Владислав Бахревский
Рассказы
Темный Спас
На запруду, в дом под тремя дубами, к самой Мавре, пришел Семен, серый, как осиное гнездо.
«Не жилец!» – решила про себя Мавра и, не спрашивая, что ему надобно, принялась заговаривать от двенадцати болезней.
– При Черном море стоит столб, на том столбе камень, на том камне стоит святой отец Сисиней и зрит на море Черное. И возмутися море до облак! Изодоша из моря двенадцать жен простоволосых. Спросил у них святой отец Сисиней: «Что есть за жены?» Они же отвечали: «Мы есть окаянные трясовицы дщери Филипповы, брата царя Ирода, снявшего с Ивана Предтечи главу». Вопросил святой отец Сисиней: «Почто есть пришли?» – «Идем мы в землю святорусскую христиан мучити: кто зло творит, склеветает людей, опивается и объедается и заутрени просыпает, тех мы мучим – они наши есть угодницы...»
– Погоди, – сказал Семен. – Это не про меня. Встаю с птицами, сердца ни на кого не держу, про еду забываю, и бражничать мне тоже недосуг.
– А что же у тебя болит? – спросила Мавра.
Он посмотрел на нее и загляделся.
Была Мавра лицом смугла, волосом черна, брови, как стрелы, впивались ей в тонкое переносье, нос был точен, и лицо точеное. Золотое! А глаза чужие на таком лице: серые два озера с черной тоской посредине.
Мавра под его взглядом заметалась, ресницами захлопала, а он сказал, вздохнув, широко вздохнув, будто котомку проклятущую с себя скинул:
– Присушку скажи. Да какую подлиннее, чтоб не на день присушила, навеки.
Мавра оправилась от нежданного смущения, протянула руку, и он положил ей в ладонь серебряный полуефимок. Мавра опять встревожилась, не тому, что дали ей большие деньги, она разглядела наконец, что пришедший искать у нее спасения молод и что на лице его доброе озорство.
Прикрывая глаза длинными ресницами, она стала говорить слова присушки, как всегда быстро, не вникая в их смысл:
– Встану благословясь, пойду перекрестясь на луг, под месяц, под частые звезды, к буйным ветрам. Подойду к ним поближе, поклонюсь пониже. Снимайте с меня тоску тоскучую, сухоту сухотучую. Печаль великую, плач неутомимый, с белого моего тела, с ретивого моего сердца...
Она быстро поглядела на его голову.
– С русых моих кудрей, с белого моего лица, с семидесяти семи жил, семидесяти суставов, со всего стану...
– Погоди! – сказал он ей. – Слова-то какие хорошие: снимите с меня тоску тоскучую, сухоту сухотучую, печаль великую, плач неутомимый... Большой души человек сложил эти слова вместе... Дальше-то как?
Она послушно сказала:
– ...со всего стану человеческого и понесите мою тоску тоскучую, сухоту сухотучую, плач неутомимый, печаль великую к Божьей рабе... – она кивнула ему, но он не понял:
– Имя говори, кого присушивать!
– Мавра, – сказал он.
– К Божьей рабе Мавре, через матушку сыру землю...
Тут она остановилась и посмотрела на него сердито.
– Ты смеяться ко мне пришел?!
Он покрутил кудрявой, кудлатой головой.
– Не до смеха мне. Сама видишь. И не одна же ты Мавра на белом свете.
Она дернула плечами и продолжила наговор, произнося слова осторожно, прислушиваясь к ним, как он слушал, и самой показалось, будто по камешкам через реку переходит.
– Не оброните мою тоску-сухоту на матушку сыру землю, от моей тоски-сухоты мать сыра земля посохнет. Понесите мою тоску-сухоту через траву-мураву. Не оброните мою тоску-сухоту на траву-мураву, от моей тоски-сухоты мурава посохнет. Понесите мою тоску-сухоту через цветы лазоревы, не оброните мою тоску-сухоту на цветы лазоревы...
– От моей тоски-сухоты цветы лазоревы посохнут, – сказал он, покачивая в такт словам головой.
Она опять заторопилась.
– Понесите мою тоску-сухоту через луга великие, через реки быстрые, на кусты ракитовы. Через горы высокие, леса темные, через болота зыбучие на путь-дорогу!
– Ах, как хорошо! – воскликнул он, и слезы заблестели в его глазах. Глаза от слез стали у него ясные, и весь он так похорошел вдруг, что у Мавры голос провалился в грудь и дрожал, набухая ответными, невесть откуда взявшимися слезами.
– Понесите мою тоску-сухоту к рабе, – она смешалась, но всё-таки сказала свое имя, глядя поверх его головы, – Божией Мавре в крыты ли хоромы, во мшоны ли, не во мшоны ли, спит ли она, не спит ли, лежит ли, думу думает, при пути ли при дороге ли. Ударьте ее в белое лицо, в ретивое сердце, в черную печень, в семьдесят семь жил, в семьдесят суставов, в весь стан человеческий.
