О вещая душа моя!
О сердце, полное тревоги,
О, как ты бьёшься на пороге
Как бы двойного бытия!..
Фёдор Т ю т ч е в
Он – киллер. Заживо погребённый, а потому особо опасен.
Она со дня похорон мужа в октябре не была на могиле его ни разу. Не только от боли (когда прикосновение к свежей ране без анестезии невыносимо), столь же – и больше – от страха. От перепадов света и страха в загадочных колодцах души и разума.
А подступила нужда – и вот она уже в аллее юных листочков начала июня; а за поворотом – та голубенькая оградка, а за оградкой – бабушка с внучком. Бабушка на низенькой скамейке плачет (только в слезах я и видела её), Славик стоит и смотрит вверх в зеленеющий покров.
Первый порыв – спрятаться, переждать «для дела», – но противный мальчишка уже указал на неё вытянутой рукой. Пришлось подойти, войти, что-то сказать, «преломить на помин души» бабушкин пирожок (слёзы старухи – инстинкт любви, уже почти нездешней, а руки работают), помочь посадить рассаду в перенесенный специально сюда жадный чернозём, где белые жирные личинки пугают как спеленатые крошечные мумии, и над головой кишат грузные птицы (когда же они, со своей слезой и пирожками на помин, уйдут?)... и наконец дождаться одиночества.
Однако чувство уединения никак не приходило – накрыть, как от дождя черным зонтиком. Пронзительные взгляды, взвизги чудились, тишайшие шаги слышались, вороньё явно преследовало, когда спешила на закате с мешочком земли осквернительница праха к воротам – девочка-вдова в черных джинсах и футболке, в «трауре» для подростков.
День первый. Воскресенье
1. Морок
Столетний четырёхэтажный дом Покоем, буквой П, раскинулся в Градском переулке – бледно-фиолетовый яростный модерн со стеклянным куполом в центральном парадном и внешними лифтами, чтоб не портить витиеватое кружево лестниц с железными прутьями в виде горгулий (чудовищ Нотр-Дам-де-Пари), лестниц, восходящих овальной плавной спиралью; с тремя парадными подъездами и тремя, соответственно, «черными», выходящими на задний двор (в старину по-французски курданёр – для конюшен, теперь для гаражей), соответственно, имелся и передний, «чистый», с песочницей, качелями, горочкой, с беседкой в ивах-сиренях, чугунной оградой, увенчанной остриями в форме полураспустившегося цветка. Буква «П» по-церковно-славянски называется «покой» – отсюда и наименование дома, внедрённое дворником, хотя за столетие себя абсолютно не
оправдавшее.
«Покой» недолго служил пристанищем для бывших; потом – для победителей, тоже быстро и неожиданно опускающихся в категорию бывших; далее, надолго, для спящих уже почти спокойно; а теперь – чёрт знает для кого; редкие потомки тех и этих перемешивались с членами новой команды: дутые деньги, наглость, бесшабаш и гламур... Однако не все таковы в русском ноевом ковчеге – в «доме, где разбиваются сердца» – так сказал дворник Иван Алексеевич Глебов после похорон соседки Елизаветы Петровны Сухановой своему внештатному помощнику Сёме Морокову. Который вдруг разомкнул обычно сомкнутые уста и прохрипел (связки порваны):
– Бернард Шоу, – икнул, – мать его так и этак.
– Сёма, мы договорились насчёт пятой заповеди и прочих. Ты знаешь пьесы английского драматурга?
Морок пожал плечами: где-то, мол, слыхал – так понял Глебов, которого чрезвычайно интересовал пришелец, нежданный ночной странник из старинной новеллы («Дурь от стресса, – наблюдение местного Айболита из первого подъезда, – лечить бесполезно, нервное, но сам по себе шанс есть»), беззубый (три передних зуба весной вставили), с восковым, как у мертвеца, лицом, совсем молодым («Пластическая операция, – тот же Айболит, – очень искусная, видать, круто растерзан был племянничек ваш»).
