая лесничиха (их так и звали в Чертозелье – лесник с лесничихой) бойким, цветистым языком пересказывала племяннику местные новости последних лет, были и небылицы и с какой-то охотой жаловалась на беспутство сына Митрия (так она его называла), с которым Валентин за неделю отпуска виделся только пару раз, да и то мельком. По рассказам тетки, он большей частью пропадал то на кордоне (сами старики переселились окончательно в Чертозелье), то с надзором ездил по соседним селам – не украл ли кто лес, то по делам в лесничество, а то в райцентре схлестнется с полюбовницами иль с этими, прошмандовками... Как с «гастролей» вернутся, потаскухи, сердито жаловалась старая лесничиха, так и к нему прямиком на кордон, шишиги окаянные. А там и доля, и воля: у него ж и самогон, и бражка, и вино со всех концов несут-везут – вот и валяют-катают, биксы. Гони их, говорю, в шею! Нет, знай себе принимает, как хороших, голова садовая. Зачем тоды разводился, ума не приложу!
Накануне под вечер Дмитрий заглянул к родителям (Валентин как раз сидел у них), коротко сказал отцу, что на днях пригонит телят на кордон, договорился с председателем: он ему – льготную аренду, а тот – на особняк «недойную» сосну. Так что срочно надо сделать на кордоне новый загон. Решили завтра же и начать. Валентин от безделья пообещал помочь им, поскольку сено косить – луга не прочахли, сыро, денек-другой погодить можно.
А покос он ждал с нетерпением, хотя и знал, что после первого дня все тело будет ломком ломить. Но это ничего. Зато встать в самую рань, когда робкая летняя ночь неслышно разламывается надвое, и щель на востоке ширится все больше и больше, набухая волглой синевой; и вот уже заря красной девицей спешит на луга, чтобы торопливо выпить травяную рось, выпить, облизнуться, утереться кружевным рукавом и, усевшись на берегу реки, навести-напомадить алым губы, но – беда; нечаянно засмотрится в зеркало утренних вод и вдруг истает, как снегурочка над костром. Дивно, дивно!.. И странно, что так долго он не был на родине. Суматошная столичная ли жизнь не давала душе опомниться? Еще ли что? Отвык, не тянуло?..
Тетка Елизавета тоже решила, что завтра поедет на кордон вместе с мужиками: обед-ужин приготовит, да и соскучилась по лесной жизни, как-никак всю, почитай, жисть там прожила; а заодно наведет сыну-холостяку порядок, знает она, какой у него там бардак. Энти ведь чувырлы только пить-гулять мастера, а чтоб пол выскоблить ни-ни. И на кой ляд он якшается с ними? Аль других не хватает? Развелся – и зрить не смей! Ух, попадутся они ей, отымалки чертовы, расчихвостит обеих, гастролершей таких-рассяких! «Вот погоди, говорю, они тебя, сову заозерскую, заразят каким-нибудь СПИДом. Смеется, непутевый». – «Он чего же, – усмешливо спрашивал Валентин, чуя, как в душе покалывает невольная ревность, – с обеими, что ли, живет?» – «Да будя те! – отмахивалась лесничиха. – На Верку, на невесту-то твою, и взглянуть страшно, не то что лечь; испилась, истрепалась вся на нет, беззубая, иссохшая, как коровенка в голодный год – фу ее к лешему! – с отвращением поморщилась старуха. – А наша-то (про бывшую невестку, она ее все еще почему-то называла «нашей»), наша-то, приодень получше да откорми как след, гожа еще. Да ведь тоже скурвилась совсем, нечистая сила! А он, дуралей, все одно спит с ней, как с женой. Ну куда это дело годится? Любит, что ли, ее, гастролершу? Беда, прямо беда».
Ах, вот, значит, кто идет! Валентин неожиданно взволновался. Кажется, тысячу лет он не видел сестер Кузнеделиных, почти с тех пор, как старшая, Вера, уехала девчонкой в Иваново, а Валентин ушел в армию. И трудно ему было согласиться с тем, что рассказывала про нее да про младшую, про Надю, про недавнюю свою невестку, тетка Елизавета: что и в Чертозелье-то их за людей не считают, и в райцентре-то их знает каждый забулдыга, и с шоферами-дальнобойщиками они катаются. И это – Вероника и Наденька, пролетевшая юность Валентина?! И верилось, и не верилось. А еще его сердце как будто не соглашалось, что Наденька, младшая из сестер, – жена (или уже не жена?) Дмитрия, этого лесного бугая, обыкновенно молчаливого, но как-то цинично на все и вся ухмыляющегося.
Валентин знал, по рассказам, что у Наденьки от Дмитрия маленькая дочь, что девочка живет то у стариков Бурчихиных, то у другой бабушки, у пьянчужки Сони, матери сестер Кузнеделиных, по прозвищу Росомаха, где давно уже нет ни добра, ни семейного лада. Нередко Дмитрий заезжает к теще повидать дочурку. Выходит всякий раз отяжелевшим, с раскрасневшимся от вина лицом, аккуратно сажает девочку в повозку на охапку сена, вразвалку садится сам и лихо мчит на другой конец села к своим старикам; по пьянке ссорится с отцом, хлопает дверью так, что косяки трясутся, стегает Чалого, и тот несет его галопом до кордона, в трех километрах от Чертозелья. «Летом-то еще ничего, – жалуется лесничиха, – а ведь зимой земерзнет кода-нибудь к окаянному». Но трудно представить замерзшим здоровяка-бугая Митрия, бывшего прапорщика-сверхсрочника, широколобого, краснолицего и красногрудого, никогда, даже зимой, не запахивающего рыжекудрую грудь.
