Облака над Аустерлицем

 

Вячеслав Дёгтев

 

УКУС  ГЮРЗЫ

 

Лет двадцать назад я написал нижеприведенный текст и назвал его «Укус гюрзы», но напечатать нигде не смог: в пяти-шести редакциях мурыжили по месяцу-другому, говоря потом что-то наукообразное о «художественности», «духовности», «нравственности» и прочей всякой ерундистике. Лишь один кто-то сказал по делу: конец, дескать, просчитывается… Но я-то уже и тогда знал, в чем главный недостаток: у меня не было ни «имени» тогда, ни опыта, ни связей, ни даже денег, чтоб поставить кому надо магарыч.

И пришлось переделывать этот текст и вставлять его отдельной главой в роман о Туркмении, который после то ли десяти, то ли двенадцати переделок все-таки вышел, но не принес ни славы, ни денег. Потом я перелопачивал его для издательства «Граница», под готовый договор, но началась инфляция, и к тому времени, когда роман был набран, и нужно было переделывать договор под новые цены, жлобы-погранцы предложили за него сумму в половину полковничьей месячной зарплаты, — я порвал договор и швырнул клочки тем свиноводам в лицо. Набор рассыпали, и я с тех пор не верю ни в какую «офицерскую честь». Роман же валяется в двух-трех журналах, где его упорно обещают напечатать, но не печатают. Потому что он устарел уже тогда, когда еще только был написан. И устаревает с каждым днем все больше и больше.

Потому-то и не пишу я романов: уж очень быстротечна мимолетная жизнь наша изменчивая. Не угонишься.

Итак, роман лежит — пылится. Ждет, похоже, посмертного собрания сочинений. Но мне жаль кое-какие, особенно дорогие главы из него. Потому что откровенно описал там свою бестолковую, милую и не всегда праведную юность, и сейчас уже не помню, где правда, а где выдумка. И вот я выдергиваю одну главу и сейчас попробую продать ее как свежий рассказ.

Глава начинается с утра, хмурого, ноябрьского, в которое я познакомился с новой поварихой, которая, окликнув меня из-за раздачи, попросила помочь принести из подсобки кастрюлю с компотом. Я вылез из-за стола и вразвалочку, под завистливые взгляды дружков, особенно Игоря Чайболсона, пошел с ней в подсобку. Мне едва-едва исполнилось семнадцать, три месяца назад только закончил школу, но за те сто дней, что провел в этих песках, уже считал себя эдаким каракумским волком, пустынным барсом. Я шел за ней следом, отметив ее выпуклый, раздвоенный зад и длинные, полноватые ноги, которые волновали меня всегда (впрочем, в том, старом варианте, об этом я не посмел написать, отделался общими, банальными фразами, типа: стройная, хрупкая, рыженькая, хотя на самом деле была она крашеная).

Потом там было о том, как понесли кастрюлю, и девушка не удержала свою сторону, кастрюля опрокинулась, и компотом залило мне брюки. Она ойкнула, а я смутился. Она пообещала постирать. Я отмахнулся и поспешно, чтоб не видели ребята, ушел в общагу, переодел другие штаны и через минуту уже стоял на площадке перед столовой и ждал Абдулловича, с которым меня послали ехать на компрессорную станцию отвозить краску. Покурил, пождал. Абдуллович не появлялся — ни сам, ни знаменитый его «Аполлон».

Тут увидел, как через заднюю, неприметную дверь из столовой вышла давешняя рыженькая повариха с эмалированным ведром и стала отмыкать огромный ржавый замок, висевший на дубовой двери подвала; замок не отмыкался. Я знал, каким оригинальным способом он открывается, и потому подошел. Она мне улыбнулась (в прежнем варианте — диалог на полстраницы), пошутила: не страшно, ведь сейчас, мол, она и вовсе — с пустым ведром?.. Я отозвался: плевать! — поднял увесистый булыжник, два раза стукнул по замку, после чего ключ легко провернулся. «Ты не вор случайно?» «Нет, пока только учусь».

Через четверть часа я уже знал, что новенькую повариху зовут Ирой, что фамилия ее, несколько странная для цвета волос, — Акопян; что живет она в Марах, у «Зеленого базара», а сюда попала из треста столовых, вместо «колхоза»...

— Эй, жених, ты, что ль, поедешь со мной? — раздалось неожиданно.— Я его час целый жду, а он с девушками-ревушками развлекается.

Перед столовой, на площадке, стоял пыльный грузовик, из кабины которого высовывалась стриженная под ноль голова Абдулловича; разноцветные глаза его — один зеленый, другой карий, — были печальны и не гармонировали с остальным лицом, ужимками вечной улыбкой похожим на обезьянье. Все звали его по отчеству потому, что от своего имени он приходил в бешенство. Когда-то отец назвал старшего брата Догнатием, а его — Перегнатием (кстати, на той стройке много было Фрунзиков, Энгельсов, Марксов, был даже один Микоян). Старший брат спокойно относился к своему имени, младший же всячески игнорировал, и, видимо, в пику отцу, был тихим американоманом, что тогда, прямо скажем, не приветствовалось. Потому, похоже, и называл свой обшарпанный, латаный-перелатаный ЗИЛ-157 «Ацоллоном». Не греческого бога, о котором, скорее всего, и не слыхал,— американскую космическую станцию имел в виду, когда давал дребезжащей до последней железяки технике столь звучное имя.

По шоссе, до колхоза «Москва», неслись как угорелые. Абдуллович рассказывал анекдоты (почему-то все они были или про ишаков или про хохлов), шутил, подтрунивал надо мной, что, мол, если придется выбирать между женщиной и ишаком, как говаривал мудрый и почтенный Хабиб-ага, выбирай ишака, — у меня же не шла из головы давешняя рыженькая повариха, стояли перед глазами полноватые ее ножки в черных волосках и оттопыренная пухленькая попка, — Абдуллович прошелся и на ее счет: под чей-то рост, мол, бабец, под чью-то шишку, — и балагуря так, почти не глядя на дорогу, крутил баранку. «Аполлон», будто с цепи сорвавшись, рыскал с одной стороны шоссе на другую и с ходу обгонял иногда по три машины сразу. Я тогда инстинктивно сжимался и судорожно хватался за пассажирскую скобу.

— Что? Страшно? — гоготал шафер. А еще мужик-пужик!

За «Москвой» был колхоз «Ленинград». Пока доехали до «Ленинграда», два раза останавливали гаишники. Абдуллович без всяких разговоров совал им по трешке, и мы беспрепятственно неслись дальше. Нужно заметить, советской власти тут вроде как и не было.

Шоссе проехали быстро, я даже и не запомнил — промчались. За «Ленинградом» начались пески. Свернули на колею, тут и пошло-поехало...

«Аполлона» бросало на ухабах, колеса буксовали в сыпучем песке, бочки в кузове катались, то и дело ударяя в борта. Абдуллович заскучал, даже «фонтанировать» перестал, и лишь кое-где, на такырах, твердых и ровных, как взлетная полоса, отводил душу, кочегарил на всю железку, и сразу же преображался, и опять из него сыпались анекдоты и присказки, и тут его имя вполне ему даже подходило. К счастью, такыры попадались редко...

Высунувшись в окно, я ловил раскрытым ртом прохладный от сырости ветер и улыбался беспричинно... Что может быть лучше плохой погоды?! — вспоминалась слышанная где-то или прочитанная когда-то фраза, и я впервые понял истинный смысл этой фразы, что, действительно, как это хорошо, когда на дворе хмарь, из низкого, прохудившегося неба сыплется то сырая крупа, то полузамерзший дождь, на лужах крупные мурашки, а ты сидишь в сухой теплой комнате, в толстых шерстяных носках, и жарко горит печь, и пахнет хреном и сосновой живицей, а мать печет блины, и ты макаешь их в сметану. В самом деле, что может быть лучше?..

Ехали долго. Приехали на компрессорную станцию только после обеда, уставшие и голодные. Но отдохнуть — хотя бы просто перекусить — Абдуллович не дал: ноябрьский день, он и в Каракумах как заячий хвост. Легко запрыгнув в кузов, он помог мне выгрузить бочки с краской. Обедать не стали, наспех пожевали кусок брынзы с хлебом — и обратно... Когда уже почти выезжали из поселка компрессорной станции, состоявшего из десятка вагончиков и двух бараков, из-за своей микроскопичности даже не имевшего названия, Абдуллович вдруг резко затормозил, выскочил из кабины и побежал навстречу какому-то человеку. Они долго трясли друг другу руки и говорили, говорили... Я ерзал на разбитом, с торчащим поролоном засаленном сидении: уже пропали краски, все сделалось серым — и вагончики, и бараки, и пески, и чахлые кусты саксаула, — все приобрело невыразительный, грязно-серый цвет, вот-вот ночь навалится, а мы все еще не выехали даже. Неожиданно Абдуллович спохватился, оглянулся, вздрогнул, будто током его ударило, быстро попрощался со своим собеседником и залез в кабину. Я поинтересовался: кто это? Кунак, был ответ. Как это — кунак? Друг? Родственник? Нет, друг это друг, а кунак — это кунак. Выше!

— Взял бы меня в кунаки, — пошутил я и осекся, встретив насмешливо-оскорбленный взгляд Абдулловича.

— Поехали... кунак-мунак!

Темнота навалилась сразу, стоило Абдулловичу включить свет. Единственная фара «Аполлона», как глаз циклопа, выхватывала из черной монолитной горы желтый тоннель с едва заметной колеей на песке. Ехали почти на ощупь. Абдуллович молчал — не до анекдотов стало. Я, поиграв мысленно с образом рыженькой поварихи, с ее ножками, грудью и со всем остальным (в старом, юношеском варианте были глаза, локоны и что-то еще, — губы что ли?), потихоньку задремал под монотонный гул двигателя, и мне то казалось временами сквозь дрему, что «Аполлон» — это батискаф, и плывем мы, исследуя дно мирового океана, и чудились в темноте огромные плотоядные глаза морских чудищ и всяких гадов; то грезилось, что едем на каком-то планетоходе по обратной стороне Луны, и кругом вечный мрак, то... Очнулся от громкой ругани. Машина буксовала, Абдуллович собирал и аллаха, и шайтана, но «Аполлон» не выезжал. Вдруг что-то затрещало сзади, двигатель взревел, все набирая обороты и набирая, и казалось, еще мгновение, и полопаются, разлетятся в куски цилиндры, и вдруг заглох. Абдуллович вскрикнул и, выключив зажигание, нырнул из кабины в непроницаемую тьму, пахнущую тертой резиной и горелым сцеплением. Через минуту он появился и сказал, что все, дескать, кранты, приехали, кардан полетел, и придется, видно, ночевать здесь, может, завтра кто-нибудь подберет.

— А передний мост? — заикнулся было я.

— А-а... — отмахнулся Абдуллович, и я понял, что и на эту тему он не желает продолжать разговор.

— А если пешком?

— до шоссе километров десять. Пойдем лучше дрова ломать. Саксаул-максаул.

В кромешной тьме я ломал саксаул и клял про себя понедельник — невезучий день, клял безалаберность Перегнатия, клял его «Алоллон», нормальное состояние которого — неисправное, клял бригадира, которому взбрело на ум послать именно меня в эту дурацкую поездку. Себя поклясть не успел: в кустах вдруг зашуршало, зашипело, и я испуганно отпрыгнул: змея! Увидел, как что-то черное уползало от меня, и тут раздался крик: «А-а! О-о!»

— Что такое? Что случилось?

— Змея! Укусила! — не своим голосом проговорил Абдуллович. — Ну-ка, посвети.

Трясущимися руками я зажег спичку. На ладони Абдулловича кровоточили две маленькие, глубокие ранки.

— Ты ее видел?

— Кого? Чего?

— Змею.

— А как же! Гюрза. С метр, не меньше, — высасывая из ранок кровь и громко сплевывая, упавшим голосом пробормотал Абдуллович. — На трассу выходить надо, — быстро решил он. — А то, я уже чувствую, рука неметь стала. Ну-ка, перетяни.

Я крепко перетянул ему руку поясным ремнем, и мы двинулись. Сначала Абдуллович шел молча и достаточно быстро, низко наклонившись, будто внюхиваясь в следы от шин, я еле поспевал за ним. Потом он ослабел, и у него вырвался первый стон, потом еще, еще...

Он потирал укушенную руку и стонал, стонал с каждым разом все громче — яд, видно, начинал действовать. Я каким-то странным образом видел во тьме его красные белки, расширившиеся, светящиеся зрачки, мольбу в них и боль.

— Больно?

— Ы-ы, прямо жилы выдирают... — прохныкал Абдуллович и застонал громче.

Мы все чаще стали сбиваться с колеи. Приходилось оставлять Абдулловича и бегать вокруг, искать потерянную тропу при свете зажженной спички...

