Татьяна Чернавина. Побег из УСЛОНа

Татьяна Чернавина

 

ПОБЕГ ИЗ УСЛОНА[1] 

 

«48»

 

22 сентября 1930 года «Правда» вышла под зловещим заголовком: «Раскрыта контрреволюционная организация предателей рабочего снабжения», затем шли целые столбцы невероятных, потрясающих «признаний». Специалисты, возглавляющие основные отрасли снабжения, мясные, рыбные и овощные тресты, крупные научные силы и лучшие практики объявлялись «вредителями», сами признавались в этом и подписывали свои показания. Все представители крупнейших предприятий пищевой промышленности были в этом числе, как будто дело шло о выборах на какой-то съезд.

Ошеломленные, сидели мы с мужем за газетой. Слухи об арестах среди специалистов скоплялись все лето, но большинство было схвачено за последние дни. Страшно было думать, куда это могло привести, теперь все раскрывалось разом потрясающей картиной. С дьявольским цинизмом все лучшие работники предавались на расправу ГПУ, очевидно, чтобы заткнуть кому-то глотку и со­здать предлог притянуть сотни других.

—Но где же факты? – не выдержала я.— Где факты их «вредительства», о которых до сих пор никто не знал и не слыхал?

—Факты? Какие могут быть факты? – возбужденно бросал мне муж.— Они и выдумать их не потрудятся. Возводить такую напраслину – «критика взятых темпов»... «неверие в восстановление хозяйства советской властью»... действительно, открыли преступления... Не в этом дело,— кончил он мрачно.

—Зачем же? Какой смысл губить людей, которые работали, изобретали, создавали новые отрасли советской промышленности? — невольно продолжала добиваться я.

—Зачем? Во-первых, потому что пятилетка не выполнена, и надо оправдать себя в глазах рабочих, своих и иностранных; во-вторых, потому что карман ГПУ подорван прекращением лесозаготовок, и им не получить кредитов, если они не припугнут правительство, а может быть, им не хватает рабочей силы,— почем я знаю, я не политик.

—Но не расстрел же нужен!

—Не знаю. Почем мы знаем, сколько арестовано еще, кроме тех, кого заставили подписать признания. Это, несомненно, только начало.

На службе все возбужденно спорили о том же, подальше прячась от коммунистов и доносчиков из своей среды; все чувствовали надвигавшуюся катастрофу, и все пытались защититься логикой и понятиями человеческой справедливости.

По окончании занятий в учреждениях, на фабриках, заводах, даже в школах всех согнали на митинги, заставили «единогласно» принять требование расстрела, построили в ряды и повели по улицам, с плакатами, наскоро намалеванными черными буквами по кумачовым полотнищам.

«Приговор рабочего класса непреклонен – вредители должны быть стерты с лица земли».

«Смерть вредителям!»

«Смерть контрреволюционерам!»

«Смерть всем врагам советской власти!»

На митингах жены, сестры, отцы, братья, даже дети должны были голосовать за немедленный расстрел своих близких, массами арестованных за последние дни. Всех, кто при голосовании осмелился не поднять руку за смертную казнь, сейчас же вызывали в «местный комитет», допрашивали и объявляли, что им придется покинуть службу. «Помните, кто не с нами, тот против нас, и пощады мы не дадим»,— кончался краткий разговор. Несколько рабочих и старых простодушных партийцев, задавших на митингах вопросы, будет ли расследовано судом это дело и почему «вредительство» терпели столько лет, были вызваны в «партийный комитет», затем они пошли  в тюрьму, оттуда в ссылку. Все остальные испуганно молчали, как будто уже были приговорены, и с бледными, обреченными лицами шагали под кровавыми плакатами.

Еще два дня зловещих выкриков газет, исступленных митинговых воплей, организовавших «общественное мнение», гудков автомобилей ГПУ, и днем и ночью носившихся по улицам Москвы и Петербурга, добирая жертвы, и 25-го вышел страшный список.

1. Рязанцева А. В., проф., б. дворянина, члена правления Центрохладобойни... основателя контрреволюционной организации.

2. Каратыгина Е. С, проф., председателя сельскохозяйственной секции ВСНХ... руководителя контрреволюционной организации.

3. Карпенко М. З., б. дворянина, главного инженера Хладоцентра... организатора вредительства в Хладоцентре.

31. Никитина С. П., зам. предмед. правления Волго-Каспийского рыбного треста... руководителя контрреволюционной организации в Волго-Каспийском тресте.

39. Карпова Н. И., технического директора треста Сетеснасть... организатора вредительства в изготовлении сетеснастей,— и так 48 имен, 48 человек в полной силе жизни, знания и опыта, и... нечеловеческое слово — расстрелять.

«Приговор приведен в исполнение. Пред. ОГПУ Менжинский».

Если бы в обычное служебное время в учреждение вошли бы агенты ГПУ и застрелили на месте тех, кто стоял во главе дела и кого, следовательно, можно было выставить как «организаторов», чтобы затем с ними связать всех их подчиненных, впечатление было бы то же. Не лежало на полу окровавленных тел, стояли только пустые  столы убитых, часто даже нетронутые обыском, с делами и бумагами, в которых не нуждалось ГПУ, в своей работе пользуясь другими «документами», но дела это не меняло. Растерянные, а иногда и полусумасшедшие, бродили оставленные пока «на свободе», но чувствовали все одно: что смерть нависла и спасения нет.

Действительно, в тиши тюрьмы расстрелы продолжались; только с открытым списком ГПУ не выступало. Говорили, что расстрел произвел невыгодное впечатление за границей, и потому решили продолжать втихомолку. Аресты шли такими темпами, что вскоре в некоторых отделах центральных учреждений не осталось никого, кроме сторожей и машинисток.

Через два дня после расстрела «48» к нам прибежала перепуганная девочка, падчерица одного из только что погибших.

— Меня прислала мама. У нас вчера все описали, сегодня вывозят вещи. У нас все отобрали, все, даже мои книжки...— Губки у нее дрожат, глаза полны слез, но она торопится выговорить все, что ей поручила мать.— Мама сейчас получила повестку, ее ссылают, она должна уехать завтра, куда-то далеко, она просила, может быть, я могу пока пожить у вас. Мама думает, может быть, меня не вышлют, потому что папа мой был не настоящий, не родной папа,— поправляется она и разражается громким плачем.— Я все-таки очень люблю папу и буду любить, а девочки в нашем классе голосовали, чтобы папу расстрелять. Я не хочу, не хочу больше в школу,— кричала она сквозь рыдания.

— Замолчи и успокойся. Говори толком: где сейчас мама?

— Пошла...— тут глаза ее раскрылись от испуга...— она сказала, мама сказала, что пойдет в ГПУ... Ее там расстреляют, как папу,— рыдала она, готовая броситься куда-то бежать.

— Маму никто не тронет, перестань. Ты же видела, она сама туда пошла, не так, как папа. Ей, вероятно, нужно попросить, чтобы тебе позволили пока остаться здесь.

— Я не хочу, я хочу с мамой,— заливалась она слезами, пряча лицо мне в колени, так что у меня все руки, все платье было мокрое от слез.

И будешь с мамой,— успокаивала я, сама дрожа, как в лихорадке, потому что ссылки жен и детей никто не ожидал, и словно новая пропасть разверзалась.— Ты слушай: мама приедет туда (я даже не знала еще, куда), найдет там комнату, работу, напишет нам сюда, и ты поедешь к ней. Подумай только, что другим будет еще труднее: у одной мамы двое маленьких ребят, и ей, наверно, не позволят их оставить здесь, а там нет ни гостиниц, ни знакомых, неизвестно куда деваться с вокзала. Твоей маме будет гораздо спокойнее ехать одной, а в школу ты здесь можешь больше не ходить,— успокаивала я несчастного ребенка несчастьями других.

Она немного успокоилась, а состояния ее матери я просто не могла себе представить.

В семьях расстрелянных творилось невообразимое. Женщин, обезумевших от горя, напуганных ребят, которые не в состоянии были понять случившееся и только в ужасе смотрели, как надрывались матери,— высылали, отобрав все, кроме самого необходимого белья и одежды. Через три дня после расстрела отцов семьи должны были уехать в «вольную высылку», без средств, без помощи, не зная, где найти пристанище, так как с жильем было везде до крайности тесно и трудно. Быть может, только сама глубина отчаяния спасла этих несчастных женщин. Как автоматы, подписывали они повестки о высылке, протоколы о конфискации, забирали детей и отправлялись в полную неизвестность. Судьба их вызывала, может быть, еще больший ужас, чем гибель их мужей, но это-то и нужно было для террора.