Рецидивист слыхал про Бернарда Шоу, английского любителя парадоксов – вот уж парадокс! – на какой сходке, на какой зоне?.. Явление Сёмы напоминало рождественскую сказку. Дворник любил посты, но на сороковой день взалкал и всё выходил поглядеть, когда явится на небе первая звезда (ее прихода дожидалась рассыпчатая горка риса с изюмом – древнее блюдо сочиво; а уж назавтра был заготовлен гусь). Как вдруг на лавке под окном своей кухни Глебов увидел спящего бомжа в отрепьях, уже заметаемых мелким снежком. Но еще живого! Даже спиртным от него не пахло – пахло больницей. Дворник перенес в свою квартиру на первом этаже облегченное, обглоданное болезнью тело и оживил горячей ванной, гусиным жиром и водочкой. Словом, разговелись.
Так Семён Васильевич Мороков, сходу воспринявший от соседей кличку Морок, остался у дворника. А с месяц отлежавшись, принялся помогать – поначалу неумело, с волдырями, ссадинами, мозолями на изувеченных руках – помогать всё больше по ночам, несмотря на свои действительно страшные раны; однажды почти тайком он перебинтовывал грудь: «Разборка, – обронил раздельно и кратко, добавив кое-что (и многое) из «родной речи», – вам не понять». Где уж нам их «платоновские пиры» понять! Там – разборка, тут – уборка.
Матерщинник Сёма был отчаянный, его покровитель – дворник поневоле, после лагеря (ниже – нельзя, ниже – нищие; а когда всё перевернулось, ничего не захотел менять: здоровый труд плюс иногда печатают), писатель Глебов только на зоне слыхал такой изощренный мат, потому, наверное, и пришельца понимал. Сёма, дитя детдома, ещё «вылезая» из ядовитой шкуры прошлой жизни, видать, из самолюбия научился некоторым «манерам» (мыть руки перед едой, вилку держать в левой руке, нож в правой, пользоваться салфеткой, по утрам и вечерам принимать душ и чистить зубы и, что особенно умиляло писателя, читать ночи напролёт «сложные» книжки: («Я и в тюряге сидел, там стоящая библиотека, мать её!..»). В киллере бились две личности не на жизнь, а на смерть! И с великим изумлением, временами с опаской, наблюдал эту борьбу знаток – без иронии – проникновенный со-работник человеческих душ. Иногда, внезапно обернувшись, он на секунду заставал лицо ощерившегося зверя, даже не из наших хищников – зверя неземного, похожего на жуткую зеленоватую химеру из свиты Вия в знаменитом фильме. Однажды в блатной истерике (не часто, но раза три случалась такая!) Глебов услышал: «Я боюсь!» – не жалобу, нет, визг зверя, даже яркий, яростный голос на миг прорезался грозным предупреждением. – «Чего? Кого?» – «Себя, – уже шёпотом. – Я боюсь убить». – «Себя?» – «Или кого другого». Душа содрогнулась, будто прикоснувшись к оголённому проводу; молниеносная мысль: «Ведь на меня намекает!» – не забылась, но и не помешала как-то даже привязаться к этому человеку!
Однако Сёма никому не мешал, тем более что с весны ночевал в подвале-подсобке на раскладушке Глебова средь дворницкого инвентаря: пять ступенек вниз из вестибюля. И обедню в местной церкви «Всех скорбящих радости» блудный сын посещал – один, что как-то раз с тем же изумлением отметил его покровитель: батюшка принял исповедь платного убийцы, но к причастию не допустил... Человек с отрастающим шлемом густой, с «перцем» седины, с застывшим маской лицом, ничего как будто не боялся, но, конечно, в нём чувствовался психиче-
ский надлом. Из справки и отрывистых, всегда кратких, иногда дерзких, чаще бессвязных ответов на расспросы (надо же заняться документами!) Иван Алексеевич составил такой сюжет по схеме приблизительной: мужчина тридцати лет, законно покинув зону, почти сразу ввязался в какую-то разборку в Подмосковье; его не добили, приняв за мёртвого. И, вероятно, некую пограничную грань он перешел, заработав чуть ли не амнезию, но бандита, судя по всему, соратники его доставили в больницу.