Она замолчала, в сомнении глядя на него, но он сидел опустив голову, и она смотрела ему в темечко.
– Брал бы рабицу Божию, – продолжила она свой заговор, – за белые руки, целовал бы в уста сахарные: слаще меду, слаще патоки казалась бы рабица Божия, лучше отца-матери, роду-племени, пил бы не запивал, ел бы не заедал, гульбой бы не загуливал, всё бы на уме держал, на разуме.
Тут ей показалось, что она спуталась и заговаривает уже не на рабу, а на раба. Осердилась на себя и поспешно дотараторила заговор до конца:
– Днем при солнышке, ночью при месяце, при утренней заре Марьяне, при вечерней Мариане. Будьте слова мои крепки и лепки, крепче булату, лепче камня магниту. Зубы мои, губы мои – замок. Запру и замкну, ключ брошу в море. Кто сей ключ найдет в море, тот моим словам пособит и поможет, а не найдет так никто не пособит и не поможет.
Она замолчала. Он посмотрел на нее, и глаза у него были радостны, и весь он был другой, радостный, легкий.
– Всё? – спросил он.
– Нет, не всё, – сказала Мавра, недоверчиво удивляясь: неужто заговор так преобразил его? – Присушку нужно говорить двенадцать раз поутру на восход.
– Мне с одного раза помогло! – он засмеялся. – Какое чудо в твоих словах! Сама придумала?
– Это же заговор! – сказала она сердито.
Он встал, но уходить не торопился.
– Серчай не серчай, но когда я сказал: «На Мавру присушку говорить», то про тебя думал. Другой такой Мавры, как ты, не сыскать на всём белом свете.
Он улыбнулся и вышел из ее избы. Она так и не нашлась что сказать ему.
Вечером, когда бабы собрались на околице, ожидая коров из стада, она из разговоров выведала: в село пришла артель богомазов. Будут верхнюю церковь расписывать. Пришли и сразу все запили, а главный их знаменщик вина не пьет, ходит туча тучей, всё собак на дороге пинает, но теперь развеселился отчего-то, сидит на Волге, рыбу удит да песни поет. Только много ли наловишь, песни оравши? Так говорили одни, а другие, притуманясь, возражали: поет знаменщик диво как хорошо.
Мавра стояла за ракитой и уж выглянула было, да отпрянула.
Знаменщик, издав победный рык, прыгнул, сверкнул белыми телесами и без плеска вошел в воду. Он тотчас вынырнул, забарабанил ногами, и радуга закатного красного солнца стыдливо полыхнула на брызгах.
Он загляделся, замер – и потонул.
– Ой! – вскрикнула Мавра и кинулась к берегу, шаря глазами по реке, куда нырять.
Но он вынырнул сам, на середине реки, тотчас увидал ее и замахал ей рукой. И она снова отпрянула за куст, а потом бежала бегом до дому, сгорая от неведомого прежде стыда.
В ту ночь она ходила смотреть на звезды.
Травой пахло! Медом! Липы где-то цвели.
И оттого, что на земле было хорошо, небо тоже казалось своим.
– Ах, овечки вы мои! – шептала Мавра звездам, и ей вспомнилось, как сидел он перед ней, покачивая кудрявой головой в такт словам, и слезы радости стояли в его глазах. – От моей тоски-сухоты цветы лазоревы посохнут. Понесите мою тоску-сухоту через луга великие, через реки быстрые!
Она вскинула руки, закружилась тихонько, и небо, торжественно сверкая звездами и звездочками, поплыло, закружилось. И она догадалась: омут перед ней. Звездный омут, и ей не страшно быть утянутой в пропасть, где кромешная тьма и синие звезды.
На следующий день она знала про Семена многое. Отцы городa Ярославля заказали его артели роспись нового храма, но местные мастера кому-то взятку дали, кого-то словами уластили. Вдруг – Семену отказ, но подслащенный: дали работу в Романове.
Большая обида мастеру, когда из города выставили, да ведь и с намеком: куда с постным рылом в город, твое
место – деревня-матушка.
Правду сказать, Романов – не какое-нибудь захолустье. Романовский сладкий лук царю на стол идет. Церквей на обоих
берегах Волги понаставлено там гуще, чем в Ярославле.
Артельщики поморщились, но согласились ради хлеба насущного. Однако к работе не приступали – бражничали.
Семена среди пьющих не было, и Мавра, побродив по селу, заглянула в церковь, какую артельщикам надлежало расписывать.
Здесь было пусто и бело.
Два тяжелых массивных столпа держали кровлю. Зад-
няя стена была одновременно скатом крыши, узкая вверху, широкая у дверей. Собственно, эта церковь была чердаком нижней, основной. Только чердак у строителей получился просторнее самого здания.
«Чего они тут намалюют? – подумала Мавра. – Уж больно пьющие! Да и можно ли расписать церковь краше, чем нижняя?»
– Здравствуй!
Она вздрогнула.
Семен лежал на полу, за столпом, закинув руки за голову.
– Ой! – сказала она.
Он сел, засмеялся.
– Чего дрожишь?