Но вот коробка пуста, а до автострады «Чарджоу—Мары» не близко: не слышно машин, не видно света от фар. Абдулловичу совсем плохо: повис у меня на плече, лишь ноги переставляет. И с колеи сбились окончательно, бредем наобум. Я стараюсь поменьше поворачиваться, чтоб не забыть направление. Устал мертвецки, сил, кажется, совсем уже не осталось. На вид Абдуллович тщедушный, маленький, но до чего ж, оказывается, тяжел. А так хочется отдохнуть, что упал бы сейчас и до утра ничто не подняло бы...

Надежда, как известно, умирает последней — я убил бы ее первой. Поколебавшись, оглядевшись, потопав ногами, чтоб разогнать всякую нечисть, кладу Абдулловича на песок и сладко растягиваюсь рядом; хотел было закурить, но вспомнил, что спички давно кончились. Но все равно хорошо! Так бы и лежал... Абдуллович, молчавший до того, вдруг заговорил:

— Послушай, друг! Если я... — через силу выдавил он. — Ну, если не дойду... если помощь придет поздно… скажи Фатьме, жене моей скажи... это моя последняя воля, скажи, чтобы... если сына родит... она родить должна скоро... чтобы в честь тебя назвала...

Мне сделалось совсем не радостно. Мне сделалось жутко. Пахнуло могильным хладом, как ни высокопарно звучит это.

— дойдешь! Обязательно дойдешь! Еще чего выдумал! — но произнося это, внутри я содрогался от ужаса.

— да, тебе легко говорить!.. — шмыгнул он носом, как маленький.

— Ну что ты?! Что ты! Успокойся, — бормотал я, чувствуя одновременно, как страх холодил лопатки: вдруг в самом деле умрет. Этот страх придал сил. Поднявшись, взвалил товарища на плечи, и зашагал вновь, покачиваясь от усталости. Тошнило — ведь с утра, считай, ничего не ели. И ночь казалась вечной, а путь — без конца.

Прямо перед собой увидел зеленые светящиеся точки. Неужто волки? Но раздался плачущий вой, и от сердца отлегло — шакалы! Сперва непрошеные гости держались на почтительном расстоянии, лишь противно, как-то по-кошачьи, завывали. Потом, осмелев, стали вертеться чуть ли не под ногами. Осторожно, стараясь не потревожить Абдулловича, я наклонился, нащупал увесистый булыжник и с яростью запустил по тем зеленым, самым наглым глазам, что были, похоже, метрах в пяти от меня, а то и ближе. Резанул слух испуганный визг, и стая с противным брехом разбежалась.

— Попал! — злорадно сказал вслух, и где-то внутри несколько раз отозвалось приятным эхом: попал! попал!

Теперь шакалы держались настороженно, лишь завывали время от времени... Абдуллович же и ноги перестал передвигать. Похоже, потерял сознание. Последние силы покидали и меня, давешнего возбуждения хватило не надолго. Все чаще останавливался — щуплый Абдуллович висел уже не мешком, а гранитной глыбой, монолитом, — и вот снова не выдержал: оглядевшись, потопав ногами, осторожно опустил его на отволглый песок, ослабил ремень руке и боязливо прилег рядом. На минутку, говорил себе. Полежу чуток и встану. И опять пойдем. А пока надо отдохнуть, сил поднабраться. Дойдем!

И уснул. Очнулся внезапно, будто кулаком в бок поддел кто. Вокруг, в метре, может, ближе, светились глаза, пахло смрадом помоек, прелой шерстью. Я резко вскочил и заорал страшным даже для себя голосом:

— Что, гады, думали, мы уже подохли?! — огоньки исчезли, растворились во тьме. — Ого-го! держи! — вопил я вслед удирающим шакалам, а самого колотил нервный озноб. Появилась икота, частая, сухая, выворачивающая желудок, — никогда такой не было, противной. Злясь на себя за слабость, взвалил бесчувственного Абдулловича на загорбок, поплелся на ватных ногах. Земля прогибалась и покачивалась, будто не по песку шел, а по зыбкому моховому болоту. И так хотелось спать... не двигаться... не тащить никого... Спать! Но в голове молоточком стучало: нельзя! нельзя! уснешь — конец! Не тебе — Абдулловичу. А у него сын скоро должен родиться... (Вряд ли думал я тогда так складно, это потом, наверное, сочинилось, — а тогда я просто боялся, что он умрет у меня на руках, боялся дурацкой смерти среди черной ночи — что тогда делать?!) И я шел. Заставлял себя шагать. Направление на автостраду потерял после сна, теперь не знал, куда иду, — шел вперед, правильно-неправильно, лишь бы не стоять. Умные мудрствуют, храбрые действуют. Я и шел, веря, что куда-нибудь выйду, и что все будет хорошо, — без веры нельзя. Ведь если дух в смятении — поражение неизбежно.

Краем глаза заметил, как зеленые шакальи огоньки собрались в кучу и куда-то исчезли, а через какое-то время услышал фырканье, шум движения, лязг, приглушенные голоса людей — звуки движущегося каравана. Караван проходил где-то рядом, и притом в полной темноте. Я мог поклясться, что явственно разобрал голос Исмаила, одного нашего жучка, который бескорыстно любил только деньги и говорил, что если, мол, у тебя нет денег, значит, они тебе и не нужны. Я так обрадовался, что даже охрип...

(Впрочем, это вклинился романный кусок про контрабандистов, которые по ночам гоняли караваны с анашой и заграничными тряпками из Афганистана. Я неожиданно охрип, а когда голос появился, хватило ума больше не кричать — нас бы просто придушили.)

Шакалы ушли за караваном, на прощанье противно взвыв. Я тоже кинулся следом, рассчитывая на то, что верблюды приведут к жилью. Они привели бы нас к кривому ножу-пичаку, если б на горизонте вдруг не обрисовались два мощных луча света. Воистину, несчастье приходит к несчастным, а счастье — к счастливым. То шла, на мое счастье, машина. Я бросился ей наперерез — и откуда только силы взялись. Шоссе где-то рядом. Машина все ближе, ближе… Не успеть! А следующая когда-то будет. Еще чуть-чуть. Нет, не успею. Успею! Споткнулся и со всего маху упал. Под ободранным коленом почувствовал асфальт. Успел!

Подбежал шофер самосвала: что случилось, ребята?

— В больницу. Срочно! Его — гюрза…

Очнулся на топчане в коридоре, стены которого выкрашены яркой, веселой желто-зеленой краской. Пахло свежевымытыми полами и чистотой. Проснулся с ощущением праздника. Первым делом спросил у пробегающей сестры: как там мой укушенный? Все в порядке, жив-здоров. Я чуть не запрыгал козликом. Тут подошел пожилой туркмен в белом халате.

— Ну, как спалось на новом месте?

— Спасибо, хорошо, — ответил я с таким чувством, как если б мне сейчас должны вручить орден. — Как там Абдуллович?

— Перегнатий Нукхадыров? С ним все в порядке. Завтра выпишем.

— Как — завтра?

— Он здоров, — и на мой обалдевший взгляд добавил: — Видите ли, молодой человек, вашего друга не кусала никакая змея. По всей видимости, его укусил молодой варан. Ну, а он, похоже, принял эту безобидную в общем-то ящерицу за гюрзу… Человек, как я понял, он очень впечатлительный, легко возбудимый, тут еще темнота, безысходность положения (я кивнул), у вас ведь с машиной что-то случилось, с дороги сбились (я опять кивнул), потом вы переусердствовали с ремнем — рука у него сильно затекла. И, как следствие, — нервный шок причина которого — сильный испуг и самовнушение.

— Поня-ятно! — протянул я угрюмо и вышел на улицу, не простившись, хотя доктор был совсем ни при чем. Но от сердитого нечего ждать ума.

День стоял такой же хмурый, как и вчера. Такая же хмарь серым брезентом застилала небо. И, как под плотным брезентом, было душно и тяжко, — куда только подевалась вчерашняя прохлада? Каракумы, что ты хочешь, хоть и ноябрь. Вдруг больничное окошко распахнулось, высунулась стриженая черная голова Абдулловича, и он приглушенно прошептал:

— Слышь, дай-ка закурить, кунак! Умираю без курева.

Я чуть было не заорал: «Что? Кунак? Ишака возьми себе в кунаки, коз-зел!» — но сдержался: у Абдулловича был такой потерянный вид и так заискивающе он ощупывал меня своими разноцветными глазами, гадая, верно, знаю правду или нет? — что у меня дрогнуло сердце, и я протянул ему две оставшиеся мятые сигареты. Стараясь не выдать себя, не показать ненароком, что все знаю, спросил:

— Как рука? Болит?

— Да еще побаливает, — поспешно поморщился Абдуллович, осторожно поглаживая руку. — Но все хорошо. Доктор-поктор знающий попался, в районе лучший врач. Скоро выпишут. Сейчас медицина сильная! — вдохновенно врал «впечатлительный» Перегнатий, бегая разноцветными глазами и краснея. Я вспомнил: чем хуже о людях судишь, тем правее будешь, и опустил взгляд, сделал вид, что ничего не заметил — ни фальши, ни стыда. Попрощавшись, поспешно ушел. Отойдя немного, обернулся. Мой кунак задумчиво курил, виновато пуская дым в открытое окно. Я махнул ему рукой — пусть не будет у него тяжести на душе. Как-никак мы теперь не чужие…

До общаги добрался на попутках только к обеду. В комнате был сосед, рыжий Игорь Чайболсон, ненавидевший даже само слово «рыжий».

— Тут эта ры… новая повариха тебя спрашивала. Заходит, задом так это дрыг-дрыг. Увидела твои штаны — они колом стояли, — хвать их и так это быстро-быстро, как будто я их отнять хочу: мол, облила и жаждет постирать. Да, парень, ну ты даешь. Уже и штаны стирают.

— Дурак и не лечишься, — огрызнулся я, раздеваясь. — Передай бригадиру, что буду отсыпаться, потом все объясню. А Иру увидишь — ее, эту «ры-новую повариху» Ирой зовут, — так вот, увидишь, извинись. Скажи: извините-простите, простите-извините, я о вас гадости говорил, да и за глаза притом.

— Как же, как же. Скажу: пардон, мерси, мадам…

— Мадемуазель, неуч!

— Да ладно — заливать. На «мадамов» у меня глаз наметанный…

Игорь еще что-то болтал, но я его уже не слушал. Мне снился прозрачный, розово-голубой счастливый сон… Я спал и не знал, что «Аполлон» уже пригнан своим ходом, — достаточно было проволокой прикрутить штангу «газа» к карбюраторному рычажку, которая ночью оторвалась, — и что через восемь дней эта девушка девушка со странной для ее светлых волос фамилией Акопян станет первой моей женщиной. Ничего этого я не знал — я спал.

Ау, Ира, где ты, — первая моя «учительница»?

…Вот такой там тогда был конец. Помнится, кто-то говорил, что он запросто просчитывается. Может, и так. Но держу пари, нынешний конец вряд ли просчитаете. Даже если вам известна богемная легенда о Пикассо и его ученике. Это когда великий постимпрессионист, для которого творить желаемое было единственным на свете законом, подошел к своему ученику и посмотрел его картину. Наивно и жутко, отметил про себя. Наивно, как жизнь, и жутко, как смерть. Да, картина была недурна: пустынный пейзаж прямо-таки излучал невыносимый зной, он просто дышал смертью. «Ну, как поживаешь?» — спросил Мастер, и по рваным башмакам и голодному блеску в глазах ученика понял, что вопрос этот как принято выражаться, риторический. Жалко стало ученика — талантливый был парень, и тогда Пикассо решил помочь ему, он обмакнул три пальца в краски и, по-змеиному клюнув ими картину ученика, легко провел извилистую разноцветную полосу, издали похожую на след змеи. Может, кобры, а может, гюрзы, или еще какого ползучего пустынного гада. «Иди, — сказал, — продай, поешь и купи себе, пожалуйста, новые башмаки». — «Но учитель! — ужаснулся ученик. — Вы же испортили картину!» — «Болван! — сказал Пикассо не без разочарования. — Как раз за эти полосы тебе и заплатят. Ведь этот след — от моих пальцев».

Такая вот легенда. Красивая и одновременно грустная. Жестокая, как сама наша жизнь несовершенная. Уродливая, вывернутая наизнанку, как всякая мода, всякое «имя» в искусстве.

Итак, внимание! Вот я, сорокалетний, известный и признанный, старый литературный волк, «смеющийся лев», легко касаюсь тремя пальцами своего юношеского, наивного произведения двадцатилетней давности и несу в очень солидную, неприступную редакцию.

Продано!

А ведь признайтесь, что такой конец вы наверняка не просчитали?