А в это время люди, которым непосредственно еще ничто не грозило, не выдерживали атмосферы ожидания и страха и кончали жизнь самоубийством. Ученые, специалисты, кое-кто из честных партийцев, музейные, научные работники и молодежь спешили покончить с жизнью. Количество самоубийств росло с такой быстротой, что вскоре газетам запретили эти сообщения. Пожилые люди умирали в эти дни своей смертью, но скоропостижно: сердце не в силах было выдержать новое коммунистическое наступление.

Прошла какая-нибудь неделя со дня расстрела «48», а над интеллигенцией как будто пронеслась чума: тысячи засели в тюрьмы, а на оставшихся страшно было смотреть. Никто больше не спорил и не ждал справедливости, и не надеялся на собственную правоту. Тюрьма, расстрелы, ссылки надвигались на всех, и стыдно было ждать пощады от судьбы, когда друзья лежали зарытыми в безвестной яме, а жены их и дети мучились, раскиданные где-то в глуши.

 

ОЖИДАНИЕ

 

Что значит ждать ареста, тюрьмы и почти верной смерти, когда ни в чем не виновен,— знают только советские граждане.

После расстрела «48» все ходили, как отравленные, оглядываясь на каждом шагу, вздрагивая от каждого стука, ко всему прислушиваясь, всего пугаясь. День проходил еще так-сяк. Какая-то работа производилась из последних сил или делалась рывком, с надрывом, чтобы забыться и оглушить себя хоть чем-нибудь. В 4 часа чувствовалось какое-то облегчение: на службе не арестовали, можно еще раз пойти домой. А дома еще тошнее: и комнаты, и вещи, все кажется враждебным и чужим своим холодным равнодушием и неизвестностью.

Приходит муж, приходит сын, а кажется, в последний раз их видишь вместе, в последний раз садишься за обед, и каждый кусок стоит комом в горле: то вспоминаются друзья, так неожиданно погибшие, то смотришь на мужа, пытаясь угадать, на сколько дней еще он жив и цел.

Мальчик испуганно следит за нами. Он знает, что убиты те, кого он так недавно видел здоровыми, веселыми, кто приходил, шутил с ним, но как, за что убиты,— понять не может. Осиротевшая, притихшая девочка сидит рядом с ним, напо­миная о страшном деле. Вечером ему жутко оставаться с нами.

— Ты посидишь? — смотрит он жалобно.

— Конечно, посижу, ложись.

Он прячется в постель, мы говорим о чем-то постороннем, потом молчим, скрывая свои мысли друг от друга. Он вырастает и меняется с каждым днем.

— Мама, почему раньше люди были так жестоки?

— Например?

— Преследовали Галилея и Коперника.

Объясняю, что легендарного, что верного в том, что им рассказывали в школе, где Галилея и Коперника изображают как борцов против религии и церкви, рассказывают, что инквизиция сожгла обоих на костре.

— А теперь?

— Что   теперь? — переспрашиваю, хотя прекрасно понимаю, о чем он думает.

— Почему расстреливают?

Несчастная, маленькая детская душа, на чем приходится ей крепнуть и расти. Как это объяснить ему без личного негодования, которым все полно?

— Спи, спи, милый, поздно. Расскажу потом.

Он закрывает глаза послушно и устало, догадываясь, что у меня нет ответа. Я понимаю смысл его вопроса: если знать, почему расстреливают, то, может быть, узнаешь, расстреляют ли отца или нет. Он дома, а мы не смеем в это верить и торопим дни, надеясь, что, может быть, время спасет его.

— Мама, а сколько расстреляли декабристов?

— Пять.

— А когда брат Ленина покушался на царя?

— Тоже пять. Только не расстреливали, а вешали.

— Не все ли равно?

Я молчу, потому что сил нет отвечать.

— Мама, а почему сейчас так много,— сорок восемь?

— Другие времена. Когда-нибудь поймешь, это не так просто.

Не так просто. Как будто людская жизнь стала дешевле, и убийство имеет другой смысл.

Когда мальчик засыпает, наступает самое мучительное время. Нам нечего скрывать друг перед другом: мы садимся на диван и ждем.

Чего?

Чего все ждут сейчас, когда каждая минута напряжена? — ГПУ.

Десять. Еще рано. Говорим о чем-то, но все рассеянней.

Одиннадцать. Скоро могут прийти. Чьи-то громкие шаги по двору, по лестнице… Сердце стучит. Нет, не к нам.

Двенадцать. Самое время для них.

— Так взяли Ф.,— вспоминает муж.— Он только вернулся со службы, кончил дела и задержался до ночи. Какие мы ослы! Как работали и надрывались, и все для того, чтобы заработать пулю в затылок.

— Бедный, милый Ф., наивный, как дитя. Чудак, всем верил.

Мы оба едва удерживаем слезы. Нельзя себе представить, что его, которого все люди любили за мягкий, покладистый характер, за то, что в жизни он никого не мог обидеть, что его надо было опозорить и убить.

Часы ползут все медленней. А на дворе все слышатся шаги: идут с вечерней смены, из театра… то к нам в подъезд, то дальше, но все их слушаешь мучительно и напряженно. В горле горячо и сухо; ни слова не можешь выговорить, бросает то в жар, то в холод. Сердце болит и ноет, как ушибленное.

Час ночи. Двор стихает; заперли ворота. Полчаса спокойных, тихих. Вдруг резкий звонок в ворота. Это они… наверное, они. Бесцеремонные шаги и громкий разговор… Нет, двое пьяных.

Второй час… Два часа. Трамваи кончили ходить. Как будто стихло все. Нет. Гудок автомобиля… Он! Слышно, как воет пронзительно и мерзко. Сейчас…

— Нет, мимо.

И каждый раз сердце стучит до боли; ждешь, слушаешь, дрожишь. Пронесет – нападает слабость, холодеют руки. Что мы – трусы? Нет. Не смерти страшно, а невыносимо ждать и подчиняться тупому, дикому насилию, от которого нет ни защиты, ни спасения.

Третий час. Поздно, но еще могут быть: сейчас у них работы столько, что хватает до утра. Так, провожая минуту за минутой, час за часом, сидим в мучительном бездействии всю ночь. Стоит задремать, как мучают кошмары, хуже чем мысли наяву. Во сне теряешь волю и страдаешь острей и безудержней.

Так ждали месяц, из ночи в ночь. Иногда измученный, обессиленный муж просил:

— Можно, я умру? Будет проще: освобожу вас с сыном, может быть, тогда не тронут…

— Нет, нельзя. Давай думать о другом…

Мы брали атлас и смотрели карты. Там был огромный мир, свободный и манящий. Там люди, может быть, боролись с кризисом, нуждались, но жили все на воле. На карте СССР, с Якутии и до Карелии, по всем болотам, тундрам и тайгам, по всем погибельным местам раскидывались каторжные лагеря. Их население превышало миллион, несмотря на ужасающую смертность, доходившую до 60% в год!

— Если пошлют на Дальний Восток, можно пробовать вот здесь,— показывал он место на карте.— Тогда – в Японию, они не выдадут.

— Мало шансов туда попасть, а из Якутии не дойти. Только бы не на Соловки.

В Карелии страшны только болота, а граница близко…

Мы долго вглядывались в карту, стараясь угадать возможные пути, хотя бы перед нами лежала тюрьма и ссылка.

— Хуже всего Каспий,— говорил муж.— Там тоже устраивают лагеря.

— Почему хуже?

— Море, пески, и, говорят, турки выдают. А все-таки и там можно будет подумать. Уйдем.

— Уйдем! — не сомневаясь, твердо говорила я.

 

КОНЕЦ СЕМЬИ

 

Катастрофы всегда внезапны, сколько бы их ни ждали. месяц ночных мук, прислушиванья к шагам, к словам, к каждому шороху, а случилось это почти днем, когда возвращались со службы. В это время легко не застать дома, но услужливый коммунист-сослуживец справился по телефону:

— Дома? Ну, как поживаете?

— Вам что-нибудь нужно?

— Нет, ничего. Я хотел спросить, не уезжаете ли куда?..