Виляя хвостом, Найда подбежала к женщинам, восьмеркой замелькала меж ними, стараясь лизнуть руку то одной, то другой. Они смеялись, гладили на ходу собаку и о чем-то весело переговаривались, шлепая босо по золотистым лужам. Но, свернув к кордону и завидя Архипыча (Валентин, покуривая, сидел под навесом в глубине проулка, и они его не заметили), обе умолкли. Старшая, Вера, вообще как-то сразу сникла. Впрочем, Валентин узнал ее с большим трудом: на проулке стояла старообразная, некрасивая, с костистым, каким-то неправильным лицом баба. Не верилось, что это та самая Вероника, с которой он когда-то целовался в чертозельском парке. Боже, что сталось с той пухленькой шестнадцатилетней девушкой! Она ли? Да правда ли? Вот какие коленца выкидывает жизнь!
А Надя! Господи, как жадно и нежно порой он вспоминал эту маленькую девочку... Да какая же она теперь маленькая? Просто помнилась она ему все еще той синеглазой девчушкой, так трогательно проводившей его в армию и, может быть, ждавшей... Сотни раз воображалась Валентину их встреча. И вот... Нет, она и вправду не очень изменилась: такая же тонкая, как подросток... Сколько ей лет? Кажется, она тремя годами младше Веры? Какие у нее были хрустально-синие глаза!
Но сейчас в тех же глазах Наденьки – издали ли это? в сумерках ли? – была какая-то тусклость, усталость, все лицо как бы подсохло и оскулилось. И все же это была она! И Валентину захотелось подойти и нежно обнять ее. Но что-то удерживало. Он так и остался пока сидеть под навесом.
Тыльной стороной руки, в которой была обувь, Надя устало откинула со лба прядь крашеных до белизны волос (раньше они у нее были просто светло-русые, мягко вьющиеся, а теперь жестко топорщились, как солома на жниве), подбоченилась, с вызовом уставилась на Егора Архипыча, который явно решил не замечать сестер, не обращать на них ни малейшего внимания, будто нет их вовсе.
– Привет, свекор! – постояв, сказала Надя хрипловатым, несколько неуверенным голосом, на что Архипыч лишь вскинул короткую, как оброненный клок сена, косматую бровь и пренебрежительно пробурчал:
– Был свекор да сплыл. Приперлись, смотри-ка, обождались тут вас. – Сердито хлестнул вожжами стреноженного Чалого: – Пош-шел! – и, перевесив через локоть хомут, дугу и седелку, зашагал в дом.
Надя с досадой покусывала губы. Вера с тоской поглядывала в сторону Чертозелья.
– Говорила тебе, – шепотом упрекнула она младшую, – что мать видела, как лесник с лесничихой с утра куда-то поехали, и еще с ними кто-то. А ты «пойдем, пойдем». Как знала, не повезет. Вот прись теперь обратно по грязюке.
Похоже, сестры не думали застать на кордоне кого-нибудь, кроме Дмитрия, тем более стариков.
– Подожди, может, уедут, – сказала Надя.
– Куда же уедут, если лошадь пустил? Значит, ночевать останутся, – заметила Вера.
– Ладно, сейчас Митяй выйдет и договоримся. Выпить ужасно хочется. – Бросив на сухое место танкетки, подошла к колодцу, зачерпнула воды: – У, какая зеленющая! От дождей, что ли? – Задрав подол платья выше колена, поставила грязную маленькую ножку на примкнутую к срубовине скамеечку; наклонив одной рукой ведро, другой старательно стала мыть ноги под изогнутой струей воды.
Вера подошла к вороху березовых поленьев посреди проулка, выбрала щепочку потоньше, принялась счищать налипшую грязь с лодыжек, все еще не замечая Валентина под навесом.
Когда-то студентом на летних каникулах он завлекал Веронику (ласково так называл ее) в чертозельский запущенный парк у реки, куда редко кто, кроме мальчишек, иногда играющих там в войну, заглядывал днем. Верочке было удобно, пройдя огородами (парк находился позади), незаметно нырнуть сквозь рваную изгородь в заросли акаций и сирени. Ей было шестнадцать, ему девятнадцать. Они встречались и днем, и вечерами. Вечерами возле клуба, днем тайком в запущенном парке. Она боялась, что их увидят, она вообще была стыдливой и робкой (такие легче поддаются любовным обманам), но приходила на свидания всякий раз непременно.
Валентин всегда приносил ей белые, хрупкие кувшинки – водяные лилии, за которыми специально мчался за речную даль, на тихие озерца на велосипеде, чтобы подарить Веронике. Почему-то каждый раз она смущенно спрашивала: «Это мне?» – и обеими руками прижимала лилии к груди. Он целовал ее и сперва не думал ни о чем плохом...
В самом глухом, самом укромном уголке парка стоял длинный, грубо сколоченный из неструганых досок стол, вокруг лавки. Обычно в праздники или по другому какому случаю здесь гуливала сельская молодежь. Валентин не отставал от сверстников, когда бывал в Чертозелье. Здесь-то однажды он и увлекся Верочкой, только-только оформившейся в девушку и впервые участвующую в молодежной пирушке. Был Первомай. Распускались зеленя. День незаметно склонился к вечеру, наступила ночь. В небе плавилось лунное золото. Играла гармошка, картавя вальс. На пятачке в обнимочку топтались парочки, и чуточку захмелевшая Вера несмело поддавалась на ласки Валентина – невинные еще ласки. Потом они будут встречаться все чаще, смелей и бесстыдней. В объятиях и поцелуях вместе с нежностью и невинностью проступит жгучее, темное чувство, облекаясь то в чувственный смех, когда молодые жадные руки гуляют по запретному, то в сладостный стон-всхлип, когда запретное вот-вот надкусят безжалостные, алчные зубки молодой, глупой страсти. Что-то грубое, но жутко притягательное теперь манило их друг к другу, потому ненасытно и влекло их в парк, в глушь, в закуток... Вероника все еще сопротивлялась, иногда вдруг забоится и отпрянет, но лишь на минутку, на пять минут – и вот уж опять томительно млеет в поцелуях и ласках Валентина... Ему запомнились ее сосочки, похожие на недозрелую землянику.