– Ой! – сказала она опять, держась за сердце.
Он легко поднялся, подошел, обнял и поцеловал.
– В церкви? – спросила она. Глаза ее наполнились страхом.
Семен засмеялся.
– Это пока не церковь – строение! Вот освятят – другое дело.
И опять поцеловал, да так, что в глазах ее закрутился вчерашний, набитый звездами омут.
Прошла неделя. Семен не появлялся на Запруде, словно не было его горячих поцелуев, словно ничего не было – приснилось.
Мавра давно уже вдовствовала. Ее муж с кистенем хаживал, а кто с кистенем спознался, тому веселый век, но короткий. Купчишек Маврин муж дубасил, не жалел, и они его не пожалели. Привязали на цепь и тянули за кораблем Волгою, покуда всю жизнь из него не вымыли.
Вспоминая удальца-мужа, Мавра на себя сердита была. Разве богомаз ровня разбойнику? Всё равно что курица перед петухом!
До того себя распалила, что тотчас собралась да и пошла к богомазу сказать, кто он есть таков!
По крутым кирпичным ступеням поднялась в верхнюю церковь. Кованая дверь была приоткрыта, и она проскользнула в щель, злорадствуя, что нападет на Семена неожиданно, готовя крепкое, бранное слово, чтоб этим словом, как кистенем, оглушить за дерзость, чтоб знал, как в душу, не спросясь, лезть.
Сырым холодом дохнуло на Мавру из пустого храма. Она удивилась, откуда сырость среди лета, и увидала, что стена, возле которой стоит, мокрая и раскрашенная.
Отступила от дверей в глубь храма – и оказалась перед страшным судом. Вывалив красный язык, человечьими глазами смотрел на нее со стены неведомый зверь. Уши ко-
шачьи, лапы петушиные, с когтями, сам голый, а на шее волосья клоками. На звере сидел Иуда. В руке у него была чаша, и из этой чаши лакал белый склизкий змей. Голова у змея была лисья, дьявольская.
– Батюшки! – сказала Мавра и подняла руку, чтобы перекреститься, но опамятовалась: грех ведь перед сатанинским воинством кресты класть.
Повернулась, подняла глаза и увидала под самой кровлей трубу ангельскую. Ангела не видно, лесами закрыт.
Вдруг там, возле трубы, высунулась белая, как кость, рука, мазнула кистью по трубе и убралась.
– Ой! – взвизгнула Мавра, закрывая голову руками.
– Ты что орешь?! – грянул голос с самих небес. – Гляди сюда!
Она не посмела ослушаться, подняла глаза и увидала кудлатую голову Семена, глядевшую на нее с лесов.
– Сей миг спущусь! – сказал он.
Защелкали доски, и вот богомаз стоял перед нею. Рубаха до колен, на рубахе вся радуга, сам заляпанный, но веселый.
– Пока ребята водку свою допивают, решил начать. Такую радость ты мне подарила, Мавра, что руки сами кисть взяли. Ах, милая! Что ж ты напугалась? Я снизу начал, пока ваши романовские мужики леса городили. Теперь архангела пишу.
Она смотрела на него и чувствовала себя девочкой. Все слова позабыла, только и осталось силы – на него смотреть, но тут и у него слова иссякли, голову опустил.
– Прийти бы к тебе, – промямлил он, возя голой, в белилах, пяткой по кирпичному полу.
И тогда она сама поцеловала его.
– Садись в лодку, как месяц выйдет. За вторым поворотом ждать буду.
И улетела. Только ветер теплый от крыльев тронул его лицо.
– Птица! – сказал он удивленно. – Птица!
Они лежали на дне лодки, на тулупе. Лодку несло течением, мимо звезд, мимо месяца. И чтобы два сердца совсем уж не потерялись в ночной темени, звезды тянулись следом, а месяц тот и вовсе поспешал.
– Ты говори! – просил он ее, и она шептала заговоры, удивляясь вместе с ним красоте и правде слов.
– Посреди окиян-моря выходила туча грозная с буйными ветрами, ветрами северными, поднималась метель со снегами, нагонялись волны на высок терем, налетали орлы черные на широк дол, выходила красная девица к загорному студенцу во тоске, во кручине...
Замолчала. Почудилось ей – звезды поют. Затаила дыхание. Семен, насторожась, тоже затаился.
– Пригрезилось, – сказала она виновато.
Звезды от ветра раскачивались, и она вся напряглась, чтобы услышать их.
Семен приподнялся, посмотрел ей в лицо и лег, улыбаясь,
рядом, успокоенный.
– Звезды слушаешь, – сказал он ей уверенно.
– Ты тоже колдун?! – удивилась она.
– А разве ты колдунья?
– Говорят, – пожала она плечами.
– Ты – птица! – сказал он уверенно.
– А ты – свет! – ответила она, не отрывая глаз от звезд.
– Свет?! – удивился он. – Как это?
– Как в черную яму через щель, – сказала она.
Он задумался. Лодку закачало ветром, плеснуло волной, брызги упали на лицо. Он поднялся, сел за весла.