Через  четверть часа агент ГПУ был у нас с ордером на  арест…

Я задержалась на службе, а когда пришла, все было кончено. Почти ничего не было тронуто: обыск был поверхностный, небрежный, потому что действительное положение вещей их не интересовало. Возможно, что и развязка была уже предрешена… Какой-то безликий молодой человек в штатском, с равнодушным видом сидел в кресле и курил. Больше ничего, а дома уже не было. Все кругом как будто оледенело, умерло. Мы двигались: муж переодевался, собирал вещи, быть может, в последнюю дорогу, я ему молча помогала, но все это было так машинально, что я не знала, были ли мы еще живы, или это были только наши тени. Все стало каким-то призрачным, ненастоящим…

По окончании формальностей с актом об обыске, все сели за стол в столовой. Подали чай, его никто не пил,— нельзя было сделать ни глотка.

Машину все не подавали: при таком разгоне у ГПУ не хватало автомобилей. Мы сидели и молча, в последний раз, смотрели друг на друга. Сколько людей так ушло из дома и не вернулось!

Прошел час. Молодой человек держал себя бесцеремонно: звонил знакомым по нашему телефону, разглядывал картины, книги, ходил по комнате, небрежно что-то открывал и перевертывал,— он был хозяином, а мы сидели в застывших, окоченелых позах, молчали и смотрели друг на друга. Что можно было сказать при агенте ГПУ? Что вообще можно было сказать, когда последние минуты подходили к концу?..

«Какое счастье,— думалось мне,— сидеть и видеть его, смотреть на его бледное, измученное лицо». Я понимала, что он боится сделать малейшее движение, чтобы не потерять самообладания; я испытывала то же. Пристально вглядывалась в него, стараясь, чтобы каждая черта его лица навеки врезалась в память: наклон головы, мучительно усталый, так много новой седины, рот, чуть дрожащий в опущенных углах, глаза… В глаза нельзя смотреть в такие смертные минуты…

— Скоро? Пошевели там,— звонит чекист.

Мы вздрагиваем. Сына нет дома. Неужели отцу придется так уйти?..

Нет, видимо, есть еще время. Опять сидим и смотрим молча, неподвижно. Он также старается запомнить мое лицо: я стала старой женщиной в этот месяц…

Вот два часа, как мы сидим, прощаясь друг с другом, как перед смертью. С каждой минутой тоска все злее и страшнее, каждую минуту дрожишь, что оборвут, отнимут последнее. И сына все нет. Несчастный мальчуган, что его ждет!..

Наконец – звонок.

— Это сын,— говорю я,— можно открыть?

Небрежный кивок головой.

Впускаю. Не успеваю ничего сказать, как он, встревоженный, бросается вперед и застывает, видя лицо отца и рядом того, чужого. Бедняжка, он садится и тоже молча смотрит, не понимая, что это, чего мы ждем, отчего так странно глядим друг на друга. Он испуган, не смеет ничего спросить.

Гудок машины ГПУ.

— Идемте!.

Все встаем. Конец.

В последний раз мы видим, как он, дрожа и сдерживаясь изо всех сил, подходит к нам проститься. Никто не может выговорить ни слова. В последний раз протягивает руку мне и сыну; в последний раз смотрит на меня, на сына… Идет…

А мы? Мы отпускаем его на муку и молча смотрим вслед…

 

ПУСТЫЕ ДНИ

 

Не знаю, как рассказать о мучительно пустых днях, потянувшихся после ареста мужа. Арест в то время был почти смертным приговором. Каждый день мог быть и моим последним днем на воле. Насколько проще казалось умереть, а надо было жить, чтобы не оборвать две другие жизни: одна большая, там, в тюрьме, другая маленькая, беспомощно и удивленно смотревшая, как исчезали кругом милые, родные лица.

Газеты были полны событий, как в дни войны. Сначала жуткая инсценировка «процесса Промпартии», когда Рамзин, бросая фразу, что «с его организацией связано около 2000 человек», открыто говорил, за сколько жизней он купил свою. Потом угодливая подготовка «академического дела», то есть разгром русской, главным образом исторической, науки, когда судьба ученых была решена в застенках ГПУ. И, наконец, мерзейший «процесс меньшевиков», когда недавние партийцы каялись и кланялись, выдавая сами себя и друг друга. Все это усиливало только чувство бездонной пустоты, в которой тонула вся русская интеллигенция.

Чем больше смертей, чем больше каторжных приговоров, тем равнодушней становились все кругом. Гибли уже не отдельные люди, гиб весь класс. Террор разрастался в общую катастрофу, поглощавшую личности, сметавшую все на своем пути, как стихийное бедствие.

До сих пор, в течение всех революционных дел, для интеллигенции смысл жизни был в работе. Чем больше дезорганизации вносила власть, тем напряженней становился труд, чтобы несмотря на отчаянную гибельную политику, спасти что можно в несчастной стране. Теперь все это становилось непосильным. Ответом на 13 лет упорного труда в самых тяжких условиях был слепой, безжалостный террор. Повсюду, где открыто не распоряжалось ГПУ, его замещал партком, местком и прочие комитеты, вмешивавшиеся во всякую работу и стремящиеся всякую мысль ввести в жесткие и часто бессмысленные рамки партийных директив, проводившихся неграмотными людьми. В научных учреждениях, как и на производстве, требовалось немедленно и безусловно все перестроить «по-марксистски»; малейшее возражение толковалось как «вредительство». Вот пример одного из разговоров в научном учреждении.

— Вы знаете, в каком году кончается феодализм?

— В каком году? Что с вами?

— Мы только что отзаседали в комиссии по проведению марксизма и нам объявили, что феодализм надо кончать 1495 годом.

— Почему?

— Открытие Америки.

— И для всех стран?

— Повсюду. Так постановили.

Второй разговор, через месяц:

— Вы знаете последнюю новость?

— Нет.

— Феодализм кончается в 1848 году.

— Опять заседали?

— Да, и постановили совершенно категорично. Советую запомнить.

— А как же с Америкой?

— Отменили. Оказывается, это старо и придавать этому значение – оппортунизм.

— На какой срок действительно ваше постановление?

— Будем надеяться, что до следующего заседания, если за это время наш марксист прочтет еще какую-нибудь брошюрку…

Так молодые коммунисты насаждали марксизм, а умные и старые спецы растерянно присутствовали при таком применении теории. Все это проводилось с такой партийной ригористичностью, что каждый возражавший немедленно квалифицировался как классовый враг, хотя партийные направления менялись довольно часто. Марксистские авторитеты не выдерживали дольше полугода и сменялись новыми, подобными же.

Но этого казалось мало. Вскоре всем предстояло пройти через «чистку» — проверку личного состава. Она была возвещена огромными плакатами, развешанными внутри и снаружи здания.

«Товарищ, доноси на своих товарищей, попов, буржуев и других контрреволюционеров» — гласит один из них, может быть, несколько неудачно, но правильно сформулированный. Под ним стоял огромный фанерный ящик для соответствующих заявлений.

Ежеминутно я чувствовала, что муж в тюрьме, что в любой момент я могу отправиться туда же, а сын останется совсем один, и в это время тянуть опостылевшую службу, от которой отняли весь смысл работы, казалось, временами, просто глупо. Я выбивалась из последних сил, так как зима, и холод, и голод жали со всех сторон, а тут разыгрывай комедию, особенно несносную, когда к деловым обязанностям прибавилось еще требование участвовать в «общественной работе».

Четыре часа, конец служебному времени, а тут назначено «общее собрание». Один выход из учреждения закрыт, у другого дежурят коммунисты из месткома, чтобы нельзя было «смыться».

Четыре часа – мальчик пришел из школы. Дома холодно. Печка нетоплена. Принесет ли он дров? Не любит он ходить за дровами. Тяжело ему это, не по годам.

А собрание все не начинается: начальство запаздывает. Все устали, всем хочется есть. В зале холодно. Кто бродит, кутаясь в пальто, кто сидит нахохлившись. Всем тяжко, а уйти нельзя.

Вот, наконец, явилось и начальство.

— Социалистическое строительство, завершая фундамент…– отчеканивает назначенный оратор надоевшие трафаретные фразы, которые никто не слушает.

Скоро пять. Мальчишка, верно, голодный. Не помню, есть ли керосин для примуса? Не сходит он, пожалуй, а в пять закроют лавку,— думается мне.

— …призывает к ударничеству, к напряжению всей нашей рабочей воли…

Хлеб он, наверно, купит. Карточки остались на столе. Только бы он с голода не съел всю булку[2], а то на утро ничего не будет.

— …гигантскими шагами. Индустриализация, охватывая всю страну…

Смыться до шести, а то и в кооператив не попадешь. Кроме вчерашнего картофельного супа ничего нет.

— …Смело обгоняя капиталистическую Европу, разлагающуюся под ударами всеобщего кризиса…

Нет. Не могу больше. Скоро шесть, когда же мы с ним уроки приготовим?