«Я знаю, ты не женишься на мне теперь», – скажет она однажды, обрывая белой лилии лепестки, похожие то ли на застывшие слезы Евы, изгнанной из рая, то ли на белые ладьи, на которых древние боги солнца уплывали на север, на запад, в ночь. В ответ Валентин лишь виновато улыбнется и неопределенно пожмет плечами. По сути, она была первой, с кем у него, а главное – у нее, это было. И было все так неумело, грубо и стыдно потом. И ей, и ему. Но, пересиливая стыд, они все повторяли это то опять в том же парке на грубых, не струганных досках, то где-нибудь на чужом сеновале... «Ты не женишься на мне». И он не женился.
Ближе к осени Вера скажет, что бросает школу и уезжает с подругами в Иваново учиться на ткачиху. Что ж, и ему пора было в институт. Потом частенько он будет с грустью и немножко с виной вспоминать про ту любовь в запущенном парке, про белые лилии, лунное золото, грубые лавки... и про то, как однажды их выследила Наденька. Ей было лет одиннадцать. Младшие имеют обыкновение подсматривать за старшими братьями-сестрами. Потом она дразнила Веру: «Тили-тили-тесто, жених и невеста по полу катались, крепко целовались». При этом жутко стыдилась Валентина – днем, завидев его на улице, убегала тотчас прочь.
– Надь? – негромко сказала Вера, глазами показывая в сторону крылечка, откуда показалась лесничиха. – Говорила же тебе.
– Вот з-зараза! – тоже увидела и по-мужски сплюнула сквозь зубы младшая сестра. – Ее еще не хватало. Значит, кранты, ловить нечего. – Тем не менее, как и давеча при свекре, Надя нахально подбоченилась и небрежно крикнула: – Митяй дома, что ли?
Лесничиха ответила не сразу. Выжидательно постояла в дверном проеме, спустилась на одну ступеньку, неспешно вытирая руки о фартук. Вытерла. Тоже уперла короткие руки в бока. Маленькая, пучеглазая, задорная.
– А, это ты, манда калёная? Пришпандорила, курва с котелком? Вот вынесу сичас ружжо да как жжикну по обеим, полетите у меня кверху турманом, шершаметки бесстыжие! – Сделала паузу и для пущей острастки топнула ногой: – Марш отседа, покуль целы, потаскухи! Зрить вас не могу! Горка?! – крикнула, чуть обернувшись, в избу Егору Архипычу: – Заряж-жай крупной солью! Вот я их, скороблядок куцехвостых!
Егор Архипыч, однако, никак не ответил и не появился. Тогда лесничиха еще малость побранилась, важно повернулась и исчезла в сенях. Все затихло.
Женщины топтались на месте. Надя сдержанно выматерилась, недоуменно говоря:
– Где же Митяй-то?
Дмитрий остался в сосновом борочке, чтобы назавтра наготовить еще воз слег для загона. К ужину обещался успеть. Уже темнело. Уже выступило на синем небе бледное копыто невидимого коня. А Дмитрия почему-то все не было. Валентину вдруг стало неловко: сидит, как заяц в кустах. И он вышел из своего укрытия. Сестры на миг опешили, очевидно, сразу признав его, но уж никак не ожидая встретить здесь. Переглянулись. Зашептались. А он вдруг почувствовал какую-то жалостливую нежность к ним.
– Здравствуйте, шалавушки, – сказал он и надтреснуто улыбнулся. Они разом встрепенулись, лица оживились.
– Валентин, Валентин!? Не может быть!
– Почему же – не может? Как видите, собственной персоной. Неужели так изменился? – пытался он шутить.
– Да нет же, мы тебя сразу узнали. Ба, думаю, это же Валентин! Верка, говорю, это же Валентин.
– Это не ты, а я тебе сказала, – перебила Вера, широко улыбаясь щербатым ртом, но тут же стыдливо прикрыла ладонью и невольно взглянула на свои босые немытые ноги, на ноги сестры... Переглянулись. Надя кинулась надевать танкетки, и Вера, воскликнув «ой, какие у меня грязные!», повернулась было к колодцу, но почему-то замешкалась и... надела танкетки прямо так, присев, торопливо застегнула, выпрямилась, как можно ниже одернула платье. Что-то прежнее, робкое, смущенное, что-то хорошее было в ее постаревшем, испитом, некрасивом лице... Да, изменилась она сильно. И много-много более чем Надя.
Младшая сестра, тоже охорашиваясь, несколько смущенно, хотя и не без кокетства приблизилась к Валентину. Глядели друг на друга, улыбаясь. Вблизи и она была уже далеко-далеко не та девочка, которую он помнил все эти годы, и так порой хотелось увидеть вновь. Есть в подростковой девичьей невинности что-то несказанно притягательное, точнее, обольстительное, будто кто-то клянется и шепчет на ухо о чистой, верной, таинственно-медовой любви до последнего взгляда, до последнего вздоха. Но взойдет высокое, жгучее солнце – время страстей, время разочарований – и нет невинности, выжгло все. И все же долго-долго еще чарует душу шепот надуманных клятв.
Пепельно-серый у Нади был цвет лица; тут и там прорезались тонкие ранние морщинки, под глазами – хронически набухшие синевой припухлости; верхняя губа наискосок перетянута бледным шрамом. По словам тетки Елизаветы, Дмитрий не раз до полусмерти избивал жену.