 

 

ЧЕРНЫЙ ПИАР

 

Выборы в облдуму были в самом разгаре. По пятому округу шло десять человек. По другим еще больше. Народ валил во власть, на вольные хлеба. Как известно, на чужой каравай семеро одного не ждут, и поэтому за две недели до голосования определился главный претендент — некто Крусанов. Предприниматель, который поднялся буквально как на дрожжах в последние два года. Бескорыстно он любил только деньги, потому они у него и были, — он сыпал подарками и сувенирами направо и налево: бабам платки, детям шоколадки, к мужикам без традиционного ящика водки не заявлялся. Встречался исключительно с работягами, и после каждой встречи все бывали на рогах.

Вторым по рейтингу шел бывший полковник милиции Сигитов. Остальные не представляли из себя ничего выдающегося, имя им Никто и звать — Никак, всякие там врачи, инженеры, один даже был — смешно сказать — ветеринар. И вот Сигитов собирает своих доверенных лиц, в основном ментов, и устраивает совет. Суть его такова: осталось две недели, и если так пойдет дальше, Крусанов побеждает — сто пудов. Попытки прищучить его через продавцов и покупателей не увенчались успехом — все нападки отбил играючись. Кого задарил, кого очаровал своим обаянием. Одно слово — проходимец. В конце своего спича Сигитов вопрошает: что делать?

Повисает звенящая тишина. Но тут встает один подполковник — ОБХССник по фамилии Мажаев и говорит, что выход есть. Выход — в черном пиаре. Два с половиной года назад этот вышеназванный Крусанов — тогда он был еще со старой родной фамилией «Крысанов» — сбил первые дурные бабки на том, что закупал, будучи агентом облпотребсоюза, веники в южных районах области, в глухих селах и хуторах, где население испокон занимается выращиванием сорго и вязкой веников. Все заулыбались: да, товар стратегический... Но подполковник Мажаев оборвал смешки, сказав, что срок давности еще не истек, и что были «сигналы», но из-за малочисленности «сигналов» и малозначительности преступлений дело было похерено, естественно, не без помощи некоторых сильных мира сего.

Но дело можно реанимировать! Суть дела состоит в следующем: Крусанов (тогда еще Крысанов) договаривался с хозяином веников, что покупает его товар, допустим, по пять рублей за веник. Но официальный договор предлагает заключить по шесть рублей. За это он накидывает хозяину веников еще полтинник, а другой оставляет себе. Таких сделок было совершено им тысячи, и только два человека отказались и сообщили куда следует. Оно и понятно — повязаны все.

— Что ты предлагаешь конкретно? — нетерпеливо спросил Сигитов, не совсем, видно, понимая, куда клонит Мажаев; Сигитов был из ГАИ, у них там не практиковались такие изощренные комбинации, у них все было гораздо проще: поймал, взял, отпустил — вот и все схемы. Или задержал. Или погнался и догнал. Никаких тебе особых хитростей. А тут...

Мажаев выдержал паузу и стал излагать план: нужно поехать в какой-нибудь район, где наследил два с половиной года назад Крусанов (тогда еще — Крысанов), и расколоть нескольких старух, тем более, что «сигналы» до сих пор еще где надо подшиты; прокурор под нажимом массы заявлений «потерпевших» будет вынужден завести на Крусанова уголовное дело, пусть оно потом и развалится или будет прекращено за недостаточностью улик или в связи с незначительностью материального ущерба — мы же через СМИ разнесем, что Крусанов находится под следствием, и избирком снимет его кандидатуру.

Все ахнули. Вот это голова. И главное, до чего просто!..

— А ты расколешь их? Времени-то прошло уже более двух лет... — усомнился Сигитов.

— Расколю. Дня за два управлюсь.

Кто-то присвистнул. Кто-то хихикнул. Мажаев метнул косой, злой взгляд, в котором стояло его любимое: хорошо смеется тот, кто смеется, как лошадь.

— Я же не сказал, что расколю за день, я сказал — за два!

 

*  *  *

 

Все стали ждать, как же он разговорит старух о том, о чем они давным-давно уже забыли. Коллеги знали, что человек он не простой. Даже особый. Он мог успешно заниматься сразу несколькими делами, говоря при этом: за одним зайдем погонишься — двух уже не поймаешь. Ему поручали какие-нибудь неразрешимые дела с чем-нибудь эдаким, закидонистым, и он их раскрывал. Каждый раз по-особенному и каждый раз на грани с криминалом; начальство часто становилось в тупик: награждать его или сажать? Но Волга течет при всех царях, — спецы нужны всегда, и потому все пока сходило ему с рук.

Однажды попался очень важный чин. Он все отрицал, хотя факты свидетельствовали против него. Но фактов было недостаточно. Нужно было его признание и кое-какие вещдоки, которые только он мог указать, где и что лежит. Но он молчал, следуя принципу: скажешь правду — получишь меньше, ничего не скажешь — ничего не получишь. Уже истекал срок его задержания. Назавтра нужно было освобождать и извиняться. Тогда поручили допросить его Мажаеву. Последнее средство. Начальник РОВД уехал за город, тем самым обеспечив себе алиби, в случае чего, а Мажаеву передали этого деятеля.

Ясно, что получить показания можно было, только выбив их из задержанного. Но трогать его боялись даже в «пресс-хате», где он недвусмысленно намекал: мол, бывает, что крючок проглатывается вместе с рыбаком... Потому и миндальничали с ним, а он знал это и гнал понты: не виноват! отпускайте!

Мажаев взял здоровенного омоновца-мордоворота. В соседнем кабинете они разделись догола, вошли к задержанному и через десять минут выбили из него все, что нужно было для следствия. А еще через полчаса были найдены по его указке и вещдоки. На суде он стал утверждать, что показания против самого себя у него выбили в кабинете следователя какие-то голые люди. Совершенно голые! — упорно утверждал он. Несмотря на то, что со смеху укатывались и судьи, и заседатели, и даже редкие зрители, присутствовавшие в зале.

Он же, Мажаев, расколол одного убийцу, который запирался и ничего не говорил. У него тоже выходил последний день задержания. Наутро его нужно было освобождать, естественно, его передали Мажаеву. Если уж последнее средство не сработает — тогда придется в самом деле отпускать. А отпусти — сбежит, ищи потом вора в поле.

Мажаев весь день возил его по городу в автозаке, проводил следственные действия — без толку! Тогда, уже вечером, он буркнул, обращаясь будто бы к шоферу: «Все, эта ночь у него последняя!..» После чего заехал к себе домой, взял ружье и лопату, заехали к напарнику, тоже взяли ружье я лопату (лопаты грузились с особым грохотом) и направились в лес. Уехали километров за пятьдесят. Остановились на полянке, у речки, — уже луна сияла. Выводят задержанного, точнее, выволакивают. Он упирается. Ревет, как бык. Но его выволакивают. И что же тот видит? двое с ружьями, один поодаль яму копает. Кругом глухой лес и ночь кромешная... Преступник упал на колени и сразу захотел видеть прокурора. Тут из него показания и полезли...

Потом, на суде, он конечно же расскажет о всех этих художествах, — судьи опять долго ржали, однако налицо было превышение власти, и Мажаеву горел вполне конкретный срок. Но он легко оправдался. Какое к черту превышение? — возразил он. В крайнем случае халатность. Преступнику было сказано, что ночь последняя — это ведь означало, что наутро его должны были освободить. Из автозака его не высадили и увезли в лес потому, что торопились на охоту и про него просто забыли. Вот путевка на право охоты именно в этом месте. А яму копали — так червей искали! Не везти же их за пятьдесят верст. А то, что преступник так испугался, оно и понятно — на воре и шапка горит.

Но самой блестящей его комбинацией было следующее. Начальнику одного РОВД никак не давали полковника — слишком плохая была раскрываемость преступлений. Болтался их район где-то в низу таблицы. Одних «висунов» накопилось что-то около тридцати. Что только ни делал подполковник, чтоб получить полковника — ничего не выходило: «висуны», как гири, не давали ему всплыть выше. Тогда он решил испытать последнее средство и вызвал к себе Мажаева. Изложил суть дела. Попросил: выручай, брат! Мажаев запросил два дня срока. Может, мало? Нет, хватит, если за два дня вопрос не решится, значит, он не решится никогда.

Он дернул из КПЗ какого-то бомжа, которому горела пятерка и стал уговаривать его взять на себя все «висуны» с кражами и грабежами. Таких набралось штук двадцать. Нарисовал ему радужные перспективы: статьи мелкие, больше пятерки ни одна не тянет, тебе все равно ее же и дадут, хоть за одну кражу, хоть за двадцать, но с двадцатью кражами ты придешь на зону знаменитым, неуловимым жуликом, а мы подготовим и внедрим красивую легенду, и ты сразу будешь в «авторитетах», а там, смотришь, и до «вора» недалеко. «Авторы» краж, которым ты облегчишь жизнь, будут «греть» тебя посылками и деньгами, подпрягут на тебя «общак» (что, кстати, потом имело место — именно так). Тот и накатал стопку явок с повинной.

Тяжкими преступлениями Мажаев загрузил одного убийцу. Мотивировал так: все равно тебе горит расстрел. А если возьмешь на себя еще десять убийств — все их надо проверять, доказывать, а это время. И пусть все десять дел опять проверяют. Пока не проверят и не докажут, что это не ты совершил, не расстреляют. С воли же тебя будут «греть» настоящие убийцы, нанимать адвокатов — еще и помилование получишь...

И в итоге на следующей неделе раскрываемость в том РОВД оказалась вдруг самая высокая в области. Начальник РОВД вскоре получил полковника, того бомжа недавно блат-комитет короновал в «вора», а убийца до сих пор еще жив, даже дожил до отмены смертной казни. Менты же как вспомнят эту историю, так и угорают от смеха по курилкам. А ее — то впору бы в учебники криминалистики вставлять.

Но Мажаев — это еще цветочки. Были ухари и похлеще. Одни вывозили по ночам особо крепко запиравшихся на кладбище, к открытой могиле, зачитывали приговор, и раскололи так двенадцать особо важных преступников, правда, вскоре и сами попали за решетку — за превышение власти. Другие додумались инсценировать самоубийство допрашиваемого — прямо в кабинете следователя. Они стали при нем обсуждать детали: как выдать за самоубийство, какое у каждого должно быть алиби, и придумывались мотивы, а когда приготовили, надели на последнего петлю и стали привязывать другой конец веревки к трубе отопления. Разбили графин, как будто он упал, когда самоубийца бился в агонии — все это сопровождалось изощренными деталями и комментариями, — опрокинули табуретку, тут он, милый, и заговорил. Точнее, захрипел, так как петля уже порядочно затянула ему шею. Этих не посадили, улик не хватило, но из «органов» выперли с треском...

Так что Мажаев по сравнению с другими «кадрами» был еще совсем даже ничего. Можно сказать интеллигент.

Итак, после того военного совета все с нетерпением стали ждать, как же ему удастся расколоть старух и собрать от них заявления против Крусанова, ведь прошло столько времени. То, что он расколет старух и соберет нужное количество компромата — никто не сомневался. Вот только как?

 

*  *  *

 

Мажаев с помощником приехал в один далекий южный район, поднял все договора, заключенные в свое время гражданином тогда еще Крысановым и вызвал в РОВД человек сорок из трех сел и стал работать. Первым позвал в кабинет самого солидного и важного старика, бывшего директора школы. Остальные сидели в коридоре и перешептывались. Естественно, все они промеж себя поклялись молчать. Нужно было расколоть хотя бы одного. Тогда и других можно будет разговорить.

Старик не поддался ни на какие уговоры. Не брали его ни посулы, ни угрозы. Стоял на своем как кремень. Ничего, дескать, не помнит. Как заключен договор, так и расчет был произведен. Никаких левых денег он от Крысанова не получал, сам никому никаких денег не давал.

— Что ж, ладно, — сказал Мажаев. — Тогда пишите. — Подал ему ручку и бумагу и стал диктовать: — «Я, такой-то, сообщаю, что такого-то числа такого-то года при заключении договора на закупку у меня веников агентом облпотребсоюза Крысановым я не давал ему по 50 копеек с веника в качестве «комиссионных». И подпись.

Мажаев стоял над дедом, когда тот писал, и диктовал, и подсказывал ему, и подгадал так, чтобы старик написал слово «не давал» таким образом, что «не» получилось в конце одной строки, а «давал» — в начале другой.

После чего Мажаев вывел старика в коридор, при всех пожал ему руку и сказал негромко, но так, чтоб слышали рядом сидящие:

— Большое спасибо, Иван Петрович! Вы нам очень помогли. Надеемся на дальнейшее сотрудничество.

И проводил до двери. Среди ожидавших в коридоре пронесся ропот: предатель! Мажаев же, зайдя в кабинет, тут же позвонил на вахту, приказал перехватить старика и под каким-нибудь невинным предлогом задержать на часок, чтоб тот не смог рассказать односельчанам что и как. Будет сделано, отозвался дежурный. Мажаев же дернул к себе в кабинет новую жертву и стал терзать, давить на совесть. Когда номер этот не прошел, сказал: что ж, за укрывательство от властей правды есть соответствующая статья, вот умница Иван Петрович, например, во всем сознался, даже бумажку с признанием написал. И показывает давешнюю бумагу, изящно так при этом зажимая пальцем частицу «не», которая стояла в конце строчки. Человек видит: почерк в самом деле Ивана Петровича, и что он сознается в грехе, — и человек сам поскорее пишет «признание».