– Далеко унесло.
На реке было темно, но он видел – глаза Мавры радуются.
– Ты что? – спросил он.
– У тебя лицо светится, – сказала она, и голос ее дрожал от счастья.
Работали артельщики, как пили, без роздыху. Семен намечал фигуры, артельщики рисовали. Сам он взялся писать иконы.
Прошло лето, минула осень.
Зима выдалась сиротская. С крыш и с деревьев капало.
Однажды в Романов прикатил Варфоломей Кузькин, купец, заказавший артели расписывать храм.
Работой Кузькин остался весьма предоволен и, загуляв на радостях, хвастал по всему Ярославлю:
– Такой церкви, как моя, нигде больше нет.
И побился он с ярославскими купцами об заклад, что все они пусть, может, и плюнут с досады, а всё ж признают:
романовская церковь – истинное Божие чудо.
Заклад немалый был. Варфоломей Кузькин ставил двадцать пять возов романовского лука. Коли проиграет спор – на потеху всему Ярославлю раздаст он тот лук на базаре задарма. Если же верх будет за Кузькиным, то купцы брались перевезти на своих кораблях весь его лук до Ярославля, копейки не запросив.
Поспорили – поехали.
В ту ночь, когда Варфоломей Кузькин спорил во славу Семеновой артели, сам Семен кашу варил.
Пришла к нему в церковь Мавра да и шепнула:
– Ныне Васильев вечерок, приходи кашу варить.
Все-то ласковые слова сказали они друг другу в ту чуткую ночь. Не гадали они, не запрашивали у будущих дней счастья. Были рады нынешнему, бесценному.
А как за полночь, поднялась Мавра, печь затопила. Пошла в амбар за крупою. Семен этого не видал, не слыхал, заспался вдруг. Она, из амбара воротясь, подняла его.
– По воду ступай!
Семен сунул ноги в валенки, надел шубу на голое тело, взял шапку и рукавицы.
Шапку нахлобучил во дворе, рукавицы за пазуху сунул.
Серебряная небесная дорога проступала на черном звездном небе так явственно и так маняще, что захотелось тотчас и пойти. За бугор, на реку, возле колокольни завернуть, а там всё в гору, в гору да и на небо. Встать над Мавриной избой и кликнуть:
– Мавра, душа моя, айдати – погулять!
Мавра всполошится, заохает:
– Да куда же тебя занесло, Сема, бедная голова?
А он валенком попритопчет белый снег на звездном шляху, на коленки встанет:
– Пожалуйте ручку, сударынька!
Блеснет белорыбицей из-под юбок Мавра всему Романову на великое удивление, и пойдут они рука об руку по небу гулять, по седым дубравам древних звезд да по молоди
шустрых звездных рощиц.
– Эко! – удивился Семен своей выдумке.
Привязал ведро к веревке, опустил в колодец, достал воды. Развязал узел, глядел, как плещутся в ведре попавшие-
ся ему три синих звезды.
«Вот и подарочек Мавре!» – подумал.
Затея Мавры – кашу ночью варить – Семена удивляла. В их краю на Васильев вечер гадать гадали, да и то – девки, кому замуж невтерпеж.
Он принес воду, налил в горшок.
– Садись за стол и молчи, – сказала ему Мавра, а сама принялась хлопотать над крупой, припевая:
Сеяли, растили гречу во всё лето,
Уродилась наша греча крупна и румяна.
Звали-позывали нашу гречу
Во Царьград побывать,
На княжий пир пировать.
Поехала греча во Царьград побывать,
Со князьями, со боярами,
С честным овсом, золотым ячменем.
Ждали гречу, дожидали у каменных ворот.
Встречали гречу князья и бояре,
Сажали гречу за дубовый стол пир пировать.
Приехала наша греча к нам гостевать.
Мавра положила в горшок гречу и шепнула Семену:
– Встань!
Поклонившись горшку, она отнесла его в печь и только потом улыбнулась.
– Посидим, пока варится.
Села к Семену под бочок, положила голову ему на плечо.
Печь дышала теплом, в подтопке то разгоралось золотом, то меркло на рытых бархатах золы дивное кружево.
Прибежала из норы мышь, замерла перед подтопком на розовом дрожащем пятне. Пикнула что-то веселое, счастливое и юркнула в подполье.
– Так бы и сидела всю жизнь подле тебя, – сказала Мавра. Семен водил пальцем по ее бровям, носу, губам, словно срисовывал.
– А мне хотелось бы показать тебе, Мавра, те чудеса света, какие сам видел. А видел я, Мавра, море. Сидишь на горе, как птица, а до него, до моря, всё равно что до неба. И горит оно на солнышке как жар! Как вот зола в подтопке. От края до края. А под луной, как чешуя на плотве, – чистое серебро.
– Куда мне на море! – вздохнула Мавра. – Землицы у меня клок, да ведь кормит, слава Богу. От дома отстанешь – будешь весь век по людям мыкаться, ничья.
– А чьей же ты хотела бы стать? – удивился Семен.