«Он ведь как женился-то на ней, – рассказывала Валентину тетка. – Из армии вернулся, после раненья, очухался и давай выкомаривать. До армии ни капли в рот не брал, а тут как с цепи сорвался: каждый день в уматень. И никаких уговоров не признает. А еще друзья-товарищи под стать попались: кто из тюрьмы, кто из ЛТП, кто откель, работать не работают, из колхозных анбарьев хлеб по ночам воруют да пропивают. А весь шалман у Кузнеделиных. Мать-то иха, росомаха окаянная, и раньше попивала да с мужиками вожжалась, а как эта анчутка вернулась из этого... откель уж она приехала-то?.. во! из Иванова. Хмы, за судьбой ездила – судьбу в подоле привезла. У нее, у курвы, потом еще двое не знай от кого народились. Сичас прав шишигу лишили, в интернате все. О, Господи, Боже мой! Ну вот, приехала домой-то и давай на пару с матерью пить-гулять – одним словом, пошли рели-качели. Притон, самый настоящий притон. Ночь-полночь – едут, пьют, дерутся. Милиция к ним то и дело из райцентра. И нашего скоко раз забирали. Но все отпускали, надают дубинками по бокам – и иди. А он опять за свое. Так и думала, посадят. Хоть бы, думаю, женился скорей, авось, остепенится. Ну и женился. А толку? По пьянке подмял девчонку под себя – забрюхатела. Вот и пришлось. Хотя, по правде, она, наша-то, сперва такой не была, слухи про нее плохие не ходили, нельзя сказать, чтоб пьяную видели аль курила, тихая, скромная была. Да рази в такой семье не замусоришься. Сшитилась вскоре. Дите народилось – и пошла в ход. А уж с Митрием-то: он ей слово – она ему десять. А мне однова: «Он меня не удовлетворя-я-ят». Тьфу, окаянная душа, охальница чертова! Мне семьдесят лет – и мне такие слова? А все это – Верка-брындахлыстка. Она ее с панталыку сбила. Один раз в райцентр на базар поехали, Митрий денег своей на пальто дал, на зимнее. Шиш те кобылий – ни денег, ни пальта. И обе, как сучки, вернулись замотанные. Схлестнулись там с такими же непутевыми и кувыркались полнедели. Митрий чуть не убил ее. Очухалась, отлежалась – и заново куролесить, дите бросит – и на гастроли. Через неделю-другую, глядь, заявится, аль он ее поедет отыщет. Отколошматит – опять живут. Да ведь бимша корова – не молоко. Искалечишь, говорю ему, у тебя кулачина-то, как пень дубовый, посадят ведь, дурака. Молчит. А как напьется – беда. Года три промучились. Месяц как шелковая ходит, а потом точно черти ее на веревке куда тащат. Снарядятся с ткачихой, сиповки чертовы, волосьё расхохолят, размалюются – и на гастроли. Он и энту лупцевал почем зря – не в коня корм. Посадят, говорю, аль разведись подобру-поздорову. Ну, развелся. А какая выгода? Всё одно – и он к ним то и дело, и они, как с гастролей, с похмелюги – к нему. Беда, прямо беда».
Валентин смотрел в испорченные лица сестер и ощущал привкус вины перед ними: точно это он выбил зубы Вере и перебил губу наискосок Наде. Ему захотелось сказать обеим женщинам что-то хорошее, доброе, утешительное. И он вдруг взял Надю за тонкую руку, заглянул в сине-серые, сырые, очевидно, похмельные глаза и с болезненной нежностью хотел сказать: «Хрусталинка моя, где ты потеряла свои чудные глазки? Ах, какие они у тебя были синие-синие! Нигде и никогда я больше не встречал таких. Наденька, Наденька!» Но вместо этого у него невольно выскочили грустно-иронично есенинские строки:
– «Твои синие глаза в кабаках промокли...» – (которые Надя тотчас – странно! – угадала).
– Есенин, да? – засмеявшись и зардевшись, спросила она и, обернувшись к сестре, сказала: – Верка, помнишь, он тебе тогда всякие стихи читал? А я притаюсь где-нибудь неподалеку и слушаю, слушаю. Валентин, ты мне тогда казался таким умным, образованным, а Верка – такая чукча. Знаешь, я ведь потом из-за тебя хотела в институт поступать, в педагогиче-
ский. Я последний год почти на одни пятерки училась. А стихи специально заучивала наизусть. Даже Маяковского. Сейчас забыла, а раньше помнила. Я даже некоторые пересочиняла и в тетрадку записывала. Вот слушай:
Когда-то у той вон калитки
Мне было тринадцать лет,
И я в белой-белой накидке
Ответила гордо вам «нет».
Надя восторженно вздохнула, и в тускло-голубых глазах ее замелькали синие детские искорки, губы влажно порозовели... но перебитая верхняя некрасиво кособочилась, и Валентину было неловко смотреть на нее. Он отвел глаза. Вынул сигареты. Женщины сейчас же попросили закурить. Сели на не распиленную возле вороха полен березу. Валентин – напротив, на колбяшок.
– Вы к Диману? – спросил он после некоторой паузы, назвав Дмитрия Диманом, как звали его в юности. При этом Валентин не взглянул конкретно ни на одну из сестер. И обе ответно промолчали. – К мужу, что ль? – немного насильно усмехнулся он теперь Наде.
– Муж объелся груш, – ответила она, затягиваясь подряд до трех раз. – Сам-то с семьей приехал?
– Нет, один.
– Надолго?
– Да скоро уже уезжаю.
– Жаль.
– Что – жаль?
– Что уезжаешь, – сказала Надя, – погуляли бы, – и, смеясь, посмотрела ему в глаза, отчего ему опять стало неловко. – А знаешь, – вдруг добавила: – Мы тебя в райцентре видели, с Ольгой, сестрой. Только мы не подошли к вам.
Да, действительно, он заезжал к сестре Ольге, погостил два дня и – в Чертозелье. Но сестер Кузнеделиных в райцентре не встречал...
– А почему же не подошли? – спросил он.