Через час половина вызванных написала «явки с повинной».

Но попалась одна религиозная старуха, очень набожная, которая никак не хотела колоться. Мажаев и так с нею, и эдак — нет! — и все тут. Можно было бы и отпустить ее —  без нее уже много собралось «телег» на Крысанова, но Мажаева заело: неужто не расколет какую-то малограмотную старушенцию, падкую тем более на опиум для народа?! А бабка до того почуяла свою силу, что посмела даже их усовещать чем искать, дескать, позапрошлогодний снег, посмотрели бы лучше на их попа, отца Панкратия. А что поп? Ворует? Или, может, кого растлевает?.. Хуже!

И старуха пускается рассказывать, что заходит это она анадысь в церковь после службы, а там... а там, ах! прости, Господи! — а там Содом и гоморра: их батюшка, отец Панкратий, бражничает в самом непотребном виде. А с ним собутыльники: шофер, сторож, звонарь и какой-то чужой, с золотыми перстнями. Она поначалу-то батюшку даже и не узнала: растелёшенный, весь в наколках, разгубастился, в бороде капуста. С ней вместе заходит одна очень строгая схимонахиня, взирает неодобрительно и морщится: «Воистину, наступили последние времена!» На что поп кричит, да все по-матерному, все посарма: «Вот они явились, туяеядки! Последние времена! Последние времена! — передразнивает. — Сейчас только бабки настоящие повалили, а они шипят под руку о последних временах. У-у, стервы!» — и приказывает сторожу и звонарю гнать их, двух старушек, в шею, что клевреты его гадкие с явным удовольствием и исполнили. до сих пор поясница болит... Вот кем нуж но заниматься!

Бабку успокаивают: займемся, бабушка, займемся. И до попа вашего руки дойдут, мы ему рясу-то укоротим. Укоротите, голубчики, укоротите, а то ишь... распоясался, растелешился, разгубастился, а сам весь в наколках срамных. А что касается Крысанова — то она ничего не знает, не ведает. Вот те крест! Называется — приехали!

Тогда Мажаев берет фосфоресцирующий карандаш — менты таким карандашом деньги метят, пишут на купюрах «взятка», перед тем как всучить ее, — незаметно для увлекшейся антиклерикальными разоблачениями старухи пишет на чистом листе бумаги кое-какие слова, которые при дневном свете совершенно не заметны. После чего, дождавшись, когда старуха кончит возмущаться негодным попом Панкратием, начинает ее усовещать: что ж ты, дескать, бабка, за нравственность попов борешься, нам тут мозги паришь, а сама увираешься, скрываешь от следствия правду, а ведь мы — власть, а всякая власть — от Бога. А Бог-то Он все видит. Бабка не реагирует, по-прежнему старается перевести разговор на свое, между делом клянясь, что ни сном, мол, ни духом… Тогда Мажаев говорит: вот, давай, дескать, проверим, врешь ты или нет. И кладет ей на голову чистый с виду листок. Думай, говорит, о Боге, думай о том проходимце Крысанове, Бог-то Он сейчас укажет нам, врешь ты или в самом деле невинна.

Подержав немного листок, кладет его перед ней на стол, а помощник из-за спины бабки освещает листок прибором, испускающим ультрафиолетовые лучи. И буквы вдруг загораются огнем: «Прасковья! Что ж ты обманываешь следствие? Ты же ведь получала от Крысанова по пятьдесят копеек с веника!» И подпись: «Бог».

Старуха в шоке. Чуть под стол не лезет. Плачет, в полной истерике, раскаивается во всем. Раскалывается по полной программе. Тут же пишет явку с повинной, где все расписывает до мелочей, указывает свидетелей, кто что говорил и кто сколько давал и кто сколько получал. Но потом вдруг останавливается и спрашивает:

— Но я получала не по пятьдесят копеек с веника, как все, а по семьдесят, у меня веники были крупные, крепкие, лучше других, и шли они у меня дороже, чем у других. Так как же писать? Как было или… или как Бог сказал?

— Пиши как было, — отвечает Мажаев. — Бог мог и ошибиться. Разве за вами за всеми тут уследишь.

Она подумала и записала все-таки по пятьдесят копеек — как «Бог» велел. Ему, Господу-то, решила, оно виднее.

 

*  *  *

 

Естественно, Крусанова избирком снял с выборов. Само собой, уголовное дело, заведенное на него, развалилось, и вскоре дело закрыли — Крусанов, как и предполагалось, смотался в тот район, купил всех старух, и они позабирали назад свои заявления. Однако, несмотря на отсутствие главного конкурента, выборы Сигитов проиграл. Народ у нас стал другой: обжегшись на молоке, уже и на водку дует. Как ни странно, победил ветеринар, который шел на выборы совсем без денег и без чьей-либо поддержки. Просто ветеринар был безотказным парнем, ездил к скотине и в жару, и в дождь, и в холод, а крестьян по пятому округу было большинство, и они того ветеринара хорошо знали.

Вот такой черный пиар по-русски. Бог-то Он вам, ребята, не микишка, чтобы шутки с Ним шутить.

 

 

 

ОБЛАКА НАД Аустерлицем

 

Эссе

 

дети! Любите друг друга.

 

(Ин. 13, 31—34)

 

Чужую боль невозможно понять, не испытав боль самому — давно известно: так же, как трудно осмыслить большое и важное, не отстранясь от него. Впервые русским я почувствовал себя лишь на чужбине, в Чехии, на пятый день тамошней жизни, когда поднялся на холм и коснулся замшелой коры гудящего на ветру дуба; под дубом, вот тут, на этом месте, сидел когда-то на полосатом барабане, закинув ногу на ногу, сам Наполеон Бонапарт...

Я жил тогда у друга, в местечке неподалеку от знаменитого Аустерлица. По-нашему — в деревне. Как-то зашел в магазин (одет был совершенно нейтрально: в джинсах и майке), и лишь только хлопнула за мной дверь, как услышал:

— Чего пан желает? — спросила продавщица по-русски.

— Пан желает... Нет, пан ничего не желает.

И долго не мог понять, досадно мне или, наоборот, приятно, что, считай, на лбу написано, какой я национальности. Потом лежал на берегу реки — река шумно катила желтоватые свои воды, по каменистым берегам рос причудливый еловый лес (вон одна ель прямо на голом валуне стоит, расщепив его), от гранитных сколов тянуло сырой слоистой прохладой, и я будто впервые видел все кругом — и реку, и лес, и аккуратные домики местечка с красными черепичными крышами, и за ними знаменитый холм и дуб, — я видел все это словно другими глазами. Я лежал навзничь на каменистой, нерусской земле, на берегу желтоватой реки, грелся, обсыхая после купания, под чужим солнцем, тело колола неизвестная чужая трава, и только облака, что плыли надо мной, не чужие были. Они плыли с востока, они несли мне (да простится высокий штиль) привет с родины. Они еще вчера, может быть, или даже сегодня утром видели моих детей, моих родных, моих друзей; и еще вчера, быть может, были они не облаками вовсе, а медвяными луговыми туманами, соловьиными трелями, молочными разливами вишневых садов, — дыханием моей земли...

Когда бывает тоскливо, тянет смотреть на пламя, вечная пляска огня завораживает; когда же томление в груди, вот как сейчас, — хочется чего-то чистого и возвышенного: говорить с другом о вечном, читать стихи, смотреть на реку или... или на облака...

Вот облако плывет, похожее на старинный корабль. Трепещут снасти, раздуваются паруса, команда по местам стоит. Пушки палят, белыми клубами пыхают... Такие красавцы строились когда-то в нашем городе, потом спускались по Дону до самого Азова-крепости. Строил и водил их к Азову юный Петр...

Так вот же он! Точно — он! Огромный, саженный, в треуголке и ботфортах, стоит на носу флагмана, смотрит вперед, опираясь на трость. Трубочкой попыхивает, берега цепко осматривает; а на берегах... ликованье на берегах: казаки гарцуют, стрельцы бердышами сверкают, бабы платками машут... Доволен Петр. Оборачивается — глаза как птицы трепещут, усы в разлете, — кричит громогласно:

— А ну пошибче, други, пошибче! — размахивает трубкой. — И раз! И раз! И раз! Возьмем Азов — каждому по кафтану! Каждому! — Из трубки летит зола и голубые искры.

— А ну послужим батюшке-царю! А ну!.. — надрывается кормчий.

А что кричать на нас? Мы и так рады стараться, мы и так жилы рвем... Я гребу с придыхом и через плечо оглядываюсь на царя-батюшку, ем его глазами. Я сижу четвертым по правому борту, прямо под полосатым штандартом.

— А ну дружней, молодцы! А ну порадуем...

А вот облако, на всадника похожее. Всадник несется с копьем наперевес. Конь гриваст под ним, поджар и сухоног; всадник в шлеме с шишаком, он скуласт, курнос и светловолос, с рыжей бородой; он — из племени северян, севрюков. Это про них... это про нас сказано: «...под трубами пеленаты, под шеломами взлелеяны, с конца копья вскормлены». Я несусь навстречу пыльной орде, навстречу «поганым», что в лисьих шапках; я несусь, а они скалят злобно крупные зубы; они кричат что-то на тарабарском своем наречии, а я несусь; они крутят над головами кривыми саблями, они меня на испуг берут, но я не боюсь — теперь уже не боюсь! — я несусь им навстречу, навстречу своей судьбе; я вижу Бога на небесах, я улыбаюсь Ему и несусь вперед за веру Христову... Я уже выбрал одного из орды. Вот этого, мордастого, на вороном аргамаке. Уж одного-то успею проткнуть своим жалом, кроваво блестящим от осевшей на нем глинистой пыли. Проткну как жука, с треском. И войлочный панцирь не спасет его.

Господи, благослови! У-у-ух!

А вот на башню, на колокольню похоже облако, сияющее, будто в позолоченной шапке. А от колокольни той — звон. Переливчатый, малиновый... Ах, Боже мой! Лепота, да и только!.. Да ведь это ж наш Покровский кафедральный собор гудит. (Век на дворе какой? А кто ж его знает... Да и какое это имеет значение! Православная, святая Русь на дворе.) А собор поет, а собор гудёт. Над крутояром стоит он, высóко. Под ним, по склону крутому, рядами разноцветные разноглазые, по-детски вялятся в белый свет домишки. И когда в соборе начинают звучать колокола, вот как сейчас, — далёко окрест слышно.

Сейчас в соборе панихида. «По вождям и воинам, на поле брани убиенным». Плач по солдатам. Он катится, этот рыдающий медью плач, с тонкой колокольни, над которой пухнет безгласая туча галок; по-старчески надтреснутый, плывет колокольный звон над избушками, помнящими былой его гул, былую мощь, былой размах; торжественный металл полнит собой дрожащий воздух, насыщает его благостью, разливается над зеленой гладью зацветшего моря (когда-то тихонькая речушка текла в камышеватой траве, среди зеленых лугов, на которых паслись козы, а городские мальчишки играли в войну), и кажется, что и вода тоже начинает петь, отзываться поющей меди, а колокольный глас ширится, морщит выпуклую поверхность воды, задевает своей скорбью рыбаков, задремавших над поплавками, останавливает, хватая за душу, прохожих; и неспешно он доплывает до самого Левого Берега, и вот уже оттуда, из Отрожки, откликается охрипшей плакальщицей Казанская церковь, а потом и Успенская на гусиновке подает голос, начинается то великое действо, тот волшебный перезвон, от которого против воли пощипывает в носу.

Ах, колокола! И кто только выдумал вас! Какой такой мученик вылепил вас из звонкопевчей своей души? Что за сладкая музыка, что за возносящая боль, что за очищающее томление — стоять на площади, у собора, и внимать вам, среброголосым, и плыть, плыть в распинающих душу теплых звуках... Стонут колокола. Плачут колокола. О воинах убиенных скорбят. А внизу, по склону крутому, притихли, затаив дыхание, деревянные домишки, латаные-перелатаные, подслеповатые, кособокие, — где им тягаться с бетонными, но сколько всего и всякого помнят они, сколько разного люду обитало под их кровлями, сколь душ они согрели! А крутые спуски из старых камней — сколько человечьих ног ступало по ним, сколько радости людской они помнят и горя, о, сколько бы они могли поведать... И от таких мыслей что-то мягкое касается сердца, что-то светлое полнит душу, и только тут, на брусчатой площади перед собором, — букашкой застывшей, — вспоминаешь, кто ты, что ты и какая бугрится земля вокруг, только в эти краткие мгновения полного единения отступают всегдашняя неудовлетворенность и неясная тоска.