Так перекликаются мои беспокойные мысли с пустозвонными словами. Все изнывают, а оратор в сотый раз кричит одно и то же. Всем мучительно хочется смыться, так как известно, что собрание протянется часов до девяти, но страшно попасть на заметку. Я не выдерживаю, выскальзываю за дверь, бегу по лестнице, как будто за мной кто-то гонится, в передней дерзко надеваю пальто на глазах торчащего там комсомольца.

— Вы куда, товарищ, разве собрание кончено? – слышу ехидный голос.

— Нет, но мне необходимо на вечернюю работу,— вру я, чтобы отвязаться от него.

— Ах, так… — недоверчиво и злобно тянет он.— Все-таки, знаете, чистка у нас…

Я не слушаю. Все равно влопалась. Не возвращаться же. Да и не могу я вернуться, до ночи, что ли, голодать мальчишке?!

Мороз крепчает. Градусов 18 – 20. Бегу, тороплюсь, чтобы попасть в кооператив. Прибегаю. Пустые прилавки. На полках пакеты сухой горчицы и лаврового листа. С тоской смотрю кругом, нет ли чего съедобного,— ничего. Есть бочка с селедками, но их дают только по карточкам, 200 – 400 г на месяц. Бочка с солеными  зелеными помидорами, но такими раздрызглыми, что их берут только с отчаяния.

Продавец в шубе, потому что кооператив почти не топят, посиневший и злой от скуки, угрюмо ворчит:

— Чего вам? Нет ничего.

Но в это время я увидела баночку искусственного меда, забытую на пустой полке.

— Меду.

Нехотя снимает с полки и молча, не завертывая, протягивает. Плачу 2 р. 80 к. за 200 г желтоватой, сладковатой жидкости. Все-таки будет чем утешить маленького.

Вот дом. Слышу – бежит. Как радостно, что я еще могу слышать его шажки, что сейчас увижу его рожицу. А отец?.. увидит ли его когда-нибудь?

— Мама, что ж это, ведь шесть часов. Ты посмотри – шесть часов. Я же есть хочу.

— Керосину купил?

— Нет. Очередь на весь квартал. Голодный-то не постоишь, замерзнешь. Там чуть-чуть есть.

— Дров принес?

— Нет. Очень темно в сарае. Как мне одному со свечкой там возиться?

— Эх ты, замерзнем мы с тобой.

— А ты зачем пропала?

— Пропала? Общее собрание, чистка, сам знаешь. И так влопалась.

— И смыться-то не умеешь,— говорит, смеясь и радуясь, что кончилось его одиночество. Мордочку ему подвело от голода и холода. В комнате градусов 10, в кухне – 7; там мы не топим – дров жаль и готовить нечего. Жжем примус.

— Ну как, за дровами сейчас?

— Мама,— говорит он жалобно,— мама, ведь есть хочется. Я с 12-ти ничего не ел, да и шамовка в школе плохая была, только каша пшенная, без молока, без сахара, с какой-то грязной подливкой.

Я сдаюсь, потому что сама не ела с утреннего чая, а от беготни по морозу так захотелось есть, что голова кружится.

— Идем в кухню греть суп.

— А еще что?

— Ничего нет, милый. На рынок не успела. Меду купила в кооперативе.

— Ладно, чайку попьем. Я булку принес. И знаешь, даже не очень черствую. Я, право, только совсем маленький кусочек съел,— добавляет он, ловя мой испуганный взгляд.

Свежего хлеба мы не получаем никогда, потому что пока из центральных пекарен развезут на склады, а там распределят по районным булочным, проходит день, а то и два.

Мальчик раскачивает примус и болтает без умолку, как натосковавшаяся птица, а я режу еще картошки.

— Ну как, тебя не вычистили еще?

— Нет еще.

— А если выгонят, на что жить будем?

— Устроюсь куда-нибудь. Не посадили бы только,— срывается у меня с языка.

Мне не с кем говорить, я всех боюсь скомпрометировать, да и далеки стали все теперь, а с сыном у нас одно и горе, и забота.

— А что я тогда делать буду, мама? – жалостно смотрит он на меня.

— Учиться. Меня ждать. Нас с отцом кормить в тюрьме. Ты знаешь, у Ивановых отец и мать сидят, осталось пятеро ребят и только девочка старше тебя. Живут. Идем-ка лучше суп есть.

Жутко вспомнить, сколько ребят осталось беспризорными. Недавно хоронили молодую женщину, погибшую в чахотке, когда муж сидел на Шпалерке. Его сослали в Соловки за несколько дней до ее смерти: проститься к ней не пустили, а она уже не в силах была встать. А у ее могилы стояли только девочка и мальчик, держась за руки, как дети в какой-то невыносимо грустной сказке.

Только сели есть – звонок. Еще какая гадость? После ареста гости к нам не ходят.

— Из домоуправления,— объявляет скверный, кривой старикашка, бывший дворник из соседнего дома, заделавшийся коммунистом.

— Что нужно?

— У вас две комнаты?

— Две.

— Потесниться придется. Великовата площадь. Куда вам столько?

— Я имею право на две комнаты; сын не должен помещаться вместе с матерью.

— Право? Какое там право, когда нам людей девать некуда. Вы тут буржуями расселились, а мне рабочих в подвал, что ли? – кричит он вызывающе.

— Я сказала, что имею право, и буду его защищать.

— Посмотрим,— угрожающе кончает он. – Не забывали б, муженек-то где…

Он уходит, ругая меня на всю лестницу, а мальчик испуганно жмется ко мне.

— Мама, что он нам сделает?

— Ничего, не беспокойся. Он так пугает, «на арапа» взять хочет, а сделать ничего не может.

Увы, я знаю, что он много может, и не только своим нахальством и нахрапом, как говорится, «на арапа». Он чует, что я вот-вот сяду, подбавляет кое-что доносиками и охотится на «жилплощадь» - самое драгоценное, что есть в СССР, за что и взятку можно взять тысченки 2 – 3 и перепродать за 5 – 6 тысяч.

 Наш суп остыл; есть расхотелось. Наскоки домоуправления – это самое тяжкое, что есть после ГПУ, потому что в них и произвол, и угроза отнять домашнее спокойствие, последнее пристанище в этой ужасной жизни.

За этой неприятностью плывет другая.

— Мама, знаешь, ванна замерзла,— грустно, словно виновато, говорит мой мальчик.

Идем в сарай. Дверь так примерзла, что мы едва вдвоем можем отодрать ее от снега. Дрова обледенелые, тяжелые. Мы едва тащим, ушибая и раня руки.

— Эх, папка бы нам печку натопил! – вспоминает маленький.

— Да, папка, хорошо еще, что он не видит, как мы тут бьемся.

Вот затопили печку в комнате и в ванной, быть может, отойдет еще вода. Сели у огня, согрели на углях чайник и стали учить заданные стихи.

Мальчишке дремлется, глаза слипаются. Скучные, надоевшие слова, за которыми нет никакого образа, бегут из памяти. Я ничем не могу его подбодрить и не знаю, зачем это надо учить. Вдруг он вспоминает что-то, и глаза у него блестят.

— Мама, у тебя туфли развалились.

— Развалились,— показываю ему остатки туфель, лопнувшие в десяти местах, с отвалившейся подошвой. Ордера на дешевую обувь я не могла достать, потому что выдавались они как особая милость на службе, где меня презирали «за слабую общественность», купить же или заказать у сапожника я не могла, потому что это стоило рублей 200, то есть почти два месячных жалованья.

Мальчишка убегает на кухню, приносит мне поношенные, но крепкие туфли.

— Откуда? – с радостью встречаю я подарок.

— Забыла? В прошлом году ты их выкинула, я нашел, почистил, вот тебе подарок.

— Ах ты милый, смотри, какие туфли чудные!

Развеселившись, он вдруг выпаливает без запинки все стихотворение, ныряет в постель и, засыпая, говорит мечтательно:

— Мама, если завтра попадешь на рынок, купи мне одно яичко, оно 75 копеек стоит, это не очень дорого.

— Два куплю, спи.

Мальчик засыпает, а я сижу одна в наполовину распроданной, разгромленной квартире. Тяжкая пустота снова обволакивает меня, как будто я одна во всем мире: нет ни домов, ни города, ни улиц, один сплошной мрак, и в нем я вижу бледное лицо мужа, как в те минуты, когда мы в последний раз смотрели друг на друга. Жив ли?

