Андрей Звенигородский. "Во мне проснулись красные пожары..." Стихи.

«Серебряный век» дал русской литературе великое множество поэтических имен. Среди них и те, кто своими корнями прочно связаны с Мордовией. Многие стяжали большую известность в нашей стране и за ее пределами, но большинство прочно, хотя незаслуженно забыто. Среди последних – фигура Андрея Владимировича Звенигородского (1878–1961).

Первый раз имя Звенигородского встретилось мне в книге воспоминаний замечательного русского советского поэта Леонида Мартынова «Черты сходства»: в одном из очерков он описал старого чудаковатого князя, в далеком прошлом поэта-декадента, на фоне Москвы военных лет. Позднее Звенигородский «всплыл» на страницах мемуаров Н.Я.Мандельштам «Вторая книга». По ее свидетельству, старика-поэта знал и ценил Осип Мандельштам. В.С.Гроссман вывел князя в образе Владимира Андреевича Шарогородского в своем знаменитом романе «Жизнь и судьба». И хотя прототип не слишком схож с реальным человеком, интерес к личности и творчеству поэта он вызвал. Оказалось, Звенигородский родом из Ардатова – не мордовского, а уездного – Нижегородской губернии, соседнего с темниковскими землями. Более того, оказалось, что он – близкий родственник князьям Енгалычевым (его мать – урожденная княжна Енгалычева), владевшим землями на территории современной Мордовии. Все это не могло не пробудить интереса, а затем вызвало желание поделиться результатами изысканий.

Андрей Владимирович Звенигородский – личность, безусловно, примечательная и по-своему уникальная. Начать с того, что он – князь, причем представитель одной из наиболее древних княжеских фамилий Руси и ведет свою родословную напрямую от Рюриковичей. Он родился в уездном Ардатове 26 июня (8 июля – по новому стилю) 1878 года. Отец его – Владимир Дмитриевич – был помещиком, председателем земской управы, мать – Анна Андреевна – занималась просветительством, учительствовала. Юный князь в детстве переболел полиомиелитом и с тех пор всю жизнь ходил с палочкой, прихрамывая. Тем не менее, князь Андрей получил хорошее образование и в 1906 году с отличием окончил юридический факультет Московского университета. Тогда же, в Москве, он начал писать стихи, которые публиковал, главным образом, в периодике. Возвратившись в Ардатов, стал работать в земстве. «Для души» занимался краеведением, историей русской философии и литературы; помещая статьи и заметки, активно сотрудничал в нижегородских газетах. Особый интерес у него вызывала фигура П.Чаадаева, некоторые другие персонажи пушкинской поры. Позднее, в начале 1910-х, он был редактором литературного отдела «Нижегородской земской газеты».

Еще будучи студентом, Звенигородский, при участии Бориса Садовского, с которым был хорошо знаком, – оригинального большого поэта и своего ардатовского земляка, – вошел в поэтический кружок. Среди его участников, пожалуй, наибольшую популярность снискала Е.И.Васильева (Дмитриева) – более известная под псевдонимом Черубина де Габриак, а тон задавал Е.Я.Архиппов. С последним Звенигородский крепко подружился. Хотя тот был моложе князя на четыре года, но в их дружбе доминировал, безусловно, он. Он же вовлек Звенигородского в революционную деятельность: вместе с Архипповым (который учился на историко-филологическом факультете Московского университета) тот участвовал в 1902 году в студенческой сходке. Но если вожака заключили на несколько недель в Бутырскую тюрьму, то князя – человека, обремененного недугом, только «слегка пожурили». Именно через своего друга Звенигородский свел знакомство с «вождями революции»: можно утверждать, что его имя было известно С.М.Кирову, а возможно, и другим крупным большевикам.

Поэтическое наследие Звенигородского невелико по объему и неравноценно. До революции поэт издал два небольших сборника стихотворений, которым дал звучные латинские названия: «Delirium tremens» (1906) и «Sub jove frigido» (1909). На первый из них резко отрицательно откликнулся Валерий Брюсов в рецензии, опубликованной в журнале «Весы». Негативная оценка первой книжки мэтром русской поэзии, большей частью, была справедлива. Перегруженность эротикой, темой смерти, кладбищенскими мотивами ясно указывала на несамостоятельность начинающего автора, его некритическое отношение к худшим традициям русского декаданса. Нетрудно понять сарказм Брюсова, прочитавшего такие строки в стихотворении «Кошмар»: «В кровавой луже синий труп/ С улыбкой спелых слив/ Ударил в прелесть женских губ,/ Как буйных волн прилив». Или, например, в стихотворении «Пан»: «Страсти мне – не утешенье./ Я в любви, как пума, смел;/ Я – звериное хотенье/ Женских тел». Хотя в книжке были и удачные строки, Брюсов не захотел (или не смог) их заметить.