Лечили Семёна долго-долго, изводя операциями; изредка на мгновенье он выныривал из комы и видел над собой хоровод пыльно-белых крылатых младенчиков с разбитыми ликами, пухлыми ручками и попками и с трепетом ужаса полагал себя в раю – в адских декорациях педофилов... только вот болела голова... покуда не допёр он, что созерцает потолок «монастырки» – так прозвали местные старенькую сельскую больничку в бывшем монастыре, на заре коммунизма переданном Наркомздраву. А когда, как животное, почувствовал Семён прилив сил, то сбежал, облачившись совсем уж в ветошь из хлама, скопившегося у местного Плюшкина: завхоз тоже трепетал, но покорялся своей страсти и пожалел отдать непомнящему урке его пиджак из нежной натуральной замши. Зато отдал справку об освобождении и связку ключей, которую Морок и хранил как память о какой-то другой жизни... то есть незнамо о чём.
Куда-то он шел по заснеженному узкому просёлку, потом по широкому шоссе; параллельно за перелеском протутукал поезд; он пошел туда, падая по колени в снегу, набрёл на полустанок «41 км» и подъехал на электричке к Павелецкому, точнее, выскочил на «Москве-товарной» (больной-то больной, а сообразил, что без билета и скандала через турникет на вокзале не прорвётся).
Опять и опять будто бесцельно шёл, шёл... вдруг – ёлка с разноцветно-мигающими лампадками во дворе – причуда дворника-интеллектуала, которую с годами и жильцы принялись денежно поддерживать, – детская ёлка за чугунной калиткой незапертого сада! Убогий урка вошёл и свалился, и прижился у Ивана Алексеевича; они даже типа (замена на сленге такого же дурацкого как бы) подружились. В душу друг друга особо не вдавались, каждый охранял свою тайну. А с участковым, давним знакомцем, Глебов договорился, выдав Сёму за оступившегося двоюродного племянника. «Слишком ты, Ваня, добренький». Приятель не знал об исторически-карательной окраске эпитета добренький к «гнилому интеллигенту»; но времена не ленинские, да и предъявлена справка об освобождении. Да и справка не особо помогла бы прижиться в режимном районе Москвы, кабы дворник прошлым декабрём, прямо перед явлением, за свои «сидения-писания», то есть за заслуги перед Отечеством, из рук Самого орден не получил.
Тем не менее, служака пожилой и тёртый, при всем пиетете перед «писателем-праведником» и честно соблюдая «секрет», не поленился связаться с начальником колонии. Справка честная, всё так. «Так-то оно так, Ваня, но он параноик, на этом свете жилец временный, очень временный, по их понятиям. Его зароют, или он зароет с неприятностями для нас». – «Все мы тут временные. Зато, – выбросил свой джокер дворник, – мой участок лучший в районе». – «Не спорю, но предупреждаю по давней дружбе: порешит он тебя... или еще кого. Взят в третий раз по «хулиганке»: искомое не могут в суде доказать, убирает свидетелей». – «Что за «искомое»?» – «Он профессиональный киллер, в ихнем понятии аристократ, работает по заказу, в одиночку, потому и доказать трудно... кумекаешь?» – «Кумекаю, – Глебов натянуто усмехнулся. – Только не притворяется он, его наш Айболит проверял: психический стресс у него от последней контузии». – «Ай-яй-яй, как жалко-то изувера по заказу. Словом, ты меня понял, потому за умнейшего мужика я тебя знаю, и таков ты есть». – «Благодарю». – «Не благодари, помни: его идея – убийство. Кличка с воли на зону с ним пришла». – «Морок?» – «Нет, Ванечка, Мясник, он псих». – «Да, Михалыч, жутковато. Но он всё никак толком не оправится...» – «Жди! Жди, когда оправится!» – «Спасибо за «секретную» информацию. Сохраним пока «секрет», а?» – «Я старый человек, Ваня, иду к пенсии и хочу покоя». – «Буду наблюдать». – «Эх, писатель, всех не спасти». – «Человеку не под силу одного спасти...» – «Во-во!..» – «...но только Богу. Например, Семён почти перестал употреблять мат». – «Это как это?» – обиделся Михалыч, всю службу варившийся в густом и пахучем уголовном котле и кое-что из их лексикона перенявший, ох, перенявший. – «А так: я показал фотографию своей покойной матери, по иконе объяснил человеку пятую заповедь: почитай родителей». – «Да будет тебе! Это всем известно». – «Всем известно, кто фигурирует у нас в зловонном присловье! Но видимо, он любил свою мать, хоть и детдомовский». – «Все когда-то любили... А только ты понимаешь убогих, вообще непотребных и с ними ладишь... ладно, Ванюш, моё дело предупредить». – «По-вашему, выгнать? Мороз под двадцать». – «Полностью под твою ответственность». (Всё ж таки орденоносец четвёртой степени!) – «Вот вы, друг мой, добрый человек, – мягко заключил дворник и добавил, задумчиво глядя участковому вслед: – Надеюсь, не из Сезуана».