– Да неудобно было, – сконфуженно махнула рукой теперь Надя. – Вы такие нарядные, веселые были, а мы... с бодуна, короче. Эх, сейчас бы вмазать для поддержки духа, да, Верка? И песни бы попеть! – Она кокетливо повела головкой и сиповатым, но правильным голосом запела:
А как у нас на озере лилии цветут,
И мою любимую Лилией зовут.
Как пойду на озеро, лилий я нарву
И моей любимой я их подарю.
Она пела, а Вера, облокотившись на колени, улыбчиво молчала. На третьем куплете песня оборвалась, и Надя, чуть язвительно попеременно посмотрев на сестру и Валентина, сказала:
– Верка, а ты помнишь, как он тебе дарил лилии, ну эти, белые кувшинки? Смотри, смотри, Валентин, как живо она покраснела. Ха-ха-ха!
– Ой, Надька, ну тебя! – действительно засмущавшись, пихнула легонько Вера сестру.
– А я, между прочим, много раз следила за вами, – шутливо погрозила пальцем Надя. – Ой, как я следила! Да я про вас все на свете знала. Ну признайся, Валентин, ты же любил Верку? Ну признайся, признайся, – озорно настаивала она, и глазки у нее разгорались все ярче, все синей и синей.
– А я, может, тебя любил, синеглазая, – с улыбкой сказал Валентин. – Помнишь?..
– Ой, не надо, не надо! – не дала ему договорить Надя. – У нас, между прочим, ничего не было, – и живо, как бы защищаясь, выставила ладони перед грудью, лицо же ее заалело.
– Ну, как же не было?
– Не было, не было! Это у вас с Веркой...
– А как ты меня поцеловала, разве не помнишь?
– Ой, когда это?! – сделала удивленные глаза Надя и даже нарочно чуть подпрыгнула на березе.
Но теперь оживилась и очень заинтересовалась старшая сестра:
– Это правда, Валентин, что она тебя целовала?
– Ну не целовала, а поцеловала. Так ведь? – весело обратился он к Наде, она же покраснела еще больше.
– Ну, сеструха! Это когда же, Валентин? Ну-ка, Надька, расскажи.
– Ой, ну его, – отмахивалась Надя, – выдумывает, не зная что.
Однако сестра, широко улыбаясь и совсем забыв про щербатый рот, стала тормошить и ее, и Валентина. Тот отшучивался. Зато на лице Нади с уходящей алостью проступала все более и более какая-то решимость и нетерпение. И вдруг она, судорожно вздохнув, засмеялась и стала в самом деле рассказывать.
Оказывается, она не просто подсматривала иногда за ними, а следила каждый божий день: только старшая сестра – в парк, младшая – крадучись следом за ней. Притаится в кустах... «Вы целуетесь, а у меня вот тут, в груди, аж жжет. А как я ревновала! Какие мне сны снились! Проснусь и плачу, плачу, плачу. А утром приду одна в парк и собираю лепесточки от ваших лилий и каждую целую, целую... И плачу, плачу».
Валентин слушал ее со смущением, Вера – с каким-то болезненным любопытством. Выходит, за все эти беспутные годы младшая сестра ни словом не обмолвилась старшей о своей полудетской влюбленности в ее ухажера. Когда Вера уехала в Иваново, Наденька (ей тогда было тринадцать с небольшим) обрадовалась и вообразила, что теперь Валентин влюбится в нее. Глупая была. А как она ждала его на выходные и каникулы! Особенно на каникулы. Специально сорок раз на дню пройдет мимо дома его родителей. А если кого из них встречала, то, сгорая от смущения, вежливо здравствовалась с ними, и так хотелось спросить, но не смела: Валя не приехал еще? А когда видела его, то со всех ног летела прочь, боясь встретиться с ним с глазу на глаз. Но однажды случайно столкнулись у магазина. И она чуть не провалилась сквозь землю от стыда, потому что он был не один, с товарищами, чуточку хмельной и, приобняв ее, взял да ляпнул про эти чертовые титьки: здравствуй, говорит, невеста. Ну что, титьки выросли? – и засмеялся. И друзья его засмеялись. А она вырвалась и как сумасшедшая понеслась домой, забилась в угол и опять плакала, плакала. Он потом про эти титьки, смеясь, много раз спрашивал. Ах, Валентин, Валентин, какой ты дурак был! Она приходила домой, раздевалась и перед зеркалом до боли вытягивала свои грудки. За этим занятием ее однажды прихватила мать: «Чего ты, глупая, делаешь? Сами вырастут». А Наденька плакала, сравнивала себя с подружками: те уже лифчики носили, а у нее все одни пипки торчат. Ах, какой ты дурак был, Валентин, – шутливо надулась Надя. А Вера смеялась, прикрывая рот.
– Знаешь, Веруня, – сказала Надя, – ведь когда я первый раз застала вас... ну за этим самым, я ведь с обиды маме все рассказала.
– Да я знаю. Мать мне чуть все косы не выдрала. Я и в Иваново уехала с обиды...
– Веруня, ну прости меня, – обняла Надя сестру, – ну я же маленькая, глупенькая была.
– Да ладно тебе. Что было, то быльем поросло.
Какое-то время все трое сидели молча. Закурили еще по одной.
– Валентин, – спросила младшая сестра, – а почему ты не женился на той, которую из города привозил, когда окончил институт? Все говорили тогда, будто вы чуть ли уже не расписались, что вам дали комнату в общежитии и что от армии тебя отмазали, то есть будешь при военкомате служить.
– Бред какой-то, – улыбнулся Валентин. – Чего только не придумают.
– А я тот вечер как сейчас помню. Вот, правда, глупая была! Бабы облепили окна вашего дома снаружи, и все оценивают твою городскую невесту. А я стою в сторонке и всхлипываю.