– Твоей, – тихо сказала Мавра.
– Да ты и есть моя. После Крещенья обвенчаемся, и делу конец.
– Ишь как просто! – покачала головой Мавра. – Я за ведьму слыву. Тебя и в церковь, тобой же расписанную, не пустят, коли ты со мной под венец пойдешь.
– Ну какая же ты ведьма?
– Не знаешь ты наших людей. Не знаешь.
– Плохих и впрямь не знаю. Знать их не хочу. Только ведь хороших больше.
И чтоб не думалось о дурном, взял головешку березовую, раз-два – и нарисовал на печи Мавру.
– Господи! – прошептала Мавра. – Словно в воду погляделась.
И не знала, то ли обрадоваться чуду, то ли испугаться.
А из печи уже кашей готовой пахло. Взяла Мавра ухват и, приговаривая: «Милости просим к нам во двор со своим добром!», достала из печи горшок и задумалась.
– Ты чего? – удивился Семен, подходя к печи. – Экая жизнь будет полная, через край каша лезет!
Мавра молчала. Пошла к порогу, шубу надела, платок повязала.
– Куда ты?
– В реку такую кашу! Беду пророчит!
Подхватила горшок и за дверь. Только дух и остался, хороший дух.
До Романова шестьдесят верст. На санях, по замерзшей Волге, меняя на ямах лошадей – в Ярославле нос сморщил, а чихнул уж в Романове.
С таким гиком прокатили – волки разбежались. Целую неделю потом не видно было.
Ночь-полночь – загулявшим купцам всё нипочем. Подняли сторожа, напоили. Тыча факелами по сторонам, ввалились в церковь.
Из тьмы купола, пригвождая смелых там, где стояли, блеснули яростные глаза архангела. Трубу – вестницу конца света – он подносил уже к губам.
Купцы попримолкли, озираясь, и увидали, что стоят в аду: пещь, пышущая огнем – за спиной, вровень с ними. Вот они, ждут их не дождутся – Иуда на звере и белый змей с лисьей мордой, лакающий из чаши.
Смутились.
Отошли от страшной стены. Со столпов, вздрагивая и покачиваясь в неверном свете факелов, глядели на купцов лики. Иконы были огромные, квадратные. Нарисованное там было заключено в круги: и жития, и лики. В каждом лике – забота. В сжатых до судороги скулах – забота.
– Идемте! – сказал купцам сторож. – Семен страсть как не любит глядельщиков. Зашибить может, с него станется.
– Меня не зашибет! – рявкнул Варфоломей Кузькин.
И голос его так больно и одиноко ударился о стены, что Варфоломею страшно стало, покосился на трубу архангела, пошел из храма. Купцы за ним.
– Ну? – спросил он.
– Твоя взяла, – ответили Варфоломею.
– Пожалуйте в мой романовский дом! Опохмеляться.
Позже, в Ярославле, шепотом, но сказано было:
– Что-то в Романове не так! Что-то не по-Божески.
Очень она удобна – сплетня: думать самому не надо. Там удивил, здесь подбрехнул – сведущий человек. А про то, что чужие россказни – клевета, пустая глупость, и на ум не приходит. Тебе-то рассказано человеком, которого ты уважаешь.
– До чего докатились! Чего же дальше ждать! – Ростовский митрополит посохом пристукнул, услышав рассказ о каких-то грешных росписях в новой церкви.
Послал в Романов своего человека, иеромонаха. Тот, не будь дураком, заехал по дороге к Варфоломею Кузькину.
Выходило, что всю церковь могут закрыть, покуда
роспись смоют.
– Навет! – сказал Варфоломей. – Всё навет!
И подарил иеромонаху волчий тулуп и деньгами дал десять рублей серебром. В те поры десять рублей были годовым жалованьем человека, имеющего чин.
Ехал иеромонах в Романов довольный, поглядел росписи и объявил, что разрешает артели работать по-прежнему.
Писать Семену никто еще не запрещал, и вдруг – особое разрешение. Местному Илье-протопопу показалось такое разрешение сомнительным. А сплетня, пришедшая из Яро-
славля, уже и по Романову гуляла: что-то нечисто в верхнем храме.
И в эту самую пору новый слух: богомаз Семен на ведьме Мавре женится.
Сколько к Мавре перебегало с оглядкою молодок и молодцов, мудрых старцев и кичливых мужей!.. Весь Романов у нее искал последнего прибежища. И каждый уходил с надеждой.
Скольких детей она выходила, скольких баб спасла от рожи, заговаривая верно и накрепко. Скольких голодранцев уберегла от голода, излечивая от немочи их скотину: коров, свиней, овец.
А вот поспел ее праздник, и все, приходившие к ней тайно, с мольбой в глазах, явились явно с ненавистью напоказ.
Толпа ввалилась в церковь в самом начале венчания, попа – в боки, Мавру оттерли от Семена. И быть бы смертоубийству, но воевода, шустрый дворянин, прибежал со стрельцами, Мавру у толпы выхватил, толпу разогнал, Мавру от греха запер в тюрьму.