Странно, почему я понял все это по-настоящему лишь на чужбине? Почему я вдруг с умилением вспомнил отца и мать? Милые, наивные крестьяне! Вы живете той жизнью, которой жили наши предки тысячи лет, и не понимаете, чем занимается единственный ваш сын, какими-то пустяками, за которые, тем не менее, платят деньги, — о, как огорчало меня раньше это непонимание... Почему же теперь я лишь улыбаюсь, вспоминая это? Почему мне теперь захотелось перед вами повиниться? Сказать: родители мои! Я виноват пред вами. Виноват, потому что стеснялся вас. Стеснялся вашего «неправильного» говора и выдавливал из себя этот говор по капле; стеснялся ваших грубых рук и обветренных, очень уж простых, «беспородных» лиц и досадовал, что и у меня — из-за вас — скуластое лицо, «неодухотворенное и неблагородное», нос картошкой, волосы стерней; стеснялся, что вы у меня — малограмотные... Почему же теперь мне стыдно за себя, за прежнего?

Вижу, как ты, мама, доишь нашу Малинку («вечóрошник»); вечер опускается теплый, голубой, мошки толкутся столбом, оводы жужжат, корова отмахивается от них, надоевших, и взмыкивает; поодаль, скрестив по-турецки ноги, ты, батя, сидишь перед отбойкой, отбиваешь косу; по-хозяйски прохаживается по двору наша старая Пальма, ей уже девять лет, она на чуть-чуть старше моего старшего сына Андрея. Пальма позевывает, выгибая спину и оттягивая заднюю ногу. И звучит тихая, светлая музыка русского крестьянского быта, — звучит над каменистой чешской землей, над желтоватой неравнинной речкой: молоко о подойник — дзинь-дзинь, молоток по жалу косы — тух-тух; дзинь-дзинь, тух-тух...

Что же особенного в этих звуках, что же милого в нехитрых этих занятиях? Почему сделалось мне все так дорого? Ведь и тут, в Чехии, так же звенит молоко и так же слипает молоток в металл. Так да не так... Нет, все-таки странно, чýдно устроен человек.

Плывут облака, плывут с востока. Плывет загустевшее дыхание моей родины, моего народа. Великий народ живет на великой земле. Насколько она необъятна — я видал это сверху, с воздуха, когда летал над нею в юности, в войсках ВВС... Она широкая, моя земля, она выпуклая; ранней весной она черная, летом в желто-зеленых квадратах, зимой же — как гречневая каша с молоком. На этой земле, на этих лоскутных полях, на берегах этих сонных извилистых речек, в этих селах, вытянувшихся по балкам, и хуторах, закрытых маревом, пролетели-промелькнули безвестные жизни моих предков; тут они любили и ненавидели, страдали и радовались; тут они обрели вечный покой; теперь в этих речках мои сыновья, Андрей и Максим, ловят рыбу, а с покатых холмов катаются зимой на санках. В ней, в жирной, в ее толще, лежат, ногами на восход, мои пращуры; они восстали к жизни из этой черной земли, в нее они и сошли, совершив свой круг; с ними рядом лежать и мне; и, придет время, лежать моим сыновьям, которые пока что об этом еще и не задумывались...

Кто же вы, те, кто передал мне свою кровь? Я знаю, все вы были пахари и солдаты. В Новосолдатке, откуда идет наш род, вы жили на «Пушкарском» планте (есть там еще планты — «Инвалидный» и «Драгунский», а также — «Пластуны» и «Недомерки»; роста все вы были гвардейского, черны головой и рыжи усом. Отец мой — Иван; его отец — Андрей; у Андрея — Максим; у Максима — Терентий; у Терентия — Сергий... Всё! На этом связь рвется. Кто вы, до Сергия? Наверное, тоже воины и пахари, безвестные русские крестьяне.

Плывут облака, плывут из России. А я лежу на поле Аустерлица, на земле, обильно политой солдатской кровью и щедро сдобренной русскими костями, и стоглазо смотрят на меня с облаков мои предки, мои близкие, мои родные... Скоро, теперь уже скоро, приеду. Вернусь к вам, мои милые. В наш город, слава Богу, ни разу пока не переименованный; пройдусь по его улицам под разлатыми каштанами и нежными липами. И пусть говорят, что город наш... и что люди в нем... (рука не поднимается написать, КАКОЙ город и КАКИЕ в нем люди); и пусть говорят, что нет в нем... и что нечем в нем…— пусть им. А я люблю свой город и вас, мои земляки, мои иноплеменники, мои единокровцы; люблю такими, какие вы есть; люблю, хоть и не нуждаетесь вы в этой моей любви и, конечно же, не станете от нее ни лучше, ни хуже; люблю, хоть и не жду взаимности или хотя бы понимания. Вот просто люблю и все… Во-ро-не-жа-не!

Я лежал на чужой каменистой земле, которая напичкана костями и орудиями войны, на берегу чужой реки, которая видела позор русской армии, самой тогда сильной и боеспособной, но которой управляли бездарные и лукавые иноземцы, лежал на навзничь, запрокинув голову, — с ушами, полными слез.

Сейчас вся моя родина — Аустерлиц... А всё оттого, что перессорились-передрались; оттого, что во главе опять — «правитель слабый и лукавый»; оттого, что заплевали сами себя и с собой всю державу. И всяк норовит подняться на этом и утвердиться. На позоре матери — подняться и утвердиться... Эх, вы!

Но — несмотря ни на что, ты еще воспрянешь, моя Россия, ты еще явишься очам мира — во всем величии своем явишься и красе, а вовсе не замызганной старухой-побирушкой и не базарным дурачком в красной рубахе и с балалайкой, как выставляют тебя неблагодарные сыны твои. Будет еще и Бородино...

Верую!

 

 

НЕСКОЛЬКО ВОПРОСОВ НАШЕМУ АВТОРУ

 

Кто оказал влияние на Ваше творчество?

В самом начале — Горький. Потом Достоевский и Шолохов. Потом джек Лондон и О’Генри. Потом Кортасар. За ним — Саша Соколов и Тимур Зульфикаров. Сейчас читаю справочники и древних: Маккиавелли, Апулея и Марциала. думаю, что уже не влияет никто.

 

Как, по-Вашему, творчество — легкое бремя или тяжелое?

Легкое. И для меня это не бремя. Я пишу только то, что в данный момент «идет». Что «не идет» — откладываю. Возвращаюсь, когда «пойдет». Пишу по принципу «выбирания слабины» — не насилую материал, тема сама должна раскрываться. Она сама должна «жить», если не раскрывается — натуга будет чувствоваться. Потому и не пишу романов. Рассказ надоел — я его бросил, а роман вымучивать нужно года два-три. Появился интерес к рассказу, я его опять стал поворачивать так и этак.

 

Что в сегодняшней жизни Вас радует, а что огорчает?

Радует то, что мне нравится, а огорчает то, что не нравится. Итак, что я люблю. Люблю запах земли после дождя, запах грибов, вкус земляники и малины, последние часы перед Новым годом, сидеть вечерами на веранде или у костра, тихо падающий снег, вертикальные дымы из труб в морозную лунную ночь, читать древних, задрав ноги в теплых шерстяных носках на горячую грубку, государственников Цезаря и Сталина (которого скоро, уверен, канонизируют), непреходящее одиночество Наполеона, бездомного, но все равно великого Ганнибала, люблю Рим, египетские пирамиды, японских самураев, халву, пастилу, девушек, которые ждут принца с «алыми парусами», смотреть вдаль и на облака, летать, терпкое красное вино, чебуреки, которые готовит одна особа, вороных и гнедых лошадей, Чайковского, некоторые песни Бори Гребенщикова и Славы Бутусова, восточно-пряную прозу Тимура Зульфикарова и некоторые вещи Саши Соколова (до сих пор люблю), «Горячий снег» и «Тихий дон», Маккиавелли, голубей, люблю ощущение вдохновения, когда всё получается и, кажется, сам черт не брат...

Что не люблю. Тягомотные фильмы Сокурова, глупые Феллини (кроме «Амаркорда», который у него гениальный), крашеных женщин, заумных, с голубизной мальчиков, мнящих себя «личностями», никогда не получавших по морде, читающих «Московский комсомолец» (это диагноз!), Минкина, Москву, линолеумные полы, «Сникерсы» и «Марсы» и прочую американскую «химию», модных режиссеров и модных писателей, болонок и всяких «породистых», Булгакова с его «Мастером и Маргаритой» (этот роман в рукописи назывался «Евангелие от сатаны»), Бродского с его «визгливыми сиповками», наше нерусское, продажное, хамское телевидение, словечко «россияне», словечко «федералы», политиков, проституток, сутенеров, Чубайса, истинного хозяина России, так как именно он является членом Бельдербергского клуба, «Сибирский цирюльник» (это такой кич, аж зубами хочется скрипеть!), клеточных попугаев, собачников, любящих собак больше людей...

 

 

 

Сергей ГРОШЕВ

 

 

КЛЕЙМЕНОВ  И  ЛИПКА

 

 

Ведь мы прошли кромешный ад;

Войны все ужасы познали

Не ради славы и наград, —

От смерти Родину спасали.

 

 

Генеральной проверкой работы советских собаководов явилась Великая Отечественная война. В трудное для нашей Отчизны время, когда немецко-фашистские орды, пользуясь временным превосходством своей техники, рвались в глубь Советской страны, родилась неизвестная доселе специальность для собак — борьба с вражескими танками. Противотанковые собаки подорвали сотни вражеских машин и сохранили жизнь не одному советскому человеку.

Не меньшую пользу принесли санитарно-ездовые собаки. Они разыскали и вывезли из-под огня тысячи и тысячи раненых с их вооружением. Собаки нашли миллионы мин, заложенных врагом. Хорошо работали собаки-связисты, подносчики патронов. За мужество и отвагу, за умелое использование собак при выполнении боевых задач награждены орденами и медалями многие вожатые служебных собак Центральной ордена Красной Звезды школы военного собаководства. Наиболее отличившиеся из них стали полными кавалерами ордена Славы или удостоились высшей чести — звания Героя Советского Союза.

Большая заслуга в успехах служебного собаководства в годы Великой Отечественной войны несомненно принадлежала собаководам-любителям. В военные года особенно усилилась работа клубов по снабжению Советской армии новыми полноценными пополнениями. Например, знаменитая динка, взорвавшая мост и железную дорогу в тылу у немцев, била передана в армию Московским клубом служебного собаководства, а небольшая рыженькая, с пушистым хвостом, закрученным за спину, лаечка думка, санитарно-розыскная, которая спасла жизни сотням и сотням тяжелораненым воинам, была передана Новосибирским клубом служебного собаководства.

Об одном из вожатых служебных собак, прибывшем на пополнение в наш Первый Армейский истребительный отряд служебного собаководства, в котором я прошел всю войну фотокорреспондентом, рядовом Николае Клейменове, мой рассказ-быль...

 

 

— Кто же так собаку гладит, рядовой Клейменов?

Капитан, досадливо поморщившись, останавливается перед коренастым парнем, возле которого сидит лохматая дворняга.

— А ну, давай еще раз.

Парень раскрыл пятерню, под которой исчезла вся собачья морда, и растопыренными пальцами провел по темени и шее пса.

— М-да... — покачал головой капитан. — Вы что ж, никогда с животными дела не имели?

— Со скотиной-то завсегда имел...

— Отвечайте по форме, — прервал его капитан и, неожиданно смягчившись, поинтересовался: — А какая у вас дома скотина была?

— Корова, поросенка брательник отцов подарил...

— Про курей скажи, — подсказал стоящий рядом блондин.

— Курей... — начал было Клейменов.

Взвод захохотал.

— Прекратить шутки, рядовой Чернов, — пряча улыбку, сказал капитан. — Вот видите, скотина у вас была. Любили ее, наверное, заботились о ней? — голос капитана стал строже.

— А как же, — широко улыбнулся простецкой улыбкой Клейменов.

— Это — тоже скотина, — кивнул капитан на собаку, — только более понятливая, чем корова или свинья.

— Какая же она скотина, — посерьезнел Клейменов, — если от нее проку нет? Корова молоко дает. Свинью заколол — опять же сало, а это... — презрительно посмотрел он на собаку.

— Молоко, сало... — повторил капитан. — Ладно, оставим этот разговор. Взвод, смирно! Вольно! Разойдись.

 

Уже несколько дней шли занятия в отряде собак — истребителей танков, а Клейменов все никак не мог вникнуть в суть происходившего, казавшегося ему делом странным и ненужным. Странным, потому что там, откуда направили его сюда, на учебу, шли бои и гибли люди. А ненужным потому, что опять же там были пушки, танки, винтовки, гранаты — все, чем можно было воевать, а значит, защищать других и себя. А собаки-то зачем?