Она действительно в тот давний вечер стояла под его окнами, всхлипывала и шептала про себя: миленький, родненький, ну выйди хоть на минуточку. Боженька, добрая, пошли его к ней на минуточку, она скажет ему, что любит его, что жить без него не сможет, что она скоро вырастет, что у нее уже растут... И Наденька трогала под платьицем свои набухшие комочки. Ей уже шел шестнадцатый год, и она уже любила по-настоящему, хотя и как бы еще по-детски. А когда Валентин в тот вечер все же вышел к ней и потом провожал до дому, а на прощанье даже поцеловал, она вот так прижала поцелуй его обеими ладошками к щечке и продержала так всю ночь, точно боясь, что обронит и потеряет. Валентин, Валентин, у нее и сейчас щека еще горит. Она любила тебя...
– И я любила, – задумчиво и как бы с упреком сказала и Вера. – Я тебя в Иваново ждала.
Он вспомнил Верины письма, длинные, скучные, с грамматическими ошибками в каждой строчке. Она уверяла, что никого у нее нет, что она очень и очень ждет его на зимние каникулы. Приезжай, если хочешь, с каким-нибудь другом, писала она, невесту мы ему тут сразу найдем. Но никого из друзей он не позвал. У него был период скрытности, какой-то непонятной тоски и недовольства собой, хотелось бросить институт и уехать на край света; ему казалось, что девушки не любят его, хотя девушки были всегда.
Но к Вере, сам не зная почему, он все-таки собирался поехать. Подработал денег на разгрузке вагонов, снес в химчистку старенький пиджак, купил билет, бутылку хорошего вина и пачку шоколадных конфет. Но в день отъезда, лежа на студенческой койке в опустевшей комнате (все разъехались на каникулы), он вдруг с досадой на себя подумал: куда он? зачем? Там в Иваново солдатни, как собак нерезаных. Такие, как Вера, затем и едут туда, чтоб поскорее выскочить замуж. Ну так и пусть выскакивает. Зачем мешать?
И, сдав билет, все с тем же вином и конфетами он направился в заводское общежитие. Заводские девушки любили их, бойких студентов. Валентин не раз ночевал там.
Мало-помалу Вера и Надя опять разговорились, стали наперебой вспоминать то юные, то школьные годы, чертозельских друзей, подруг, кто женился, кто развелся, кто куда уехал, приехал; опять вспомнили про лилии-кувшинки, заспорили, есть ли они сейчас в заросших осокой озерцах или вывелись...
Из леса с топором в руках усталым, тяжелым шагом вышел Дмитрий. Женщины разом умолкли.
– А, гастролерши? – сказал он, подойдя. Криво усмехнулся. И с маху тяжело всадил топор в хлыст березы, на котором сидели сестры, всадил в вершке от Нади. Она вздрогнула. Дмитрий опять ухмыльнулся. Сел рядом (их разделял топор), закурил. Тягучее наступило молчание.
На крыльце (будто поджидала сына) сейчас же показалась лесничиха с тряпицей-отымалкой в руках.
– Мужики-и-и? – ласково-зазывным голоском позвала Дмитрия и Валентина. – Ужинать пора, щи стынут! – И уж было повернувшись, чтобы уйти в избу, сердито добавила: – А вы, прошмандовки каленые, уматывайте отседова. Ничего вам тут нонче не отломится. Расселись, как на посиделках. И щерются еще, хабалки вшивые. Вот натравлю на вас собаку!.. Ух, зрить вас сил моих нету! Горка! Пальни в них разок-другой. – Но Архипыч и на этот раз не отозвался. Лесничиха для порядка побранилась еще и ушла.
Дмитрий молчаливо ухмылялся. Докурил, встал, рывком вырвал топор из хлыста.
– Верно, артисточки, топайте-ка до дома, до хаты, пока совсем не стемнело. Сегодня у меня не приемный день, не до вас. Пойдем, Валентин, – и, не оглядываясь, пошел в избу.
Полукровка Найда боязливо попятилась от него.
Когда Дмитрий уже подходил к сеням, Надя окликнула его, торопливо догнала и о чем-то тихо, но настойчиво заговорила с ним. Дмитрий молча выслушал ее.
– Нет, – отрезал. – Я сказал, что ничего сегодня не выйдет. Не проси и не зли меня. Ясно? Идите домой, – и сам повернулся и вошел в сени.
– Облом, – подойдя к сестре, сказала Надя. Попросила у Валентина еще закурить, жалко улыбнулась ему и кивнула сестре: – Пойдем.
Когда они уходили, овчарка Найда, скуля, провожала их. Две недели назад, когда только начались дожди, она впервые ощенилась, но, как это бывает у сук-первогодок, заживо пожрала своих детенышей. Дмитрий отпорол ее вожжами и
теперь не пускал даже в сени. По ночам она выла и жалобно скулила, точно раскаявшаяся грешница.
Сестры уходили. Уже темнело. Где-то в ольшанике куковала зезюля-кукушка. Дымились луга, вымоченные вчерашними дождями. Лимонный закат с алой поволокой понизу робко обещал назавтра опять ведро, а значит, и скорое начало сенокоса. Луговые травы вымахали в пояс, и лишь тронь их синеватое жало косы, так и брызнут зеленой, живой влагой...
Женщины уходили. Все дальше и дальше. Изредка оглядывались, будто на что-то еще надеясь. И было так грустно, точно Валентин прощался с ними навек. Или это юность встрепенулась напоследок и нечаянно зацепила сердце алым крылом?
Обе словно русалочно таяли в приземистом тумане – меньше, тоньше; будто тонули – ниже, ниже – в сизой пучине бездонных лугов. Уже мало различались их фигуры – кто Вера, кто Надя? Безлюбая доля.