 

АРЕСТ

 

Это было в субботу. Хороший день – день передачи. И вечер был спокойный. Хотелось лечь, но у сына оказались драны штаны, надо было ставить заплаты, чтобы он мог пойти в школу. Второй пары брюк у него не было. Я кончила поздно, около часа, когда раздался резкий звонок. Открыла: передо мной стоял дворник и два агента ГПУ в военной форме.

Кончено.

Все надеялась, что минует. Страшно думать, что муж в тюрьме останется без помощи, а сынишка, глупый мой щенок, – один среди чужих людей…

Кончен разгром моей комнаты. Надо будить сына.

Маленький глупый щеночек с ласковой мордочкой, как трудно было его будить!

Он совсем не хотел просыпаться. Я целовала, гладила его, а он отвертывался и жмурился, не понимая, что я от него хочу. Но терпение у ГПУ короткое, минуту они подождали, потом оба ввалились в комнату. Мальчик во сне побледнел от испуга и проснулся.

— Мама, и тебя забирают?

— И меня, милый.

Он не плакал, не жаловался. Он только прижимался и цеплялся за меня нежными лапками, испуганно смотря, как чекист роется в его столике, в измазанных школьных тетрадях.

— Собираться. Скорей.

С трудом отцепившись от сына, я собрала смену белья в разрытом, перевернутом комоде.

— Подпишите протокол.

Подписываю, что при обыске у меня ничего не взято, что претензий на производство обыска не имею.

— Позовите вашу соседку и попросите присмотреть за мальчиком.

— Идем!

Последний раз целую маленького, в последний раз прохожу по разгромленным комнатам, последний раз вижу свои освещенные окна. Откуда у человека берутся силы, чтобы пройти такой путь, – не знаю.

На улице стоит закрытый тюремный автомобиль – мрачное приспособление. Большой, пустой наглухо закрытый, с узкими скамьями вдоль стен, он похож на фуру, в которой возят пойманных на рассвете бездомных собак. А тут еще он дрожит, стучит, ныряет, как по каменным волнам, потому что с улицы начали скалывать снег, и всюду навалены кучи обледенелых комьев. От стука, швырянья из стороны в сторону, мерзких пронзительных воющих гудков машины становится и больно, и тошно. Наконец остановка. Слышно, как открывают ворота, – автомобиль въезжает во двор тюрьмы.

Зловещий двор, окруженный высокими, погруженными во тьму зданиями.

Грязная лестница, захоженная тяжелыми сапогами стражей; дверь за чугунной решеткой, нахально-любопытные рожи сонных дежурных; кислый, вонючий, прокуренный воздух. Теперь все – все равно. Охватывает тупое равнодушие: впереди тюрьма, назад дороги нет.

Меня сажают на скамью в канцелярии. Толстый чекист сидит за столом, зевает, ковыряет в носу. Сонная, растрепанная девица с накрашенными губами и наманикюренными ногтями на испачканных чернилами пальцах зевает за другим столом. Им хочется спать и лень за меня приниматься. Скучно, ведь так – каждую ночь, и сколько еще в ночь. Время идет – десять, двадцать минут. Скоро три часа ночи. Наконец толстяк раскачивается и дает мне писать анкету. Без анкеты в СССР ничего не делается.

Заполняю анкету и опять сижу, жду.

Три часа. Часы бьют, канцеляристы дремлют. Еще минут десять проходит. Столько мертвых минут, а дома торопили, как на пожар. Так всегда в тюрьме: от всех требуют мгновенного исполнения приказа, сами же тянут время часами, из которых нарастают месяцы и годы.

Двадцать минут четвертого. Толстяк лениво потянулся к телефонной трубке. Я уже около часа сижу в канцелярии.

— Готово… Сейчас.

Он зевнул, посидел еще, покурил, с трудом встал и показал мне на дверь в коридоре, потом ленивым жестом передал меня сонному дежурному стражу. Надо было куда-то идти, он командовал сзади.

Отвратительное ощущение – идти и слышать за спиной шаги стража, который гонит по грязной лестнице, по коридорам, и чем дальше, тем теснее, мрачнее, тем труднее заставлять себя идти. В нижнем этаже, куда мы спускались долго, как в подземелье, я вдруг потеряла власть над собой: панический, бессмысленный страх охватил меня с такой силой, что потемнело в глазах. Страшного предо мной ничего не было: длинный, грязный коридор с черным асфальтовым полом, вдоль стены толстая труба центрального отопления, которая протяжно гудит – больше ничего. Но страх, задавленный волею во время обыска и ареста, когда требовалось напряжение, вырвался и охватил меня, когда я ощутила, как безнадежно огромна тюрьма, какими потерянными должны себя тут чувствовать люди.

— Лево!

Мы вошли в низкий, прохладный коридор. В полуподвальном окне была открыта форточка. Сердце стало биться ровнее от свежего воздуха, и я справилась с собой.

Еще лестница, теперь вверх, и меня привели в своеобразное помещение.

В этом зловещем помещении стояла мертвая тишина. Нельзя было себе представить, что за нумерованными дверями скрыты живые люди. Дежурный в мягких туфлях неслышно шел навстречу. Электрический свет был притушен, кое-где горели маленькие лампочки, на столике коптила керосиновая жестяная лампа. Подойдя, дежурный молча отослал стража, молча обыскал вещи. Все были натренированы, чтобы не произносить ни одного лишнего слова и обращаться в безличной форме. Потом шепотом сказал:

— Снять пальто.

Сняла. Он ощупал.

— Шляпу! Боты!

Также ощупал.

Я с некоторым любопытством следила за его профессионально-ловкими движениями, как опять на секунду потеряла самообладание. Сзади неслышно подошла женщина. Когда она была совсем рядом, я оглянулась. При тусклом свете керосиновой лампы я увидела ярко-красное пятно кумачового головного платка с советским гербом спереди и бледное лицо с провалившимся носом. Не успела я опомниться, как эта женщина обшарила меня всю с головы до ног с таким бесстыдством, что если бы это не было мгновенно, я потеряла бы сознание от жуткого отвращения.

Позже поняла, что это была одна из лучших надзирательниц. Пройдя всю школу проститутки и тяжко поплатившись своим здоровьем, она пошла служить в тюрьму. Грубая, с гнусавым голосом, она ругала заключенных, но обращалась с ними простодушно и человечно. Обязанность свою подглядывать и подслушивать она исполняла, как полагалось, без особого вдохновения; нарушенную дисциплину восстанавливала своим судом и зря не ябедничала по начальству. Но все это я оценила позже. В ту ночь, во мраке, ее изуродованное лицо, обрамленное красным советским платком, казалось символической маской гниения, какой встречала тюрьма.

Мне оставалось только услышать лязг ключа в железном замке. Дверь камеры раскрылась и тотчас захлопнулась за мной. Еще три раза лязгнул ключ за моей спиной, и все стихло. Я стояла в камере. Пора. Силы мои были на исходе.

 

НОЧЬ

 

В камере было промозгло и холодно. С высокого замерзшего окна текло, и асфальтовый пол был мокрый, как после дождя. Соломенный тюфяк на железной койке был невероятно грязный и сырой. Скрепя сердце, я постелила постель и, не раздеваясь, легла под пальто, стремясь скорее закрыть глаза, чтобы ничего не видеть.

В камере нас было двое: женщина лежала на койке около двери. Когда меня впускали, она не двинулась под своей великолепной меховой шубой, из-под которой был виден только кружевной ночной чепчик.

Когда дежурный страж отошел от «глазка» и, видимо, успокоился, что я сразу не сделаю ничего отчаянного, моя соседка приподнялась и внимательно посмотрела на меня. Я увидела совсем молодую, очень красивую женщину. Лицо ее было так худо и бледно, глаза, обведенные темными кругами, так огромны и тоскливы, что она казалась не живой женщиной, а актрисой, загримированной для последнего акта трагедии.

— Когда? – шепотом спросила она, начав разговор так, как будто мы давно знали друг друга. Тюремное горе сближает так, как никакая дружба на воле.

— Только что.

— А меня ровно год назад.

— Год?

— Да, год. День в день. Вам не везет. Зачем ко мне попали?

Смотрю на нее и ничего не решаюсь сказать. Год тюрьмы. Год этой сырой, вонючей камеры. Как только она жива? А мне что она пророчит – такой же год?

— Муж сидит? – спрашивает она почти утвердительным тоном.

— Да.

— Передачу носили? Хлопотали? В Москву ездили? – с какой-то злой усмешкой забрасывает меня вопросами.

— Да.

— Не надо, нельзя так делать. Они не любят.