Недаром возник этот знаменитый двуликий персонаж Брехта. До каких пределов Создатель допускает свободу зла в человеке, или оно беспредельно, или ограничено Высшей Волей (и то и другое уже почти богохульство, мы идём по лезвию!)? Писатель осознавал, что временами относится к Семёну как к безумцу: какой-то больной извилиной этой злосчастной личности
управляет существо не от сего мира; есть древнее не англо-американское слово о киллере – душегуб.
Зима медленно пала, и май расцвёл, перейдя в июнь, а всё оставалось по-прежнему. Правда, Мороков, и бывши странен (страшен!) по контузии и по роду профессии, стал по весне впадать в какую-то оторопь, хотя работал безотказно, но только в тёмное время суток покидая подсобку... скрываясь, видать, не только от «чужих», что изуродовали его почти до смерти! Но и от «своих», что помогли с «пластикой»; похоже, «мертвяком» желал он числиться в уголовном мире.
2. Кукольница
В Троицын день после праздничной Литургии дворники по воскресному обыкновению сидели на той самой лавке под кухонным окном и курили. (Суббота прошла в яростной уборке.) Легчайший ветерок смешивал бензиновый дух города с ароматом припозднившейся в этом году сирени, напоминая о юности, в памяти преображённо-прекрасной, о детстве школьных каникул или – глубже, глубже – о запредельной уже радости рая. Сирень полыхала неистребимо (Глебов в давние времена посадил и следил), окружая беседку в центре чистого двора, разрезанного пополам солнцем и тенью. Тень вспыхнула призраком, как на негативе, когда из их среднего подъезда выскочила соседка с третьего этажа Виринея: белое платье сэконд хэнд с едва заметным светло-желтым оттенком и предлинным сборчатым подолом, венок из искусственных (очень искусных) цветочков на ярких волосах, плетёная корзинка через локоток, короткие пальчики всегда в движении, будто играют гаммы. С личиком совсем детским, почти придурковатым и не очень-то красивым, загорелым, что в народе называется «чумазым», а средь искушённой элиты – стильным клоунским, правда, у неё без намёка на улыбку, стало быть, «гротескным». Тоненькое гибкое тело, длинная шея, длинные нежные руки вызывали в памяти образ прелестного оленёнка... но не сейчас. Дворники, разинув рты, впервые увидели скорбящую студентку не в чёрных джинсах и футболке, а в платье.
Такое редкое, в православном звучании, имя отроковица и уже вдова получила по Святцам от строгого по молодости сельского батюшки почти семнадцать лет назад в свой сороковой от рождения день. Умный батюшка понимал, что дитя будет – Вероника (не в церковно-славянском, а в греческом варианте). Ее и звали: кто – Вера, кто – Ника, а покойный муж – ВерОника.
Она было пронеслась мимо лавки, да остановил голос Глебова:
– С праздником, Виринея! – Обернулась и, после паузы, подошла. – Какой на тебе веночек!
– Сама сделала. Видите? Ландыши.
– Чудесно. Ты сегодня вся в белом. – Ведь клялась девчонка всю жизнь носить траур по мужу, а и года не выдержала. – Это правильно, девочка, тем более на Троицу. – Писатель вгляделся в мрачное лицо ее, на котором, однако, играл румянец. – Плохо спала?