Уже было не разобрать, босы они или так и шлепают в стареньких танкетках, и голые ноги их, очевидно, снова заляпаны грязью. Кто и что они, эти две беспутные, искореженные жизни? Пришли и ушли. И нет до них никому дела. О, безлюбие века!
Лишь полукровка-овчарка, лишь Найда, проводившая женщин недалеко за кордон, жалко постояла на темнеющей мокрой дороге, заскулила, точно всхлипнула, и как-то виновато, бочком потрусила обратно.
После ужина, после хорошей выпивки Валентин с братом вышли на проулок покурить. Все сильней разгоралась луна среди невысоких звезд. Воздух был влажный и теплый. Посреди проулка стоял огромный вековой дуб, в таинственной кроне которого звенели лесные цикады.
Валентину вдруг захотелось рассказать кому-нибудь (но не Дмитрию же!), как однажды Наденька – давным-давно, когда она была совсем еще девочкой, – поцеловала его.
Однажды... Нет, он уже не учился в институте, уже защитил диплом и по распределению работал мастером участка на строительстве жилкомплекса. Но через полгода его призвали в армию. За пару дней до отправки, как и полагается, он приехал в Чертозелье, и родители устроили ему проводы.
Приехал не один – с кучей друзей: бывшие сокурсники, с которыми поддерживал связи, кое-кто с работы, еще из общаги, где жил. Но главное – он приехал с невестой, как говорили потом в Чертозелье, хотя это и не соответствовало действительности: просто, по обычаю, на вечеринке у парня, уходящего в армию, должна быть девчонка, невеста – иначе какой же он парень? какой из него солдат? что и кого защищать ему, в случае чего? Невеста – это оберегающий символ, это зов на подвиг, это честь, это слава, это любовь...
У Валентина была в городе «невеста» – бойкая, оторви и выброси хохлушка-фармацевт, с которой он шлялся по кабачкам, вечеринкам, ходил в кино, спал... Иногда ему и вправду хотелось жениться на ней, хотя никаких претензий на этот счет она ему и не предъявляла. Любаня нравилась ему, нравился ее особый украинский выговор, нравился ее веселый, легкий нрав и некая решимость, когда дело касалось каких-то скандальных вещей: например, однажды в ресторане она заехала по роже негру-студенту, нагловато попытавшемуся обнять ее (потом была драка, негров отметелили как следует, и Валентина с друзьями после затаскали в милицию, но все обошлось); в другой раз Любаня отбрила комендантшу общежития за то, что та бесцеремонно вломилась с проверкой (кто-то настучал из подруг) в ее комнату, а у нее в это время ночевал Валентин, что в дамском общежитии, естественно, не полагалось. Словом, с такой женкой не пропадешь. Но что-то удерживало Валентина от женитьбы на Любане. И даже не ее многочисленные романы, о которых она, смеясь, охотно рассказывала ему (странно, он почему-то не ревновал), и не мысль о том, что уйди он в армию (а он знал, что когда-никогда его заберут), Любаня будет изменять ему. Хотя, между прочим, однажды она как-то очень серьезно сказала: «Валя, если ты женишься на мне, я никогда не изменю тебе, так и знай. Меня мама учила: гуляй до замужества, а потом все – отрежь!» И Валентин верил ей. Но не в этом все было дело. Его любовная душа жаждала какой-то иной любви – любви несказанно чистой, на которую он как будто бы и не имел права. Но в том-то и грех – если не святой грех! – желать не по заслугам.
Тем не менее Любаню он привез в Чертозелье вроде бы как настоящую невесту. По селу даже пошел слух, будто бы они подали заявление в загс, и ему, может быть, дадут отсрочку. Никаких заявлений, разумеется, не было. Рождение слухов таинственно, как рождение слова или ребенка. Сам же Валентин в расспросах-намеках не опровергал, но и не подтверждал эти слухи, лишь грустно улыбался, мол, все мы когда-нибудь женимся. И на вечеринке по случаю проводов ему тоже было почему-то грустно-грустно. Он как бы чувствовал, что с этого момента обрывается пуповина, связующая его с родным домом, детством, юностью и какими-то несбывшимися мечтами.
Хохлушка-невеста, захмелевшая, бойкая, веселая (она, между прочим, всем понравилась), пыталась развеселить и ублажить его, бесстеснительно целовала за столом, а когда танцевали медленный танец в густой, распаренной хмельным толпе, висла на нем и терлась бедрами так, что впору тащи на сеновал.
И все-таки было ему грустно. И пил он мало. И чувствовал какой-то странный стыд – будто всех он обманывает: родителей, родственников, друзей, сестренку Оленьку, сидящую с ним по правую руку. Валентин уже знал наверняка, что никогда он не женится на Любане, что завтра-послезавтра расстанутся они навсегда. Ну и что?
И тут-то случилось никак неожидаемое. Рядом сидящая Оленька во время вечеринки неоднократно тихонько тормошила его: «Братка, Волька, ну что ты такой, как бирюк?» Иногда она куда-то исчезала на недолгое время из-за стола и возвращалась с каким-то заговорщическим видом, будто что-то не терпелось ей сообщить Валентину.
Наконец и сообщила. Точнее, села опять рядышком, ерзает, а потом поймала его руку под столом и ширь ему записочку в ладонь: «Прочитай. Это от Нади», – тихо-тихо шепнула. «От какой Нади?» – не понял он. «От Кузнеделиной. Которую ты все время, как дурак, дразнишь. Прочитай, прочитай».
Он прочитал три аккуратно выведенных словечка... И сладкий, ознобистый холодок пробежал по всему телу – это признак внезапной, мальчишески глупой влюбленности. «Где она?» – так же тихо спросил он сестру, а у самого душа сладостно дрожит. «За палисадником, – шепнула сестра, – тебя ждет. Только ты не обижай ее – она любит тебя».