Второй сборник был шагом вперед в поэтическом развитии Звенигородского. Поэту удалось (или почти удалось) избавиться от влияния ультрадекадентского «московского» поэтического контекста. Конечно, стихотворения этого сборника еще не были полностью самостоятельными. В них ощутимо влияние русской поэтической традиции 1870-80-х годов, но «дыхание смерти» уступило желанию и способности жить и радоваться жизни, находить прекрасное в природе, окружающей действительности: «Я люблю бурьяны,/ Жгучую крапиву;/ Светлые поляны,/ Золотую ниву./ Я люблю побеги/ Дикой повилики;/ Тихие ночлеги,/ Птиц полночных крики». В поэтическом развитии свою роль сыграло, конечно, и то обстоятельство, что он вырвался из душных гостиных московских квартир, вернулся на свою малую родину. «Церкви крест, усадьбы крыша,/ Старый барский сад;/ Блеск лазури, пруд глубокий,/ Изб крестьянских ряд./ Звон стрекоз, шмелей жужжанье,/ Запах конопли,/ Золотые волны хлеба,/ Сонный лес вдали». Эти строки предвещали формирование самобытного русского поэта. Он много публиковался в нижегородских периодических изданиях, его стихотворения появлялись в столичных журналах. При поддержке Архиппова, который перебрался жить на Кавказ, его печатали владикавказские газеты «Терек» и «Казбек». В судьбе Звенигородского (как и в судьбе всей страны) роковую роль сыграла революция. Не о поэзии, а о физическом выживании – вот о чем в Советской России, главным образом, мог мечтать князь, из «рода Рюриковичей».

Годы революции и гражданской войны поэт провел в доме матери в Ардатове. В фондах Российской Государственной библиотеки нам удалось отыскать экземпляр сборника «Sub jove frigido» с дарственной надписью: «Глубокоуважаемому Александру Семеновичу Потехину на добрую память от автора. А.Звенигородский. 2 марта 1920 г., Ардатов». Значит, по крайней мере весной 1920 года поэт еще жил в Ардатове. В Москву он перебрался в годы НЭПа. Чем Звенигородский занимался в столице, кем и где трудился, чем и как жил и т.д., – точных сведений не существует. Но, безусловно, с литературой он связи не терял. Известно, что Звенигородский принимал участие в подготовке Полного собрания сочинений Л.Н.Толстого. Публиковал небольшие заметки в журналах «Книжные новости» и «Литературный критик». В самом начале 1930-х познакомился с О.Э.Мандельштамом, и тот с интересом общался со старым поэтом, ценил его стихи и даже принял участие в его судьбе (хлопотал о пенсии). Но самым близким Звенигород-
скому человеком в 1920–30-е годы стал П.П.Перцов – известный критик, публицист, один из заметных персонажей российской литературной жизни рубежа XIX–XX вв. В их дружбе не было ничего удивительного. По опыту, по возрасту, по сформировавшейся системе взглядов и ценностей они были, безусловно, близки. Они общались лично, их связывала также интенсивная переписка.

В романе Гроссман писал: «Шарогородский до войны жил хуже, чем во время войны». Это замечание справедливо в отношении реального человека, князя Звенигородского. Он был членом Союза писателей СССР, что дало возможность оформить пенсию и перебиваться внутренними рецензиями, вести «полуподпольное» существование: всегда держаться в тени, не принимать участия ни в каких компаниях и кампаниях. Причиной тому были не только особенности характера, но, вероятно, и опасения подвергнуться репрессиям; тем более что они не обошли стороной его семью – арестовывали сестру, сгинул в подвалах Лубянки племянник. В годы войны с его знаниями русской истории и литературы он оказался востребован и много писал для радио. Но и поэзия продолжала «жить» в нем. Хотя вот Л.Мартынов в своих воспоминаниях – в главе, названной «Князь Звенигородский», – не заметил в старике поэта. Между тем, поэт «продолжался». К сожалению, третий (и последний) сборник стихотворений, над которым он работал в 1920-е и в 1930-е, так до настоящего времени и остался в машинописи. Звенигородский дал ему необычное название – «Едва на крылах». Это был итоговый сборник, но поэт даже не пытался опубликовать его. Он понимал, что хотя ему сохранили жизнь, сие не означает, что его непременно должны печатать. Да и слишком несозвучен он был эпохе. Но стихи из этой книжки были известны современникам и ходили в списках. Строки, приведенные в романе Гроссмана: «Безумная беспечность/ На все четыре стороны./ Равнина. Бесконечность./ Кричат зловеще вороны./ Разгул. Пожары. Скрытность./ Тупое безразличье./ И всюду самобытность/ И жуткое величие», – из этого сборника.