– Ой, дядя Ваня! – Вероника содрогнулась всем телом и вдруг заревела как малое дитя, увидевшее змею вместо цветка в траве. – Как страшно!
– Да что ты! – испугался Глебов. – Кто тебя обидел? – Мельком «попался» взгляд рецидивиста, тотчас отвернувшегося. – Уж не Сёма ли? – вырвалось непроизвольно.
Рев оборвался, Вероника шепнула:
– Нет! – и потом почти беззвучно: – Иван Алексеевич, мне бы с вами поговорить? (Семен всё-таки услышал и было привстал.) Сиди! – нервный жест правой, левой... над «клавишами» рук. – Я потом, можно?
– Куда спешишь-то?
– В арт-галерею «Дети Вдовы». Стас Полански предложил купить мои куклы.
– Славка Полянский, – прохрипел рецидивист, гримасничая, – Полтинник.
Речь убогого чётко понимали двое: писатель и кукольница. И он их понимал.
– Морок, пусть Полтинник будет Полански, если ему так хочется.
– Действительно, – поддакнул писатель. – Полански звучит изысканнее. Вот после галереи и приходи, я или дома, или в беседке буду.
– Зачем? – «золотые» глаза затуманились мутной плёночкой. – Зачем приходить?
– Ты ж поговорить хотела.
– Разве?.. – Вероника встряхнулась, смутилась. – Видите? – И достала из корзинки даму в красном, длиннолицего, длинноносого рыцаря в черном и зеленого человечка с детским личиком. – Ну как?
– Стильно, – кивнул дворник и взял на ладонь «зеленого», чтоб приглушить ее странную «вольность» («красная», вольно или невольно, напоминала недавно усопшую свекровь, «черный» тоже будто на кого-то похож, впрочем, и «зеленый» этот... однако бедная девочка небездарна: в условной, гротескной форме куклы, тем не менее, «узнаваемы»!) – Буратино?
– Нет! – странный какой-то смех. – Угадайте!
– Надо подумать. А это бедный рыцарь?
– Я назвала его Услышание.
Мужчины разом отвели взгляды от некрасивой/прекрасной девочки-вдовы. У писателя-дворника приподнялись несколько иронически уголки губ: он знал обратный перевод, но высказался под другим углом:
– Сём, не обижайся, на тебя смахивает.
Морок дотронулся пальцем до «шнобеля» куклы и всё-таки обиделся.
Вероника пояснила нетерпеливо, как слабоумному:
– Это гот, это гротеск, понял, племянник? Готический стиль, с привкусом смерти, сейчас модный у молодых. Молодыми почему-то все хотят быть, даже старик Полански.
Глебов вставил:
– Он мой ровесник – как раз полтинник – пятьдесят.
– Я и говорю.
Тут в калитку вошли двое: соседка – жена местного «олигарха» Катюша Беленькая (и вправду нежная блондинка) и доктор Айболит, так себя с доброй усмешкой называл детский хирург Чадов. Оказалось, ночь они провели в больнице, переживая операцию пятилетнего сына – наследника Беленьких. Доктор, прямо одряхлевший после муторной ночи, уловив последние реплики, встряхнулся соколом:
– И я ровесник, и я молод! «Каждый молод, молод, молод! В животе чертовский голод, будем лопать пустоту...»
– Юлий Павлович, с праздником! – перебил дворник. – Не перевирайте футуристов.
– Эка беда! Они мертвые, а мы живые. Правда, Катерина? (Жена Цезаря Беленького, которой сочувствовал весь двор, покивала: «Спасибо, доктор, вы наш спаситель, без вас мы... он...» и скрылась, не скрыв слёз, в срединном подъезде Покоя). – А ты, детка, не болей, распусти свои оранжевые волосы, забрось замогильный венчик, стань Красной Шапочкой – и серый волк Стас не укусит, а даст денежку.
Полностью детектив Инны Булгаковой читайте в №№ 4-5 "Молодежного журнала "Странник".