Тотчас Валентин вышел на улицу. Конечно, один, без «невесты». Баб любопытствующих у окон уже не было, разошлись. Наденька стояла одна, глубоко в тени под ветлой.
«Здравствуй, невеста, – тихо сказал Валентин и осторожно взял ее за руку. Она ничего не отвечала и не поднимала своих глазок, похоже, боясь, что он опять будет насмешничать. Но у Валентина и в мыслях сейчас этого не было. – Ты правда любишь меня?» – спросил он, поднимая ее личико. Она ответно взглянула на него и еле заметно кивнула: да. Тогда он наклонился и поцеловал ее в ладошку. Именно в ладошку. И она не отняла. Что значит, если женщина, пусть даже совсем еще девочка, позволяет целовать свою ладошку? Это самое интимное из открытых частей тела место – самое, самое! Ладонь, лоно, лад. Это значит – она отдается вся, без остатка, до последней капельки, до самого донышка, она верит. Валентин это понял не умом, а сердцем. Он и сам не знал, почему поцеловал в ладошку. Наверное, видел, так взрослые целуют маленьких детей. И в то же время это был самый настоящий, любовный поцелуй, только без взрослой чувственности.
Ему захотелось взять девушку на руки и внести в дом, как вносят нареченную, повенчанную женщину. Однако он чувствовал, что так сейчас нельзя. Но ему до слез хотелось, чтобы она все же была, хоть недолго, с ним рядом как невеста – та настоящая невеста, которую требует и обычай, и душа.
«Может, пойдем к нам, Надюша?» – сказал он ласково. Она тихонько покачала головой: «Нет, у тебя там... городская». – «Хорошо, – согласился Валентин. – Тогда пойдем, я провожу тебя домой, уже поздно». – «Проводи», – ответила она и так хорошо, так счастливо улыбнулась. О, как мало в жизни счастливых улыбок! В глазах у девушки загорелись хрустально-синие огоньки – и сам Валентин почувствовал себя безмерно счастливым.
Они шли не быстро, не медленно. Ни о чем не разговаривали. Он держал ее за руку, за ту самую ладошку, которую только что поцеловал. И рученька была горячая, как кипяток. А в груди Валентина звенели какие-то чистые колокольчики, хрустальные бубенцы-перезвоны, особенно, когда Наденька взглядывала на него чуточку искоса: казалось, синие искорки так и выпрыгивают из ее глазок.
У калитки Валентин малость задержал девушку, то есть на одну только минутку. Она опять стояла, опустив голову, – робкая, послушная, даже как бы в чем виноватая. «Поцелуй меня, Надюша, – попросил он. – Меня завтра забирают». – «Уже завтра?» – вспугнулась она. – «Да, завтра. Но я буду писать тебе, через сестру, через Олю». – «Правда?» – обрадовалась она. – «Правда. Обещаю». Тогда как-то по-детски девушка вздохнула и, легко вскинув руки, как вскидывают только дети, чтобы сладко потянуться, вскинула и обвилась вокруг шеи.
Губы у нее были мягкие, теплые, парные. Никто больше не целовал его так. Сколько потом было женщин и всего-всего. А вот так, по-детски, парными губами – нет. Это встретились две юности – восход и закат.
На прощание Валентин сказал Наденьке, что на «городской» он не женится, что никакого заявления они не подавали, что он обязательно вернется в Чертозелье и возьмет ее замуж. Пойдешь? Она тихо кивнула: пойду. Тогда жди меня, сказал он и поцеловал ее в щечку.
Но он не вернулся. Хотя целый год писал ей письма, но всегда почему-то грустно и нежно-шутливые, точно предчувствовал, что любовь их не сбудется. С хохлушкой Любаней он тоже переписывался. Но это были другие письма – веселые, по-солдатски зубоскальные, будто и не было меж ними ничего серьезного. Да и, пожалуй, не было. Последнее письмо от нее пришло с Украины, куда она вскоре укатила, благополучно вышла замуж и стала настоящей домовитой хохлушкой.
«А Наде Кузнеделиной, – писала спустя год с небольшим сестра Оля, – больше не пиши. Она стала лесничихой, вышла за Дмитрия, за большелобого. И мы теперь больше с ней не дружим».
Перед дембелем Валентин сообщил родителям, что в Чертозелье не приедет, что друг приглашает его в Ленинград, на строительство дамбы. И действительно, в родное село он вернулся только через три года, с женой и маленькой дочкой. Все говорили, что жена у него красавица. Ему же страшно хотелось увидеться с Надей. Но она в эти дни, наверное, «гастролировала» на пару с сестрой. Побыв в Чертозелье с неделю и денек погостив у родных в райцентре, он уехал обратно и не появлялся до последнего момента. Летом во время отпуска он иногда бывал с семьей на юге, но обыкновенно на Вологодчине у тестя с тещей, помогал косить сено, ходил по ягоды-грибы. И в Чертозелье с каждым годом тянуло его все меньше и меньше, пока сестра не дала телеграмму, что тяжело заболела мать. Дала нарочно, в сердцах, чтобы приехал повидаться. Вот и приехал.
Ночь обволакивала мир влажным женским теплом. Зрела середина лета. Обещалась Петровская жара и добрый сенокос.
Сенокос! Валентин любил это слово, любил эту пору: природа в самой силе, и, кажется, жизни не будет конца. Жаль, что Тоня-жена с дочерью не поехали. Летом Петербург скучен, вял. А здесь хорошо, просторно, легко. Только вот... Вера и Надя. Не он ли виноват в их судьбе? Ах, Валентин, Валентин!..
Но об этом не хотелось думать.
Точно нимб Богородицы в небе сияла неполная луна. Или это чудно горит в темном лоне вселенной лепесток распустившейся лилии – лилии белой, лилии хрупкой с золотым бессмертием сердечка?
Годы спустя Валентин узнает, что сестры Кузнеделины погибли нехорошей смертью.