Поначалу, вырванный из грохота и огня и очутившийся здесь, в отряде, который обосновался на опушке леса, среди низкорослых березок, он как бы потерялся во времени и пространстве. Ему казалось непривычным спать с отбоя и до подъема, есть за столом и часами слушать непонятные рассказы о каких-то условных рефлексах, типах конституции собак, правильном их кормлении. Четыре класса, оконченные до войны, казались ему вполне достаточным образованием, чтобы косить с мглистой зари росную траву, класть печки по соседним деревням, когда в поле делать нечего, а то и в кузне помочь.

Собаки в деревне были, но он на них никакого внимания не обращал и чувств к ним никаких не испытывал. Живут и живут. А зачем? Да Бог их знает. Это его не касалось. У кого есть — пусть тот и знает зачем. А у него своих забот полно: старший в семье — первая подмога родителям.

И потому, когда приставили к нему лохматую сучонку Липку, Клейменову это показалось даже обидным и унизительным. Но приказ есть приказ. А повиноваться приказу и исполнять его Клейменова учили — сызмальства батька, а потом, на фронте, старшие по званию.

То, что он был, как говорят, не в контакте с собакой, можно было определить по поведению Липки: у ног не терлась, носом руку не поддавала, в глаза не заглядывала. Даже когда он приносил к ее будке миску, принимала еду как должное, без всяких собачьих эмоций: будто хвост чужой подвешен — не шелохнется. Видели это командир отряда, дрессировщики, но полагали, что времени еще прошло совсем мало и контакт наладится. И только сам Клейменов считал эту затею пустяковой.

Был он человеком необщительным, молчаливым, с врожденным неумением сидеть сложа руки. Зоркий крестьянский глаз всегда находил работу. А принимался он за дело обстоятельно, без спешки, любовно. Где-то в глубине души Клейменов надеялся, что эта его деловитость будет замечена и ему найдется в отряде более полезное дело, чем высиживать на занятиях, медленно выводя в тетрадке незнакомые слова, да гладить перед строем кудлатую псину. Через неделю обратился к командиру отряда с просьбой о возвращении на передовую. Получил отказ, а кроме того, выслушал наставление, после которого понял, что из отряда до конца занятий никуда ему не деться.

И, возможно, маялся бы он и клял про себя того, кто надумал послать его сюда, если бы не один случай. Во время тренировки с собакой в лесу подвернул он ногу. да так подвернул, что в глазах потемнело. Кое-как доковылял до отряда — и на нары. Липку привязали возле ее будки. Только повела она себя после этого случая странно. К миске не прикасалась, даже огрызаться стала, когда кто чужой подходил. Скулила, с цепи рвалась, визжала.

Первым смекнул, в чем дело, тот самый капитан и приказал отвязать собаку, а перед этим приоткрыть дверь в барак, где на нарах маялся теперь уже от полного безделья солдат Клейменов. И точно: псина прямиком направилась к бараку. В приоткрытую дверь нос просунула, потянула воздух, потом осторожно протиснулась в незнакомое помещение. Клейменов спал. Рука свисала почти до пола. Липка легла возле этой руки, полежала немного, а потом потихоньку стала подбираться под нее. И когда почувствовала, что лежит у нее на загривке здоровенная пятерня Клейменова, затихла и, положив морду на пол, закрыла глаза.

Спал Клейменов недолго, а когда проснулся, почувствовал, что рука покоится на чем-то мягком и пушистом. Липка тоже открыла глаза и теперь, не моргая, смотрела на него.

— Ты что тут делаешь? А ну пшла вон!

Псина же будто приросла к полу. Клейменов уже собрался пнуть ее кулачищем, когда в барак вошел капитан.

— Как здоровье? Лежите, лежите. Болит?

— Тянет, — уточнил солдат.

— Фельдшер говорит, что дня через три-четыре легче станет, — капитан сел напротив Клейменова. — Липка тоскует, Клейменов. Не ест, чужих не подпускает. Видимо, по душе чем-то ей пришлись, что-то углядела она в вас. Иначе бы так не переживала разлуку.

Клейменов молчал.

— Заслужить собачью любовь не каждому дано, — капитан поднялся, одернул гимнастерку. — Поправляйтесь. И, пожалуйста, будьте с ней поласковее. А то когда смотришь, как вы ее гладите, смешно становится: как щеткой по сапогу водите.

...Клейменов пытливо разглядывал Липку, словно хотел обнаружить то таинственное и странное, что заставило ее прийти сюда. Она тоже пристально смотрела на него, видимо, тоже отыскивая в нем столь нужную ей ласку.

— Иди, ну, иди, — уже мягче произнес Клейменов. Ему показалось, что она очень тяжело вздохнула, поднимаясь с пола...

 

Так или иначе, но что-то изменилось после этого в их отношениях. Хотя Клейменов, казалось, как и прежде, был к ней безразличен, считая саперную лопату, помазок для бритья или клок газеты для самокрутки вещами куда более полезными и необходимыми, чем собака. Но теперь на вечерних разборах прошедшего дня в маленьком фанерном домике командира отряда, когда очередь подходила докладывать о Клейменове, капитан неизменно начинал: «Контакт с собакой есть».

 

Больше всего Клейменову нравились практические занятия. Нехитрый смысл их сводился к тому, чтобы заставить собаку не раздумывая кинуться под брюхо ползущего на нее танка. Приучали постепенно, используя естественное желание животного наполнить пустой желудок. Собак загодя не кормили, а на полигонных занятиях ставили между гусеницами миску с кусками мяса. А поскольку к лязгу и скрежету собаки были заранее приучены, то, не обращая внимания на шум, каждая после команды «вперед» торопилась к своей миске.

Бежали собаки, опоясанные ремнями, которые удерживали на спине макет мины с торчащим штырем. Ныряя под танк, собака задевала им за днище, штырь наклонялся и приводил в движение боек. Так должно было происходить при танковой атаке.

Клейменову нравился не сам процесс посылки собак, а некий соревновательный дух этого процесса.

— Ну! — кричал он вдогонку Липке. — Скорей, скорей!

И когда она первой исчезала под танком, приподнимал голову окопчика и не без гордости поглядывал на напарника в соседнем окопе: мол, моя-то — первая. Второй в этих необычных бегах неизменно была лайка напарника-блондина.

Сейчас в отряде для него и ста сорока других, таких же, как он, по возрасту — это было всего-навсего игрой. Веселой, азартной игрой. Азарт подхлестывался шумом скрежещущих гусениц, уханьем взрывпакетов, криком и гиканьем расположившихся на танках солдат, изображающих вражеский десант.

— Быстрее! Быстрее! — неслось из окопчиков вслед собакам.

По сути своей все они были мальчишками, хотя некоторые, как и сам Клейменов, уже нанюхались пороховой гари там, на передовой, нагляделись смертей и вдосталь належались на кормилице матушке-земле. Были и с наградами. Были с ранениями. Смелые, трусливые. Всякие...

Резвость Липки, ее послушание, а может быть, просто покорность не то чтобы радовали Клейменова, а просто льстили самолюбию работящего человека, который хорошо делает свою работу. И это само по себе меняло его отношение к собаке. Теперь он уже понимал ее реальную пользу. А польза, в понятии Клейменова, давала право на особое отношение к тому, от кого она исходит. И тем не менее это было, скорее, снисходительное отношение. Ей же, кудлатой дворняге, и этого хватало.

Клейменов занимался с Липкой куда прилежнее, чем три месяца назад. Ему нравилось ее безропотное подчинение каждому его приказу. Он даже стал замечать ее преданный взгляд, когда, выполнив команду, она возвращалась к нему, садилась у левой ноги и поднимала морду.

— Молодец! — произносил он, проводя рукой по холке. для нее эта тяжелая, грубая крестьянская ручища казалась самой нежной и самой теплой...

Отряд отбывал на передовую. Там, за сотни километров от этих берез, за которыми лежало пшеничное поле, должно было развернуться важное сражение. Одно из тех многих, которые уже были и которым еще предстояло произойти в той войне.

Грузились ночью, в запасном тупике небольшого полустанка.

Хозяйственный Клейменов еще накануне отъезда нашел где-то разодранный в двух местах мешок, залатал дыры и, аккуратно сложив, сунул в вещевой мешок. Теперь же, воспользовавшись немногими минутами, отведенными перед посадкой на выгул собак, нарвал в мешок травы.

У вагона он оказался одним из первых, а потому и место занял удобное, в углу.

...Проснулся, когда только начали обозначаться серыми квадратами два крошечных окошка под вагонной крышей. Оглянулся: все спали. Вытащил тихонько из-под Липки мешок с травой, на котором она удобно проспала всю ночь, и, прежде чем самому улечься на него, переложил сонную собаку на охапку соломы, еще теплой от его тела. Липка заворочалась, устраиваясь поудобнее, положив морду на сапог Клейменова.

 

Никогда еще Клейменов не видел такой огромной, уходящей за горизонт степи. Первое, о чем он подумал: «Вот бы вспахать все это...» Если бы Клейменов окапывался так, как его учили в отряде — небольшой окопчик с пологим откосом для выхода собаки в сторону противника, — то это было бы полбеды. Хотя тяжело копать, но времени и сил ушло бы немного. Однако он, вопреки уставному предписанию, решил поступить иначе. И к полудню отрыл окоп, в котором места хватало и для самого, чтобы в рост стоять, и для собаки, чтобы пуля шальная или осколок не задели.

— Ты, Клейменов, еще бы накат бревна в три сделал и стереотрубу поставил. Тогда твоему сооружению цены бы не было, — смеялись давным-давно закончившие работу солдаты. Клейменов на эти беззлобные насмешки не обижался. Молча выслушивал их, только раз сказал: «Погодим. Там видно будет».

О причинах поспешности, с которой их доставили сюда и велели незамедлительно приступить к работе, им, конечно, никто не докладывал. На войне приказы не обсуждаются. Но сама эта поспешность и то, что не велено было кормить собак, говорило о приближении боя.

Сами же бойцы поели. Балагурили, сыпали анекдотами, заливали, кто во что горазд. В стороне повизгивали привязанные к кольям изголодавшиеся собаки, задрав головы и принюхиваясь к запахам, тянувшимся от полуторки с опустевшими уже котлами. Единственная из всех собак, которая не скулила, была Липка. Смирно и грустно лежала она в окопчике на вытрясенной из мешка траве, уставившись в одну точку.

Справа из-за леса появился самолет. На опушке захлопали зенитки, оставляя в воздухе желто-коричневые раскрывающиеся бутоны.

— Воздух! Воздух! — прокатилось над степью.

В несколько прыжков Клейменов оказался возле своего укрытия. Липка с интересом уставилась на спрыгнувшего в окоп Клейменова.

— Ну, елка зеленая!.. — пробормотал он, глянув в сторону деревьев, и, чуть было не наступив на собаку, выскочил из окопа. Через несколько мгновений он снова прыгнул в него, держа в руке котелок с ложкой.

Самолет пересек эту довольно широкую часть степи, зажатую между двумя лесными клиньями, а так же неожиданно исчез.

— Слышь, Клейменов, разведчик их прилетал на твое укрытие посмотреть, — крикнул, поднимаясь из соседнего окопчика, блондин. Он и тут оказался рядом с Клейменовым. — Теперь доложит, что лучше сюда не соваться.

Клеймено улыбнулся, махнул рукой: мол, говори, говори...

Ночью он никак не мог уснуть. Лежал, слушая ровное дыхание Липки, и думал. думал о доме, который был сейчас под немцем, о непаханой степи, в небе над которой, перемигиваясь, висели звезды. Привыкший к делу, он и войну понимал как некое дело, в котором уж если поручили ему что-то исполнять, то исполнять надо добротно и споро.

Война обострила в нем существующий, как и во всем живом, инстинкт самосохранения. Поэтому все, что окружало его: земля и лес, мелкий кустарник и узкие ложбины, даже небо, — были для него не чем иным, как материалом в этой смертельной работе. Земля: он мог прильнуть к ней. дерево: за ним можно укрыться. А небо... Оно могло быть одновременно и другом, и врагом...

Присутствие рядом живого существа не могло не быть приятным. Ведь как ни круги, а собака была частицей того прежнего мира, из которого увела Клейменова война. Начал накрапывать дождь. Клейменов развернул плащ-палатку и накинул на себя. Потом придвинулся к собаке и полой укрыл лохматый комок.

 

«Вот и началось», — подумалось наконец, когда в неясной утренней мгле захлопали на опушке зенитки и первые упавшие бомбы взметнули к небу сухую степную землю. Липка шустро поднялась, потянулась, выставив далеко вперед лапы и наклонив голову. для нее этот грохот был знакомым сигналом, после которого надо было ждать команды и устремляться вперед. От возбуждения она часто задышала, приоткрыв пасть.

— Ты чего? — посмотрел на нее Клейменов. — А ну, ляг!

К такому повороту дела она не была приучена и поэтому продолжала стоять, ожидая команды «вперед».

— да ляг ты! — зло проговорил Клейменов и буквально придавил ее к земле широкой ладонью.