Местная тюрьма была величиной с баню. Семен, горячая голова, собрал артельщиков, да и налетел на стражу. А стражи – старик с колом. Посадил Семен Мавру в санки, шепнул ей, куда ехать, где его ждать, дал денег, сколько у него было, и Мавры след простыл.
Воевода подождал, пока Мавру спровадят, а потом и объявился перед бунтовщиками. Вместо Мавры сел в тюрьму Семен.
Пришла пора Варфоломею Кузькину вознегодовать! Собирался на Пасху народ удивить новым, несказанным храмом – так на тебе! Богомаза в тюрьму засадили: не иначе как происки ярославских купцов.
О себе Варфоломей Кузькин знал, что мало на белом свете людей таких же справедливых, как он сам, а потому, продумавши битый час, перекрестил лоб, зажег перед иконой святого Варфоломея лампаду, велел готовить дюжину саней, а в сани велел положить всяческого добра с избытком. Три воза были с рыбой, воз с коровьими тушами, еще воз с солью, воз с беленой холстиной, два воза с овсом, воз с пшеницей белоярой да три воза с романовским луком.
От ярославского дома Варфоломея Кузькина до воеводских палат – через речку Которосль переехать да на гору подняться.
– От кого? – спрашивал извозчиков воеводский домоуправитель, зорко оглядывая привезенное.
Рыба была вся красная: стерлядь, осетр, белуга, от мяса парило, овес отборный, про лук и говорить нечего.
– От Варфоломейки Кузькина! – отвечали возчики, кланяясь.
– О чем бьет челом?
– Про то не ведаем. Сам приедет сказать.
Тотчас и саночки прикатили. Варфоломей Кузькин
домоуправителю поклонился, а выпрямившись, положил ему в руку золотой.
Воевода как узнал, что купец ударил ему двенадцатью возами добра, так и спрашивать не стал, что купцу надобно.
– Сделать по Кузькину! – приказал. – А коли кто ослушается, сгною!
И уже на следующий день вышел Семен на свободу.
Был день встречи солнца с месяцем. В те времена каждый русский человек знал, что у солнца с месяцем встреча раз в году, 21 апреля. За год наскучаются друг по другу и никак потом не наговорятся. Рассказывают, где бывали, как живали. Иной раз всё у них мирно да ладно, а бывает – поссорятся. Месяц – большой гордец и задира. Ссорятся на небе, аукается на земле. Так иной раз схлестнутся, что землю в дрожь кидает, гудит земля нутром, под ногами ходуном ходит.
Мавра, знавшая каждому дню особое значение, просыпалась рано. Ясное утро в день встречи солнца с месяцем обещали доброе теплое лето. Избави Бог, в туман закутается земля – тогда жди лета самого худого.
Деревенька, куда спровадил Семен свою Мавру, стояла на берегу озера. В деревне этой одиноко доживала век сестра Семена. Она была старше брата на четверть века. Замуж не вышла. С молодости к монастырской жизни льнула. Годами жила в монастырях, но так и не постриглась. А потом и вовсе показалась ей монашеская жизнь постылой ложью. Видно, пришлось бы ей мыкаться нищенкой по земле, да спасибо брату. Купил ей клочок земли, поставил избу, лошадь и корову привел. Зажила женщина своим домом.
Мавра спустилась в низинку. Земля была влажная, черная. Травы здесь росли раздобревшие, нога не мяла, но давила их, травы брызгали соком.
Мавра остановилась перед кустом цветущей ивы.
Пахло горьким медом, и вдруг тоска легла на сердце. Мавра заметалась, поспешила из лесу. Выбежала на взгорье,
подставляя ладони ветру, нашла, куда дует, зашептала, размазывая по щекам слезы:
– Гой ты, туча грозная, с буйными ветрами! Умчи ты, туча грозная, тоску со печалью от красной девицы, рабы Мавры, на океан-море! Застели тоске путь и дороженьку метелью со снегами, прикрой призороки бело-серыми волнами, приставь в сторожи черных орлов!
Собирала руками ветер, умывалась им, приговаривала:
– Умываю я красную девицу Мавру из загорного студенца ключевой водой, стираю я с красной девицы Мавры все узороки с призороками, отмахиваю я от красной девицы Мавры зловещих воронов с воронихами, с ворончатами! Отгоняю я от красной девицы Мавры ее заклятого врага...
И смолкла. Кто же у нее заклятый враг? Кто? Толпой на нее кидались, всем Романовом, и не было среди толпы хоть одного, кому она не сделала доброго дела, кому в добром слове отказала.
Опустила руки. Поглядела на солнце.
Встретив братца месяца, солнце сияло, словно рубаху новую надело.
Мавре почудилось, однако, что воздух горчит. Она вспомнила, как лопались под ее ногами травы, и подумала, что травяной сок тоже был горек.
Весь мир был настоян на горечи.
– Семен! – застонала Мавра. – Приезжай! Возьми меня с собой!