— ГПУ?

— Да, теперь погибнете и вы. Дуры мы несчастные.

— А разве можно иначе?

— Нельзя,— она замолкает и ложится.

Едва слышно шуршит отодвигаемая заслонка «глазка». Чужой глаз смотрит пристально и скверно. Она делает вид, что спит, но как только шаги удаляются, возобновляет разговор.

— Дети есть?

— Мальчик.

— У меня тоже. Ваш с кем остался?

— Один. В квартире чужие люди,— с тоской говорю я, боясь подумать, как он проводит сейчас свою первую одинокую ночь.

— Мой – с бабушкой, но ей 70 лет. Что они там делают? Боже мой, Боже мой! Целый год. На что они живут, как живут, ничего не знаю.

Мы обе молчим. У обеих в горле стоят слезы. Здесь нельзя думать о детях, нельзя вспоминать их рожицы с испуганными глазами.

У нее медленно, одна за другой, текут слезы, но лицо остается все таким же неподвижным, как трагическая маска.

— Надо умереть,— решительно, почти громко говорит она.

— Почему?

— Сыновей не берегли. Надо было бросить мужа ради сына. Теперь они всех сгубят.

Она не говорит ГПУ, а говорит они. «Они» — это как греческая судьба – неотвратимая, слепая и безысходная.

— Чем же лучше, если мы умрем? – со страхом спрашиваю я. В первый раз закрадывается и в меня сомнение, что жизнь моя нужна, а не вредна для сына.

— Лучше,— уверенно говорит она. – Будут сироты. Такие отец да мать, как мы, это же камень на шею.

Может быть, она и права.

— Я пробовала,— продолжает она спокойным деловым тоном.

— Что?

— Умирать. Три раза.

— И что же?

— Не удалось пока, но умру, надо только терпение.

— Я приподнялась, чтобы взглянуть на нее. Лицо спокойное, глаза умные.

— Вены вскрывать трудно,— продолжает она тем же ровным голосом.— Не хватает теплой воды, и кровь свертывается. Бог знает, как я себя изрезала, сколько крови выпустила, а не умерла, только ослабела очень, в больнице пришлось валяться.

— Чем резали? – спрашиваю я, невольно входя в ее тон.

— Стеклом.

— Откуда взяли?

— Разбила форточку. Вот еще оставила на всякий случай.

Она нащупала в тюфяке припрятанные осколки стекла.

— Вешаться трудно. Очень следят за мной. Но раз почти удалось.

— Как?

— Прикопила веронал. Очень трудно тут доставать, только три порошка добыла. Вы не знаете, можно от веронала умереть?

— Не знаю.

Я чувствовала, что мы ведем какой-то сумасшедший разговор, но она покоряла меня своей деловой манерой говорить.

— Три порошка мало, я живучая. Теперь мне больше не дают, надо тогда было быть терпеливее. Такая досада, что не удалось, я тогда все так хорошо подготовила: выпросила бинтов, скрутила из них веревку, привязала к машинке уборной, закинула мертвую петлю, приняла веронал, думала, действительнее будет, потом – голову в петлю и прыгнула с уборной, чтобы петля затянулась. Даже весело в ту минуту было,— кончает она возбужденно.

— Ну?

— Соседка проснулась, когда я захрипела. Вы видите, я очень высокая,— потянулась она во всю койку,— вероятно, в беспамятстве ноги мне помешали, и я не сразу задохнулась,— говорит она упавшим голосом.— Только противно очень.

— Что противно?

— Когда очнулась. Обыкновенно уносят в амбулаторию, а тут думали, что я совсем мертвая, и бросили меня там, в одной рубашке на грязном полу.

— Где?

— Внизу, как войдете с лестницы, где столик дежурного.

Я не могла удержаться и  спросила:

— Вы вешались здесь?

— Да, вон там,— непринужденно показала она мне на водяной ящик уборной, за кронштейн которого она закидывала свою веревку.

Я слушала ее также спокойно, как она мне рассказывала. Она вводила меня в жизнь тюрьмы, как иностранку знакомят с обычаями новой для нее страны. Смерть Э., разбившейся на лестнице, смерти других и покушения этой несчастной объединяли тюрьму и «волю». Здесь было то же стремление, только смерть было догнать труднее, чем там.

— Надо умирать с голоду,— продолжила она свои мысли.– Это вернее всего.

— А разве дают голодать?

— Я голодала 20 дней, пока они схватились. Они боятся голодовок только в общих камерах. Я сидела одна, пищу брала и выливала незаметно в уборную, никто и не обращал внимания, но меня вызвали на допрос, а я идти уже не могла. Тут они подняли возню, поволокли меня в больницу, все доктора с ума сошли, и выходили насильно… Но если бы вы знали, как вкусно пить вино после голодовки! – оживилась она. – Крохотная рюмочка, а как целая бутылка шампанского.

Глаза у нее сверкнули былым лукавством.

— Эх, любила пожить, любила кутнуть, грешница я. Но в чем же тут зло, Господи, Господи! Муж работал, как вол; если когда и повеселились, то на свои же деньги, а им-то что? Сами ему тысячи платили, покоя не давали,– только работай, а теперь скажи им, откуда деньги были, почему два раза ужинали в Европейской? Фарисеи проклятые, деньги швыряют, рестораны дорогие открывают, а потом жизнью платись за все. «Подкупы иностранных капиталистов»…—  горько рассмеялась она. — А что я про них знаю? Что в романах Голсуорси читала. Что бы мы делали с их деньгами, когда своих некуда тратить: ни платья, ни угощения, ничего не купишь. Теперь так же?

— Гораздо хуже: просто ничего нет, едва еду можно добыть самую скверную.

— Нет, не могу я так больше жить, не могу,— опять возвращалась она к своей idee fixe.—  Мне обещали свидание с сыном, посмотрю на него в последний раз и освобожу его от себя. Второй голодовки сердце не выдержит.

— Мучительно это?

— Нет. Первые дни только, потом наступает такая слабость, что все время как во сне. Сны хорошие: воля, жизнь настоящая, сын, мальчик мой милый, родной, дорогой. Эх, пустили б домой, только бы для него и жила, все бы силы ему отдала.

— Может быть, пустят? Должно же кончиться ваше дело?

— Нет,— сказала она зло и сурово.— Вы их не знаете. Они меня не выпустят, потому что я не скажу им никогда той лжи, которую они от меня требуют, а мужа все равно они здесь заставляют работать, как раба, на постройки возят, на заседания даже выводят, а держат в камере, под замком. Хорош – тюремный спец, каторжный спец! Не знаю, как назвать. Их теперь здесь много, целое инженерное бюро. Нет, от них только смерть спасет.

Под утро я согрелась и задремала от усталости. Мне снилось, что я дома и заснула, забыв потушить лампу. Я протянула руку и проснулась от холода.

— Вы что? – спросила меня соседка, которая сидела теперь на койке и внимательно смотрела на меня. Для нее день, ночь слились в одно пустое, тяжкое время, которого никак не изжить.

— Свет. Мне приснилось, что я забыла потушить лампу.

— У меня не тушат свет, боятся, что я повешусь. Спите, сегодня на допрос не возьмут.

Но я не могла больше заснуть. В последний раз я ощутила дом и теперь с горечью навсегда отрывалась от прежней жизни, от сына, от всего, что было дорого и мило. Тюрьма смыкалась надо мной. Неужели и меня она должна была привести к мечте о смерти?

 

ПЕРВЫЙ ДОПРОС

 

На первый допрос я шла спокойно. Мне все-таки казалось, что допросы должны носить деловой характер и хоть в какой-то мере служить для выяснения истины. Мой арест был несомненным признаком, что дело мужа ухудшалось, а я все-таки глупо надеялась, что могу быть ему полезна подтверждением его невиновности. Мне в голову не приходило, что я была арестована, чтобы тем самым вынудить у него признание в несовершенной вине, что следователь открыто ставил перед ним дилемму – подписать признание, что он «вредил», или быть виновником моего ареста. Я не могла знать и того, что после моего ареста следователь ставил перед ним вторую дилемму: или подписать признание своей «вины», хотя бы в такой формулировке – «признаю себя виновным», не говоря, в чем именно, получить 10 лет Соловков, но купить этим мое освобождение, или, в случае отказа, самому быть расстрелянным, меня – отправить на 10 лет в Соловки, а сына – в колонию для беспризорников. Я знала, что жен часто арестовывают из-за мужей, но что судьбой их спекулируют с такой циничностью, я не могла поверить, пока не испытала на самой себе.