Грохот усиливался. Отбомбив, немецкие самолеты уходили влево за кромку леса, а справа уже выплывал новый эшелон. По опыту Клейменов знал, что будет дальше: после бомбежки — артобстрел.

«Теперь надо готовиться», — подумал Клейменов. Три противотанковые гранаты и бутылку с горючей смесью — комплект, выданный каждому бойцу с собакой, — Клейменов поставил в нишу, предусмотрительно отрытую в окопе у правой руки. Потом стал укреплять на спине Липки мину, притягивая ее к спине собаки брезентовыми ремнями. Потом несколько раз обмотал поводком вбитый в землю тут же колышек.

— Лежать! Строго приказал он. — Уже скоро.

И точно: в короткие паузы между залпами он уловил далекий скрежещущий гул.

Моросящий дождь удерживал над землей дымный смрад, висевший непроглядной серой пеленой. По характерному визгу снарядов и их разрывам Клейменов понял, что это были идущие на них танки. Где-то впереди зачастили противотанковые орудия, затарахтели пулеметы, видимо, отрезая пехоту от танков.

Знакомый нарастающий свист заставил Клейменова присесть в окопе. Он схватил собаку за ошейник, боясь, что близкий взрыв напугает Липку, а то просто отбросит волной вместе с миной. Так можно и взлететь на воздух почем зря. В следующее мгновение Клейменов почувствовал, как колыхнулась земля. На каску, плечи, спину посыпались комья земли. Он отчетливо слышал, как рвануло где-то рядом. А когда выглянул, то понял, что окоп белобрысого соседа пуст. Резко повернувшись вправо, Клейменов увидел, как, пригибаясь к земле, бежит от окопа назад, к лесу, остряк-блондин.

— Э-э! Ты куда? — что было мочи заорал Клейменов. — Ты что?

Но парень, пребывая в шоке, не слышал его крика.

Этот эпизод не вызвал отчаяния или страха. Чтобы осмыслить его, требовалось время, которого Клейменов не имел.

Он увидел танк — вернее, темный силуэт, медленно движущийся на тот окоп, который минуту назад бросил блондин.

И тут произошло то, чего никак не ожидал Клейменов: из окопа выскочила собака. Видимо, желая хоть в этот раз быть первой, что еще никогда не удавалось ей на полигоне, она во весь дух неслась к танку.

Клейменов увидел ярку вспышку, потом до него докатился грохот взрыва. До этого он лишь представлял себе, как это будет. Теперь все это стало явью и потрясло его до глубины души.

Слева появился еще один танк. Не отрывая от него взгляда, Клейменов нащупал рукой гранату. Вся в зеленых маскировочных разводах машина приближалась к разбитому окопу. Клейменов отвел руку за спину и рывком выбросил ее вперед. Граната взорвалась позади танка, не причинив ему никакого вреда. Вторая тоже не достигла цели. И когда, проутюжив соседний окоп, лязгающая глыба, казалось, была уже недосягаемой, Клейменов швырнул бутылку с горючей смесью.

— А-а, — кричал он, стуча кулаками о землю, — что, ушел? Елка зеленая! Ушел, да?!

Привязанная, оглушенная боем и растерянная, Липка дрожала.

— Ты чего, забоялась? Не боись. Покуда я тут — не боись.

Она смотрела на него взглядом, полным отчаяния и тревоги. Ему вдруг стало жаль ее, случайно и ненужно оказавшуюся в этом враждебном мире.

— Не боись, — снова произнес он, ласково потрепав за холку. — И на кой ты тут? Не твое все это собачье дело. Не твое, — глубоко вздохнул он. — Так что лежи тут, авось не пропадешь. Видала, как я его? и другого так, пусть сунется. А ты лежи. Чтобы жизнь на них, гадов, переводить? Не выйдет. Вот только припасов у нас с тобой маненько осталось. Да, дай Бог, сдюжим.

Он все говорил и говорил, утешая ее и себя.

Клейменову показалось, что орудийный ствол был нацелен точно в него. Но в следующее мгновение ствол качнулся, словно поклонился до земли солдату, и задрался вверх.

— Ну, вот и ты. Давай, давай ближе, не робей, — спокойно проговорил Клейменов.

Танк вышел на ту дистанцию, когда по инструкции следовало пускать собаку.

Клейменов протянул руку к ошейнику и взялся за карабин, удерживающий Липку на поводке. Она взвизгнула от нетерпения и провела языком по его руке. Она благодарила Клейменова за ту возможность вольного бега, которую он должен был ей предоставить. Солдат на несколько мгновений замешкался и с досадой понял, что упустил время.

Тяжелая машина, переваливаясь с боку на бок, надвигалась на окоп.

— Ползи, ползи, тварь, — проговорил Клейменов.

Резко отшатнувшись от собаки, он нащупал последнюю гранату, которая, выскользнув из его ладони, точно легла под танк. Клейменов присел, ожидая взрыва, но его не было. В другое время он обязательно покрыл бы того, кто так плохо сработал свое дело, но сейчас у него не было ни мгновенья, чтоб даже подумать об этом. И тогда Клейменов стал поспешно отвязывать ремни, удерживающие мину на собачьей спине.

— Все равно не пройдешь, гад! — кричал он. — Не пущу!

Лязг слышался уже рядом.

Клейменов столкнул Липку себе под ноги, и когда выпрямился во весь свой невысокий рост, то увидел перед собой наплывающую громадину.

Он поднял мину над головой и рывком сунул ее под нависшую над окопом гусеницу…

 

 

Санди САБА

 

 

КВАНДО-КУБАНГО

 

 

Богородице Дево, радуйся, благодатная Мария,

Господь с тобою, благословенна ты в женах, и

благословен плод чрева твоего, яко Спаса родила

еси душ наших.

 

Молитва

 

 

— Квандо-Кубанго! — выругался Сергей, нечаянно локтем опрокинув бокал с вином.

— Ты как-то интересно ругаешься, — удивился я — ни разу не слышал такого причудливого сквернословия. — Это на каком языке?

— Это не ругательство, это провинция в Анголе.

— Ты и в Анголе был?! — у меня поползли брови — никогда бы не подумал на Сергея: скромный, интеллигентный человек, тихий русский.

— Ну, еще чего, там кубинцы сидели, — разочаровал меня собеседник, слегка улыбнувшись. — Просто, когда я служил, там, в этой провинции, события случились — юаровцы и унитовцы воевали против «наших» ангольцев. А у нас политинформатор был — так он этой Квандой-Кубангой да еще провинцией Кунене всю плешь проел. А мата я не люблю — что-то в нем есть гаденькое, на нем бесы разговаривают.

— А как же ты ругаешься?

— А как граф Лев Николаевич Толстой — он терпеть не мог матерщинки и ругался набором букв типа: швондыр-мындыр-вопупындыр. Вот и для меня Квандо-Кубанго что-то вроде этого.

…Сегодня очередная годовщина вывода наших войск из Афганистана. И каждый год в этот день Серега Елисеев покупает бутылку хорошего вина (еще одна его причуда — водку на дух не переносит) и распивает с друзьями. Сегодня «под руку» попался я — человек, не имеющий к армии абсолютно никакого отношения. Серегу я знаю давно — он мой сосед, но мы никогда, как говорится, не бывали на короткой ноге. Все-таки и возраст, и компании разные.

И если бы не рутинное редакционное задание взять интервью у бывшего воина-интернационалиста, то я бы сегодня не сидел у Сереги на кухне и не слушал его ровную, немного грассирующую речь.

За окном вьюжило, и я с тоской глядел на поднявшуюся снежную пыль: вечером тащиться в редакцию — на другой конец города. И ничего не поделаешь, работа есть работа.

Серега разлил вино, мы не чокаясь выпили.

— Ты смотришь на меня так, как я смотрел на своего деда. Он для меня живой легендой был: фронтовик, три ранения. А для меня его война была, как для тебя моя — из жизни динозавров. Все его фронтовые рассказы казались мне чуть ли не из времен Куликовской битвы. Дед мой был — только не падай со стула — политрук особого отряда НКВД. И что самое смешное: был коммунист ярый и верил в Бога. И не скрывал этого! В свое время у него даже неприятности из-за этого вышли. Вот, смотри, эта икона — его подарок, — он кивнул на небольшой киот, где скраешку, притулившись скромно у двух огромных икон, висела миниатюрная потемневшая икона с отколовшимся уголком — но облик Богоматери и Младенца просматривался четко. — Веришь-нет, а она за последние десять лет посветлела… Дед с фронта ее привез — война прочищает мозги. В уюте и тепле можно рассусоливать: есть Бог, нет Бога, а вот там с этим попроще… Ты вот все просишь рассказать что-нибудь интересное. А что интересное? Одна кровь, кровь, смерть. Помню дурацкий совершено случай. Ночью шли в танковой колонне, внезапно колонну остановили. Один танкист вылез из люка, чтобы узнать, в чем причина задержки, а следовавший за его танком танк взял да и не остановился вовремя и стволом ему полчерепа начисто снес… Почему-то такие дурацкие смерти запоминаются больше всего. Все мы под Богом ходим. Я не верю, что Бог есть — я знаю, что Бог есть.

 

— …В октябре 41-го немцы прорвали фронт, и дедов отряд — особый отряд НКВД — бросили закрыть брешь. Ну, сам помнишь — «Велика Россия, но отступать некуда — позади Москва» и все такое. Вечером баньку истопили, выдали чистое белье, а наутро — бой. Дед говорил: «Всю войну прошел, никогда больше такой мясорубки не видел». А может, ему первый бой самым страшным показался, — Серега закурил, угостил сигареткой и меня. — Мне тоже первый бой самым страшным показался. В селе они каком-то под Москвой стояли, дед все время клял себя, что начисто забыл его название. Вывеску на сельсовете помнил: «Колхоз имени тов.Андреева». Там на высотке церковь стояла — идеальное место для огневой точки — вся округа как на ладони. Командир и говорит деду: «Елисеев, возьми свой взвод и живо на эту высотку, и чтобы...» Короче, не дай Бог хоть одного фашиста пропустить. Церквушка давно была недействующей: ее закрыли за год или два до войны — тогда как раз безбожная пятилетка была. Устроили мучной склад. Дед все смеялся: начихались от этой муки.

А один боец — Егор — дед рассказывал — устанавливает миномет, а сам, не стесняясь никого, молится: «Господи, простите нас, что храм для грешного дела — убийства — используем, так ведь сатану фашистскую из России выгоняем». А дед политрук был, воспитан был в духе «религия опиум для народа», стал его стыдить, мол, ты — боец Красной Армии и прочее, как можешь в поповские сказки верить и тому подобное. Тот улыбнулся: «Кому сказки — а кому и быль». Интересный человек оказался, во всех молитвах Бога на Вы называл. И объяснял: а как же иначе, ведь это же Отец наш небесный, наш самый главный Начальник, а мы же называем на вы всех уважаемых людей и начальников. Так Его вдвойне на Вы должны называть. И еще сказал: давайте спорить о Боге после боя.

Когда начался бой, немцы сразу сообразили, что если захватят высотку-церквушку, получат оперативный простор и читай — дело в шляпе. И давай по ней лупить из всего, что у них было огнестрельного. Дед все хмыкал: «Чую, первый мой бой и последний»... Тут взрывная волна как шарахнет его на пол. Очухался, вроде жив и цел, но чую, говорит, под боком какое-то неудобство, на что-то упал. Рукой пошарил — икона Божьей Матери — почти целая, угол чуть только искрошился, вся в мучной пыли. А Егор лежит рядом и молится: «Богородице Дево, радуйся, благодатная Мария, Господь с тобою...» Спрятал дед эту иконку под гимнастерку и... Отбили они ту атаку, дед сам не знает как — немцы вдруг сами откатились. Возле церквушки живого места не осталось, да и от нее — одни развалины. А у деда — ни единой царапины. Все говорил, что с того боя молитву Богородице зазубрил на всю жизнь...

 

— Очень уж наивным мне тогда рассказ деда показался, — Серега рассматривал уже пустую бутылку вина («Быстро, однако, закончилась»). — А тут весной восьмидесятого взяли меня в армию, как раз накануне Олимпиады Московской… И дед мне эту икону с собой дал. Я еще про себя ругался: деревяшку какую-то полусгнившую с собой таскать, но деда обижать не хотелось — пришлось взять, в вещмешок засунул, да и забыл.