И тотчас выпрямилась. Как баба последняя, голову потеряла! У Семена самая горячая работа, до Пасхи чуть больше двух недель, артель к Пасхе обещалась работу закончить.
Да и на свободе ли Семен? Ведь силой из тюрьмы взял ее. Он, может, теперь в яме гниет!
И Мавра, придя домой, собрала дорожную торбу.
Артельщики постарались, и уже на Вербное храм был расписан снизу доверху.
Вот тут Варфоломей Кузькин и засопел: платить пришла пора.
– Убытки, тебя из тюрьмы вызволяя, понес я огромадные, – сказал Варфоломей Семену. – Часть из договорных денег удержу с тебя. Тут уж не прогневайся.
Смолчал Семен, а Варфоломею и совестно, и денег жалко, зашумел:
– Чего помалкиваешь? Вон сколько девок – женись! За такого знаменщика любая пойдет, а ты вдовицу избрал, колдунью. Сам во всём виноват! Сам! Мне тоже по миру
неохота куски сшибать.
И опять ничего Семен не ответил, принял деньги, принес в артель. Разделил всем поровну, обходя себя. Получили артельщики, как уговаривались.
– Вот и мне досталось! – сказал Семен, подкидывая вверх рубленный надвое ефимок.
Артельщики, узнав, в чем дело, заволновались, скинулись, но Семен денег не взял.
– Вы свое заработали! Вот что, братцы! Церковь мы расписали всему свету на радость и удивление. Кланяюсь вам! Ступайте теперь в славный град Москву, там всегда много работы. Там я и разыщу вас.
– Чего удумал-то? – спросили артельщики.
– Вечной памяти хочу местных людишек научить. С Богом, братцы!
Артельщики из Романова ушли, а Семен к Варфоломею Кузькину явился.
– Храм расписали мы так, что сами себя похвалили, – сказал богомаз. – Работа кончена, но я человек строгий. Поглядел поутру роспись – очень хорошо, а всё же чего-то недостает. Хочу я написать преогромную икону Спаса. За сто верст к этой иконе ходить будут, только плата за икону особая и деньги беру наперед.
– Сколько же ты хочешь за свою икону? – спросил Варфоломей, а сам уже видел перед собой купчишек, сраженных наповал.
– Сто рублей! – сказал Семен.
– Не много ли?
– Не много, – ответил Семен.
– Вот тебе двадцать пять монет, и будь молодец! – Варфоломей принялся набивать мешочек деньгами.
Семен снова не спорил, взял сколько дали.
Три дня и три ночи, запершись в церкви, писал Семен икону.
Поставил он ее у левого столпа, в нижнем ряду, на входе, а сам пошел в избу, где угол снимал, отсыпаться.
Романовский протопоп Илья, поглядев на Спаса, изумился чистосердечно:
– Что за тьма? Никого тут нету!
– И впрямь тьма! – подбрехнул дьячок; а псаломщик – голубые глазки – смешком закатился:
– Ослепли вы, что ли? Вот он – Спас! Суровый, а в глазах справедливость.
Пожаловал на смотрины Варфоломей Кузькин.
– Где икона? – и возопил во гневе. – За черную сажу – двадцать пять рублей? Где богомаз? Догнать!
– А он никуда и не побег! Он к себе пошел! – сказал псаломщик.
Прибежали к Семену в избу, стащили с печи, а он и сидя спит. Водой окатили, поволокли к съезжей избе на суд вое-
воды.
– Ну, что ты опять натворил? – спросил Семена воевода.
– Кто истец?
– Я! – сказал Варфоломей Кузькин, и был он, как свекла, красный от великой обиды. – Я его из тюрьмы вызволил, а он, взяв с меня двадцать пять рублев, вместо иконы сотворил черное святотатство.
Послал воевода трех стрельцов с целовальником тюремным в церковь. Целовальник Спаса видел, и стрелец
Третьяк тоже видел, а других двое – нет!
Тут весь Романов повалил в церковь! И что за диво! Одни видят Спаса, справедливого отца и судию неподкупного, а другим – сажа и сажа.
Смутился народ, а коли так – Семена под замок. И в это вот неурочное время в Романове объявилась Мавра. Пришла к воеводе и говорит:
– Отпусти Семена! Я сама за себя страдать буду!
Ей невдомек, что про старую Семенову вину уж и забыть успели. А тут всё наружу!.. И Мавру туда же, под замок.
– Обоих сожгу в срубе! – пригрозил протопоп Илья. – Оба святотатцы.
Но воли на то, чтоб людей жечь, у протопопа не было, и опять тревожили гонцы престарелого Ростовского митрополита.
Лето стояло хорошее, поехал митрополит в Романов сам.
Подивился росписи, щедрой и прекрасной, потом подошел к Спасу. Поглядел и сказал толпившимся возле стены, где ад был нарисован, священникам и монахам:
– Я Спаса вижу. Добрая икона, доброе письмо, а кто не видит, тому грехи глаза запорошили. Пусть по тысяче полных поклонов поутру кладут и ввечеру столько же.
Освятил митрополит икону и велел богомаза привести.