Так, с наивностью вольного человека, я оказалась перед следователем. Это был молодой еще человек, с профессионально-застылым, да и вообще неумным лицом. Он молчал, не говоря ни «здравствуйте», ни прося садиться. Позже я узнала, что в ГПУ принято три главных способа обращения: сухо-формальный, истерически-угрожающий и вежливо-вкрадчивый. Третьего мне не пришлось испытать, но, говорят, это самый противный, особенно для женщин. Соответственно этому, следователи держат себя, как плохие актеры на провинциальной сцене. Редко у кого есть достаточно ума, чтобы отступить от этого трафарета, да и не нужно это, так как решения их также трафаретны и большею частью предопределены. Проявлять инициативу и изобретательность, особенно по отношению к второстепенным своим жертвам, было бы излишней роскошью.

Начинается опять с анкеты.

— Социальное происхождение?

— Отец – сын крестьянина, получил личное дворянство при окончании университета.

— Дворянка.

— Личное дворянство не передавалось детям. Отец был  достаточно известным ученым, посмотрите его биографию в «Энциклопедическом словаре».

Этот больше не приставал с происхождением, но на одном из следующих допросов второй следователь закатил целый скандал. Он кричал, что я скрываю свое происхождение, что мое дворянство очевидно, что я типичный классовый враг и прочее. Когда он, ожидая ответа, замолчал, я, удивленная беспричинным криком, сказала ему зло, но спокойно:

— Личное дворянство не есть классовый признак. Мы – разночинцы, типичные интеллигенты. Сейчас вы относитесь к интеллигенции хуже, чем к настоящим дворянам, поэтому я и внесла эту поправку. Если хотите, делайте из меня дворянку, мне безразлично.

— Ага, призналась! – вдруг с торжеством завопил следователь.

Я с удивлением молчала, но по этому пустяку начинала соображать, как вообще могут изготовляться «признания».

Допрос первого следователя продолжался следующим образом:

— Были арестованы?

— Нет.

Вспоминается ходячая острота по поводу этого вопроса, находящегося во всех анкетах, так как арест – обычное явление советской жизни: «Были ли арестованы? Если нет, то почему?»

— Судились?

— Нет.

Тут вижу, что в графе ответов он пишет «несудилась», то есть отрицание вместе с глаголом. С грамотой, значит, нетвердо. Вероятно, он поймал у меня в глазах проблеск насмешки, и это сослужило мне хорошую службу: он дал мне самой писать мои показания, что допускалось редко, особенно для женщин. Редакция же, которую следователи придают ответам, всегда бывает более чем тенденциозна.

— Кто у вас бывал за последнее время?

— Из знакомых – никто; родственников вы знаете по анкете.

Такой ответ вызывает у следователя лирическое отступление в строгих тонах:

— Вы должны знать, что советская власть строга, но справедлива. Мы умеем ценить людей, которые с нами откровенны, но к другим мы умеем применять меры. У вас есть сын, подумайте о нем.

Последняя фраза говорится всем женщинам, у которых есть дети, как будто эти слова могут звучать иначе, чем бессовестной насмешкой. Что в состоянии мы теперь сделать для наших детей? Быть может, в самом деле только умереть, чтобы освободить их от нас, зачумленных.

— Спрашивайте точнее, я буду отвечать,— говорю я, сдерживая злобу, потому что не хочу зря его дразнить и, чтобы не навлечь еще большей неприятности на мужа.

— Мне нужно, чтобы вы сами заговорили.

— Я не знаю дела и не могу представить себе, что вас интересует,— возражаю я самым корректным тоном, все более настораживаясь и решая твердо следить за собой, чтобы не сказать лишнего слова.

Медленно, вопрос за вопросом, устанавливаем, что я действительно ничего не знаю о служебных отношениях моего мужа, но один из его товарищей, расстрелянный в числе «48-ми», раза два был у нас. Это уже преступные отношения с моей стороны.

Когда меня вели назад в камеру, я чуть не столкнулась с мерзейшей фигуркой, вылетевшей из двери. Маленький, плюгавенький, весь точно изжеванный, с серым дергающимся лицом, он мог бы без грима играть Смердякова.

— Воды! – крикнул он.

В распахнутую им дверь я увидела пожилую женщину почтенного, интеллигентного вида. Забыв все, она истерически билась головой об стол. Пенснэ беспомощно болталось на тонком черном шнурке. Дверь быстро захлопнулась, но я уже начинала кое-что понимать в технике допросов.

Через несколько дней я сама попала к «Смердякову».

Против обыкновения, меня ввели не в один из кабинетов, а в большой зал, вероятно, служивший для заседаний. Массивный резной дубовый стол с таким же креслом был украшен торжественной чернильницей с изображением различных военных трофеев. Все это, должно быть, было конфисковано в доме у какого-нибудь крупного военного. Следователь вбежал за мной и не сел, а бросился в огромное кресло и стал в нем метаться, как сумасшедшая обезьяна.

— Шпионка! – крикнул он, «гипнотически» пронзая меня своими бегающими скверными глазками.

Здесь, по пьесе, мне надо было бы смертельно бледнеть или краснеть, но я была бездарна и не понимала роли.

— Да, да! Шпионка! – кричал он для убедительности все громче.— Через вас сносились с иностранными капиталистами, да!

Я была бы в большом затруднении, если бы мне надо было отвечать на все дикие обвинения, которые он сыпал на мою голову, но он, видимо, стремился оглушить меня своим криком, жестами, взглядами, не требуя от меня реплик. Нельзя передать, что это был за поток нелепейших слов, бессвязных восклицаний, угроз и ругани.

— Расстреливаем, расстреливаем шпионок! Не жаль! Семь копеек стоит пуля! Сам расстреляю! Да-с, гражданочка, сам, сам…— вдруг переходит он на вкрадчивый шепоток.— Не раз подписывал и расстреливал. Вот-с, этой самой рукой.

При этом он демонстрировал грязную, дергающуюся, маленькую, мерзкую руку, в заношенном обшлаге грязной рубашки.

— Не таких, как вы, ломали, и вас сломим,— продолжал он кричать.— Знаем мы вас, паршивую интеллигенцию. Хорохоритесь, оскорбленняа невинность, благородное негодование. А потом ползаете на брюхе, извиняетесь. Раздавить вас всех надо, как вшей, к ногтю! – вдруг заорал он не своим голосом, выразительным жестом щелкая грязным ногтем по стеклянной доске, лежавшей на письменном столе.— Вот так… вот так… вот так!

Я старалась отвлечь себя разглядыванием чернильницы, определением металлов, из которых она была сделана, и прочим, чтобы не вникать в смысл слов, которые изрыгались нарочно, чтобы вывести меня из себя.

— А семейка-то ваша хороша! Чудная семейка! Профессора, научные работнички… К черту вашу науку! Плевать хотим на вашу науку!..

В доказательство он откусил конец взмокшей от слюны папироски и выразительно сплюнул на пол.

— Вот! Без вас обойдемся. Расстреляем – и конец…

Это тянулось с девяти до двенадцати ночи. Кроме угроз  ругани, я ничего не слышала: ни вопросов, ни конкретного обвинения. Это, очевидно, был просто сеанс устрашения, проба моих нервов, после которого камера показалась мне тихим убежищем, лязг ключа, запиравшего дверь,– успокоительной песней. Разбитая от усталости и отвращения, я лежала без сна, без мысли, с сознанием полной безнадежности: если это называется «следствием», «делом», каков может быть «приговор», и мне, и мужу, если все зависит от того, как следователю вздумается над нами потешаться?

 

СЛЕЗЫ

 

«Воспрещается громко говорить, петь, плакать»

(Из правил тюремного режима)

 

В своем стремлении свести на нет все жизненные силы заключенных, ГПУ дошло до того, что запретило плакать, когда при тюремном утомлении и тоске для многих это становилось настоящей потребностью. Конечно, можно было плакать беззвучно, закрыв глаза или притворяясь, что болит голова. Но стоило надзирательнице заметить в «глазок» подозрительную позу, форточка щелкалась и начиналось не очень ласковое убеждение, что плакать нечего, нельзя, не разрешается.

Когда кто-нибудь из старых надзирательниц простодушно, хотя и грубовато, обрывал: «Чего ревешь-то, брось!»,– это звучало не так обидно, чем когда девчонки-комсомолки, тоже произведенные в надзирательницы, с подвитыми кудряшками, подбритыми, подрисованными бровками и намазанными губками, презрительно фыркали: «И очень даже стыдно! Уважать себя надо! Перестаньте, а то корпусному скажу!»