в Афганистан попал через полгода. Это сейчас закон — до года посылать, а тогда ни с кем не считались. Есть приказ — выполняй! Под Гератом это было: охотились мы за одним душманом, как сейчас говорят — полевым командиром. Будешь смеяться — его звали Абдулла, как в «Белом солнце пустыни». Вернее — Абдулло. Получили наводку: этой ночью он должен зайти в один кишлак — какие-то у него там родственники. Ребята шутили: пятая теща. Мы этот кишлак заняли с вечера: решили засаду устроить. днем они все улыбались: «Шурави, шурави». Друзья, мол. А ночью со всех сторон насели. И вроде не мы засаду им устроили, а они нам. Ночь — глаза выкалывай: кто где — один черт разберет. Стрельба, крики, я в темнушках выскочил — на гранату нарвался, ногу мне осколком задело — бедро, тут я и скатился в сухой арык. Кое-как перевязался, смотрю — светает, наших нигде нет — а я не то что идти, ногой ну совсем двинуть не могу. А тут на подходе — двое бородатых душманов в своих полосатых халатах, оба с «калашами» за спиной. Увидели меня, «калаш» мой метрах в пяти от меня валяется, а дотянуться до него не могу — ну нет сил. Нога онемела, кровоточит, Квандо-Кубанго, я было ползком, но и ползком никак. Чую — не успею.

Один душман снимает с плеча свой «калаш» и меня на мушку. Я тут только про свою «деревяшку» и вспомнил, молюсь, а что еще делать: «Богородице Дево, спасите, Матерь Божия, помогите!» Как тот дедов однополчанин — к Богу на «вы». Молюсь и с жизнью прощаюсь. А он, гад, медлит, чего-то ждет, не стреляет. Тут другой душман — помню у него на виске такая большая двойная багровая-багровая родинка была — значит, отводит «калаш» приятеля своего в сторону, улыбается и достает из-под полы халата кинжал — с таким у нас на медведя ходят — и прыг ко мне в арык. Сам смеется, подмигивает мне. И медленно так, вразвалочку идет — мол, никуда ты, паря, не денешься. Я уж тут молюсь: лучше бы тот меня пристрелил. Не о жизни, о легкой смерти молишься. А душман «калаш» мой подобрал, идет, не спешит, подошел ко мне, отвернулся и что-то приятелю своему пролопотал...

И тут-то их обоих и срезал мой друг Серега Барабанов, тезка из Барнаула. Откуда он появился? Потом еще смеялся: «Сушить сухари тебе на том свете, Сега (он меня Сегой звал), если б не моя жажда. Я ведь к арыку идти не собирался, просто пить захотел, смотрю — фляжка пустая, я к арыку, и тут гляжу, как вы «соображаете на троих». «Так ведь, — говорю ему, — арык-то сухой. Ты же сам вчера из-за этого плевался». «Слушай, — мой тезка так и сел, — а у меня напрочь это из головы вылетело: я был на все сто уверен, что там вода...»

— Вот тебе и Квандо-Кубанго...

 

 

 

ОРДЕН

 

Почему все не так?

Вроде — все как всегда:

То же небо — опять голубое,

Тот же лес, тот же воздух

и та же вода…

Только — он не вернулся из боя.

 

В.С. Высоцкий

 

— …С детства собак боюсь… Знаешь, здесь я страшный трус. Лет семь мне было — испугала соседская собака. Шавка, а тогда мне этим… как его… во, точно, бультерьером казалась. С тех пор как мимо собаки идти — для меня подвиг. У меня, знаешь, сразу начинает сосать под ложечкой. И ничего с собой поделать не могу. Все на подсознательном уровне. А собаки — они этот страх чувствуют и… Для меня их лай — как сигнал воздушной сирены…

— Подожди-подожди, а как же Флинт? — я никак не ожидал от человека, побывавшего на второй чеченской, орденоносца, таких немного по-детски нелепых откровений. Тем более, что его слова совершенно не вязались с «картинкой» — рядом дремал огромный лохматый рыжий пес — колли: причем, в соседнем кресле, как полноправный собеседник. Время от времени он приоткрывал глаза, щурился на яркое летнее солнце, пробивавшееся к нам даже через два ряда тюлевых занавесок — подозрительно косился в мою сторону, оглядывая с ног до головы — не трогаю ли хозяина, — потом опять погружался в ленивую дрему.

— Флинт — не собака, Флинт — человек! — улыбнулся в ответ Влад. — Я не воспринимаю его как собаку, он мой друг.

— Но все равно: боишься, и вдруг…— не понял я.

— Вообще Флинт — не моя собака. На самом деле, кроме шуток: я боюсь собак и никогда бы в жизни не завел, если бы…

— Вы повстречались ТАМ? — под словом «там» я имел в виду Чечню. Мое банальное журналистское воображение сразу стало рисовать сцены спасения человека собакой или что-то в этом роде.

— Нет, ну что ты! Флинт — домосед, он местный пес.

 

— …Мы с Камилем давно знали друг друга, учились вместе. Но, знаешь, друзьями не были. Компании разные у нас были — просто знали друг друга. Мы только в Чечне и сдружились — просто как земляки стали вместе держаться. Ну и с Флинтом я давно познакомился… Когда мы впервые встретились — мы жуть как друг другу не понравились. Это было еще, когда мы с Камилем в школе учились. И однажды — уж не помню зачем — я зашел домой к Камилю. А он в частном секторе жил: открываю калитку, по двору собака бегает — отвязанная и без намордника. Как рванет ко мне — я еле успел за калитку спрятаться. Я же собак до жути в коленках боюсь. И главное — все молча, хоть бы гавкнул раз. Помнишь, Флинт? Ух, и страху ты на меня тогда нагнал с моей собакофобией, — хозяин подмигнул псу, тот открыл глаза и мне показалось — улыбнулся в ответ.

— А с Камилем по-настоящему мы только в армии сдружились, — повторил Влад. — Камиль человек был, понимаешь? Последнее отдаст, человек-рубаха. Он футбол любил, я тоже. Он за армейцев, а я «спартач» — враги. Друг друга все подначивали — я его конем Ворошилова звал, а он меня красно-белым бифштексом…

Тут эта Чечня проклятая — второй раз проклятая! — Влад побледнел и весь стал словно нажатая пружина. Не сдержавшись, изо всей силы саданул кулаком по ручке кресла. Флинт недоуменно поднял голову, при этом сразу же зыркнул в мою сторону: может, это гость чем-то обидел хозяина. Не скрою, у меня екнуло сердце.

— Спокойно, Флинт, все нормалек! — успокоил пса Влад. Флинт закрыл глаза и вновь погрузился в дрему.

— Скажи, как можно было с ними мир заключать, ведь ясно же было, что все равно гадить начнут… У них кровь в глазах, мы для них гауры, все!

— Подожди, а Камиль вроде мусульманин, татарин, какой же он гяур? — не понял я.

— Для них все, кто не с ними, гяуры. Да и не думай, что все они в бою «Аллах акбар!» орут, знаешь — мать-перемать вспоминают только так. У них там наемников полно — всякой веры. Мы гяуры и для прибалтов, и для хохлов западных…

— А орден ты за что получил? — приступил я к главной теме разговора — собственно, редакционное задание и заключалось в том, чтобы герой рассказал о своем подвиге.

— Честно? Ни за что. В самом деле. По разнарядке — знаешь, как у нас: наградить кого-то надо, вот я и попался под руку.

— Но почему тебя, именно тебя?

— А хрен его знает, это надо спросить тех, кто наградной подписывал, может, биография подходящая…— Влад чего-то не договаривал.

— Но все равно, повод же какой-нибудь был, — не отступал я, по себе знаю: правду из людей надо клещами вытягивать, а если молотит без умолку — значит, фантазер первостатейный.

— …Бой у нас был под Аргуном. На засаду мы нарвались. «Чехи» бээмпэшку нашу запалили, сволочи, а потом в кольцо взяли. И откуда их столько набралось. Знаешь, прижали они нас капитально. Мат-перемат, орут, как фашисты: «Рус, сдавайся!» А жить как хочется в такие минуты — ты даже не представляешь.

Мы в канаве залегли. Нас десять человек, их — как саранчи. Они нам высунуться не давали ни на миллиметр. Хотели живьем взять. И знаешь, взяли бы — у нас боекомплект почти на нуле был. Если бы не Камиль — поотрезали бы они нам бошки к чертовой матери. Как он прополз к ним в тыл, да еще с гранатометом — он же тяжеленный, — до сих пор для меня непонятки. Но такой концерт Петра Ильича Чайковского им закатил — ого-го. «Чехи» решили, что это помощь к нам подоспела, струхнули, запаниковали. Но пока они паниковали, мы оклемались. Знаешь, отбились. Они же на арапа брали, на испуг. Но Камиля они все-таки завалили.

И вот ситуэйшен — только я дембельнулся, через неделю вызывают в военкомат: тебе орден. «За что?» — спрашиваю, вроде стрелял вместе со всеми, особенно на рожон не лез. Отвечают: за тот бой под Аргуном. Наши чинуши всегда что-нибудь напутают. Я на сто процентов уверен: наверняка пришла какая-нибудь разнарядка на орден — я вот под руку и подвернулся.

— Извини, Влад, я в наградном листе прочитал, что ты под ураганным огнем врага поднял бойцов в бой…

— Ну, там тоже писатели. Знаешь, вообще-то не такой уж этот огонь был ураганный. Знали бы они, что такое ураганный огонь! Просто, когда я увидел, что они Камиля завалили, знаешь, такая злость меня взяла. Я слово «смерть» забыл. Думаю — всех вас, гадов, голыми руками положу. Камиль не струсил, а я испугался, залег. Ну и… Если бы не Камиль. Так что мое геройство сильно преувеличено. Ну, стрелял, ну и что — один я, что ли, там был?! Просто чинуши напутали: хотели, как лучше, а получилось, как у Черномырдина…

— Покажи награду! — мной завладел мальчишеский интерес.

— А у меня ее нет, я ее отдал.

— ?!

— Знаешь, я сначала вообще хотел отказаться от ордена. Была такая мысля — потом думаю: нет, по-другому сделаю. Получил я этот орден и поехал к Камилю. Когда его хоронили, я в госпитале валялся, зацепило меня как раз в том бою, не мог прийти. И вот иду я к дому Камиля. Собаки — гады — облаивают… И вдруг вижу — калитка в доме приоткрыта и из нее выскакивает и прямо несется на меня огромадная псина. Бежать глупо, все равно догонит, и спрятаться негде. И главное, летит на меня без слов, тьфу ты, без лая. Я встал, как суслик, и не шелохнусь — вроде как собака не должна бросаться на неподвижного человека, тем более спереди. А этот пес подскочил ко мне в метре резко так притормозил. Я стою, как вкопанный, а у самого поджилки трясутся. Смотрю на него, а он сел напротив меня и смотрит на меня. А на мне камуфляжка была — Камиль ее часто по ошибке за свою принимал, у нас с ним один размер. Я так думаю, запах этой куртки и смутил собаку. И знаешь, смотрим друг другу в глаза, и я вижу не собачьи глаза, а глаза растерянного человека, который обознался, ждал одного, своего, родного, а встретил чужого. Смотрит мне в глаза и плачет, плачет…

Я отдал орден родителям Камиля, это его орден. Конечно, орденом его не вернешь, но должна же быть на свете справедливость — хоть в чем-то. Ведь это орден за его подвиг, не мой… Он спас ребят, не я.

Стал я уходить — родители Камиля провожать меня пошли, и Флинт с нами увязался. Мне на автобус садиться, а собака на меня ТАК смотрит, что я, сам не знаю зачем, сказал: поедем со мной, Флинт? И знаешь, он за мной прыг в автобус… Видно, я за Камиля ему стал. И родители Камиля не возразили…

Да ты смотри не наври, знаю я вас, журналюг. Напиши все, как было. Что этот орден — ошибка, что это не мой орден — Камиля…

 

 

 

 

Игорь БЛИНОВ

 

 

ТУМАН  НАД  КАВКАЗОМ

 

Барашкин — старлей, «пиджак»-двухгодичник. Сразу же после университета — призыв ч Чечню (тогда, в первую кампанию, брали всех подряд, особо не разбираясь).

И вот бредет он по раскисшей дороге, тащит за собой полтора десятка грязных солдатиков, а куда? Сам не знает — заблудился в тумане. Вскоре в мутной пелене появилась фигура стоящего на обочине деда-чеченца с посохом, в кудрявой шапке и черном демисезонном пальто. Борода у деда белая-белая, лицо сплошь в глубоких морщинах, а взгляд как будто из космоса.

— Отец! Тут военные поблизости есть?

— Есть.

— А где?

— Через поле, за лесополосой.

— Спасибо, отец!

— …

Посреди поля остановились — дождем размыло зеленый кругляк.

Минным оказалось поле.

Замерли.

Он оглянулся и снова увидел деда, призрачно застывшего с поохом на прежнем месте. Тот спокойно смотрел на их мокрые спины.

Барашкин отвернулся, сплюнул трижды через плечо, скомандовал: «За мной! След в след… Только подальше… от меня…» и медленно пошел вперед в размытую туманом лесополосу: «…Спаси… Спаси и сохрани…»

Выйдя к своим (не обманул дед), старлей Барашкин зашел в палатку, сел на кровать и, проведя ладонью по лицу, решил побриться.

У зеркала он в изумлении протер глаза — его щеки покрывала белая-белая щетина.