После войны Звенигородский не писал стихотворений. Последняя публикация – заметка в журнале «Вопросы литературы». Она была совсем небольшой – всего лишь одна страница – и называлась «К происхождению слова «Коломна» (К истории поэмы А.С.Пушкина «Домик в Коломне»). Но это была страница, написанная человеком, тонко чувствующим слово и обладающим огромной эрудицией. Таким и был Андрей Владимирович Звенигородский – князь и поэт, один из малых осколков, канувшей в Лету России «Серебряного века».


Андрей Звенигородский

 

* * *

Я люблю бурьяны,

Жгучую крапиву;

Светлые поляны,

Золотую ниву.

Я люблю хоромы,

Сказочные гроты;

Золотой соломы

Свежие ометы.

Я люблю побеги

Дикой повилики;

Тихие ночлеги,

Птиц полночных крики.

Я люблю просторы;

Поздних свеч нагары;

Женственные взоры;

Женственные чары.

 

IGNIS SANAT

Во мне проснулись красные пожары.

Люблю я гул и взрыв подземных сил;

В них все постигну бешеные чары.

Пришел я опрокинуть власть могил.

Всего коснусь, могучий и безумный,

С сердец людских низвергну тяжкий сон;

Проснутся все, и оргиями шумный,

Ликующий охватит нас циклон.

С горящими, как Африка, губами

Мэнады обнажат святое дно,

И пьяное, пурпурными волнами,

Запляшет в нас стихийное вино.

Воскреснем все от жгучих исступлений, –

Низвергнув старый, в новый вступим мир.

Уж близок час всемирных воскресений.

Зову я всех на предстоящий пир.

 

ЗАБРОШЕННАЯ УСАДЬБА

Серенький домик, море крапивы,

Мальвы растут под окном;

В стеклах зеленых лучей переливы

Так и блестят серебром.

Дышит все древностью в этих покоях;

Мебель, портреты, камин;

Стены в каких-то туманных обоях,

Сети в углах паутин.

Прудик покрылся густою осокой,

В липах гнездятся сычи;

Из-под беседки над кручей глубокой

Сыплются вниз кирпичи.

По двору старый шагает служитель;

Ворон прокаркал и сел;

В мирно цветущую прежде обитель

Дух разрушенья слетел.

 

 

* * *

Церкви крест, усадьбы крыша,

Старый барский сад;

Блеск лазури, пруд глубокий,

Изб крестьянских ряд.

Звон стрекоз, шмелей жужжанье,

Запах конопли,

Золотые волны хлеба,

Сонный лес вдали.

Безмятежность и забвенье

Так и льются в грудь.

Так и тянет на свободе

Сладким сном уснуть.

 

 

* * *

В ризе снежной старый лес

Дремлет.

Сердце музыке небес

Внемлет.

Тройка в лунной тишине

Скачет.

Где-то филин на сосне

Плачет.

Заяц спрятался под ель,

Слышит,

Как вокруг него метель

Дышит.

Колокольчики вдали

Тают.

Чу! Кого-то псы нашли –

Лают.

 

 

* * *

Спутались в узел аллеи...

Кто вы, откуда, зачем,

Черные, скользкие, всем

Гибель несущие змеи?

О, кто безумствует тут?

Чей это вопль над подвалом

Страсти, разбившейся валом

Невозвратимых минут?

Пусть в роковом колесе

Нас изуродуют муки!

Тянутся к прошлому все –

Мысли и губы, и руки.

 

 

СТАРЫЙ ДОМ

 

Вчера я посетил наш старый дом;

Он зеленью густой зарос кругом.

 

Большие окна сумрачно глядели;

Порой врывался ветер с шумом в щели

 

И паутину мерно колыхал.

Я в зал вошел. По-прежнему рояль

 

Стоял с разбитою клавиатурой;

Над ним в углу, с физиономьей хмурой,

 

Скосившись, прадеда висел портрет,

В японской вазе розанов букет

 

Сплошным накрыли слоем черной пыли.

В чехлах линялых люстры, кресла были.

 

Раскинули тенета пауки;

Скреблася мышь. Нависли потолки.

 

Я обежал весь дом. Волной безбрежной

Неслись воспоминанья в безмятежной

 

И монотонно-мертвой тишине

О промелькнувшей в вечность старине.

 

И этот дом казался мне отныне

Заброшенной, покинутой святыней.