Но были женщины больные, нервные, которые не могли сдержаться, и с ними расправлялись бесчеловечно.

Под вечер, когда в камерах темнело, как в колодцах, а света не давали из экономии, становилось особенно тоскливо. Ничто так не действовало, как этот холодный могильный сумрак. Все мыкались в эти последние полчаса до подачи света и хандрили. Помню, я раз не удержалась и сказала старой надзирательнице:

— Если я когда-нибудь повешусь, то в ваши сумерки!

— Что вы! Что вы! — искренно испугалась она.— Я бы рада, да нельзя, режим экономии. Я и так на пять минут раньше свет даю. Лишь бы «2-я» не расплакалась, а то возни будет больше, чем экономии.

В тюрьме мы теряли наши имена и назывались по номерам камер. «2-ю» мы никогда не видали, потому что она была лишена прогулки, но хорошо знали по голосу – она не выносила сумерек и часто плакала.

Плакала она тихо, без слов, изредка всхлипывая. Если ее оставляли в покое, она постепенно замолкала. Но тюремная дисциплина требовала немедленного водворения порядка, ее начинали усмирять, и тут разражался скандал. Начиналось с тревожного беганья надзирательницы по железным лестницам, хлопанья форточки в ее двери, уговоров грозным шепотом, в ответ на которые горькие рыданья вырывались из приоткрытой форточки. Потом гремел сапогами по лестницам корпусный, басил угрозы:

— В карцер посажу!

Она рыдала, как ребенок, который, расплакавшись, не может успокоиться. После мертвой тюремной тишины, абсолютно лишенной звуков, кроме шагов надзора и лязганья ключей, плач этой несчастной, запертой в полную одиночку, волновал всех, как будто она оплакивала нашу общую судьбу. Начальство не терпело этого. Корпусный вскоре возвращался с двумя здоровенными стражами.

— В карцер!

Плач ее переходил в вопли. Лязгал замок, с зловещим шумом открывалась дверь, и все заливалось раздирающими криками и взвизгиваниями:

— Оставьте! Пустите! Крысы! Боюсь, боюсь! Проклятые, мучители, оставьте!

Ее тащили силой, волокли по полу, она отбивалась и кричала изо всех сил, со всем отчаяньем, которое только может выразить человек, захлебываясь от слез и ужаса перед карцером, где были крысы. Стон стоял на все пять этажей, пока ее выволакивали из отделения, потом возвращалась еще более жуткая тишина. Когда и как приходила она назад, никто никогда не слыхал, устрашенная, она крепилась иногда неделю, дней десять, а иногда раздражалась плачем почти каждый день, с тем же методом усмирения.

Раз вечером, когда меня вели с дневного допроса, я попала на потрясающую сцену: в узком нижнем коридоре, куда выходил карцер, эту женщину, измученную борьбой и воплями, вталкивали в страшную дверь. За широченной спиной одного из стражей билась ее голова с растрепавшейся белокурой косой. Бледная, обессиленная, она хрипела и все-таки защищалась, извиваясь в их ручищах.

— Крыса! – взвизгнула она в паническом ужасе, и в этот момент ее втолкнули и захлопнули дверь.

 

ГОЛУБИ

 

Одна в тюрьме была радость – голуби. Весной их было много. С мягким шумом перелетали они через тюремные корпуса, спускались на грязный талый снег, где каждый из нас на прогулке старался оставить им крошки хлеба или кашу. Воркуя, ходили они по карнизам и стучали лапками по железным подоконникам тюремных окон.

В день Пасхи кому-то удалось положить в углу двора яйцо, расписанное по-тюремному – химическим карандашом и цветными нитками, извлеченными, вероятно, из платья. Крашеного яйца не пропустили бы в передаче. Около яйца, расколотого пополам, теснились голуби, расклевывали его и разбрасывали кругом цветные скорлупки с буквами «Х. В.» - «Христос воскресе». Так христосуются на Руси с умершими, оставляя яйца на могилах, чтобы их клевали птицы.

Как странно: почти две тысячи лет, а человечество живет все тем же – Пилатами, Иудами, позорищем и избиением. Советскому социалистическому государству нужна кровь, смерть и муки, как римским «империалистам».

На второй день Пасхи был страшный ливень и бешеный весенний ветер. В квартирах надзора ГПУ, размещенных над корпусом с общими камерами, хлопали окна, вылетали и крутились по воздуху листки бумаги. Наутро на черном, вымытом асфальте двора лежал голубой цветок, сделанный из деревянной стружки,– советское изобретение, так как бумаги и тряпки нам слишком дороги. Обтрепанный, обломанный, лежал он увядшим комочком, застывший в углу, куда загнал его ветер. Он казался красивым, но унести его никто не смел, потому что запрещалось поднимать даже голубиные перышки.

Не много лучше этого цветка был запах из окна полуподвального этажа, мимо которого вели с прогулки. За окном лежали свежераспиленные ольховые дрова: от низ шел резкий запах леса. Это был один момент, один глоток настоящего, душистого воздуха, и сейчас же грубый окрик: «Не останавливаться!», и опять кислая вонь тюрьмы, одиночка и кованая решетка на окне.

Это были как проблески, а голуби летали часто, клевали насыпанные на подоконнике хлебные крошки, заглядывали в камеру, смешно вытягивали шейки, скосив головки набок, словно удивляясь тому, что видели.

Кормить голубей строго запрещалось: за это преследовали надзирательницы изнутри и «прогульщики» извне, так как со двора было видно, на чьи окна садятся голуби. Но отказаться от единственных вольных гостей было так трудно.

Чтобы не попадаться на этих нелегальных свиданиях, я назначала им тайные, тихие часы. Когда в тюрьме полагалось спать и тушились огни, я крадучись вставала с койки и, открыв форточку, сыпала на подоконник крошки. На рассвете, когда все дремали от ночной бессонницы – и надзирательницы, и часовой во дворе, зная, что даже самые беспокойные и нервные заключенные сморились от ночной тоски, голуби весело слетались на окно. Они жадно клевали, толкались своими толстыми бочками, дрались, сталкивая друг друга прочь с узкого подоконника, гулькали то приветливо, то ворчливо, требовательно заглядывая в форточку, когда было мало пищи.

Сквозь сон, томясь, что скоро придет обязательное тюремное пробуждение, начнется еще один бессмысленный день, я слушала их воркование. Под эти звуки, ловя струйку легкого утреннего воздуха, еще не зараженного кухонным чадом, можно было думать о воле. Лето, солнце над вольным морем, далекое, далекое небо. Мой мальчонок плывет, ныряет в мелких волнах, как белый щенок, а над ним, как нарисованные, летают острокрылые чайки. Он звонко визжит, смеется, плюется, когда солоноватая волна попадает ему в рот. Смеется ли он сейчас один?..

Где-то есть «воля» и еще много «вольных» людей, а не заключенных. Они торопятся, хлопочут, сердятся, как эти голуби, которые никогда смирно не могут поесть: лезут друг другу через головы, шумят, хлопают крыльями так, что, кажется, всех перебудят. А куда торопятся эти граждане СССР? В тюрьму? Какому жуткому большинству еще придется здесь побывать? Чья жизнь не будет прервана тюрьмой, когда и море, и лес, и дети, – все останется за стенами, а перед глазами будет одно утешение – окно с решеткой и голуби за ней?

Друзья, милые мои, пора вам разлетаться! Вам дела нет, что часовой зевает, тянется и просыпается, что надзирательница шаркает по коридорам, а мне беда будет. Пугать не хочется, жаль расставаться с их болтовней, потому что днем я их не кормила, хотя они прилетали и ругались громко и сердито.

Но скоро и этих милых, невинных гостей извело ГПУ. Приказано было всех переловить и перебить. Во дворе поставили ловушку, и смирные ручные птицы попались почти все в течение нескольких дней.

Две голубки и голубок еще летали на окно, но я их больше не кормила, несмотря на все их жалобы и воркотню. Хотелось, чтобы они отвыкли, улетели и спаслись. Нет! Вскоре голубок лежал распластанный в углу двора, весь перепачканный в крови; его подруги исчезли тоже. Страшно было видеть кровь на черном асфальте, в этих стенах, где столько лилось человеческой крови. Двор запустел, омертвел: только заключенные безнадежно шаркали по истертому асфальту.

 

Продолжение следует



[1] Продолжение. Начало см. «Странник», № 2, 3, 1996.

[2] В день выдается 200 г черного и 200 г белого хлеба на человека.