Говорил с Семеном с глазу на глаз, в алтаре. Одно слышали:
– Нет, не темна Русь, коли такие мастера в ней обре-
таются, – при всех сказал. – Ну а то, что мерзавцами богата, так то общая печаль. Молимся в полмолитвы, крестимся в полкреста. Самый большой храм тебе, знаменщик, расписывать отдаю.
Семен поклонился митрополиту.
– Дозволь челом ударить, владыко?
Митрополит дозволил.
– Подруга моя, Мавра, из-за меня страдает в тюрьме. Обвенчай ты нас, Бога ради.
– Отчего не обвенчать? – сказал митрополит.
И в тот же день венчался раб Божий Семен с рабой
Божьей Маврой.
Им отходчивые романовские мещане свадьбу, сложась, приготовили, отменную свадьбу, да только Семен с Маврою из-под венца вышли на реку, сели в лодку, и унесла их матушка Волга в алую зарю вечернюю. Романовские мещане, осердясь на молодых, водку и брагу всю выпили и потом дрались и лаялись, и цепенели, вспомнив Спаса, который наутро ждет их в церкви, покажется или нет?
Зачарованное дерево Рабата
Огромный мул, груженный железными трубами, жарко дышал Али в затылок. Перед Али стоял осел с тюками материи на боках. Слева тучные чужеземцы-туристы протискивались от ворот вверх по улице, справа вниз по улице спешили те, кто сделал покупки в благословенном Старом городе. В Старом Фесе есть всё, что есть на белом свете. Али нужна была только драхма. Одна драхма! И он спешил протиснуться к туристам. Его толкнули, и он стоял теперь между мулом и ослом, которые не могли разминуться на узком месте.
Большинство фесских мальчишек торгуют зеркальцами. Оправа из тонкой латуни, сложенной восьмигранником. Само зеркальце не больше наручных часов. За такое зеркальце просили драхму. И Али просил драхму. Как все! Но у всех покупали, а у него – нет. Хуссейн за утро отхватил семнадцать драхм! Абдухамид четыре, Омар тоже четыре. Али, с утра до вечера предлагая тот же самый товар, обойдя все улицы и закоулки Старого Феса, за неделю не наторговал ни единой драхмы.
– Осел, ты меня не стукнешь? – спросил Али. – Ты не бей меня. Меня дядя бьет.
Мальчик юркнул ослу под брюхо, протиснулся между расставленными задними ногами и получил хвостом по шее. Но хвост не копыта!
Али догнал туристов, пристроился к господину с бородой, похожему на Али-Бабу. Али-Баба радовался каждой лавке, каждому ослу. Он и Али обрадовался. Покрутил в пальцах зеркальце, вернул, дал Али конфету и с радостным воплем кинулся к лавочке благовоний.
– Тысяча и одна ночь! – вопил Али-Баба, перебирая и обнюхивая пузырьки и коробочки. – Это же мускус! Настоя-
щий мускус из-под кошачьего хвоста. А это что? Амбра? Амбра! Амбра! – звал он туристов.
По одежде и повадкам туристы были из Европы, но все они говорили по-арабски. Али безнадежно, но безотвязно путался у них под ногами, показывая зеркальца и твердя одно слово:
– Драхма! Драхма! Драхма!
Вчера, на сон грядущий, дядя сказал ему, поднимая вверх за ворот галлобии:
– Если не заработаешь хотя бы одну драхму – не приходи! Только деньги откроют тебе двери моего дома.
У дяди в Старом городе десять лавок, ему не драхма нужна, ему нужно, чтобы племянник научился располагать к себе покупателей. Дядя, ложась спать, звал к себе Али, стучал ему пальцем в лоб и твердил:
– Учись приманивать драхмы. У моего отца была одна лавка, у меня их десять. У тебя, наследника нашего дома и рода, будет сто лавок.
Туристы между тем глазели на посеребренные фесские чайники, курильницы, подносы. Всё это сияло звучным звонким светом. Гид, немолодой, мягко улыбающийся человек, разговаривал с Али-Бабой о волшебном.
– Вы спрашивали меня, где живут маги Магриба? Да они повсюду. Здесь, в древнем Фесе, все волшебники. Вам каждый ребенок скажет, что ночью дэв может схватить неосто-
рожного путника за галлобию. Схватит и прибьет пестиком к месту! Так ведь, мальчик?
Али радостно закивал головой и приблизился, показывая туристу зеркальца.
– А как можно спастись от дэва? Скажи, мальчик!
– Надо зажать в руке кусочек сахару.
– Прекрасно! – турист тотчас вручил Али конфету. – Прекрасно! И всё же, господин гид, я жду от вас рассказа из тех, которые не забываются.
– Вы слышали о дереве Рабата?
– Нет!
– В самом центре Рабата много лет тому назад вырубили парк. Место было куплено для строительства многоэтажного здания. Один рабочий стал рубить большое дерево и услышал, что оно стонет. Рабочий перепугался, да так, что ночью умер. Дерево принялись рубить и пилить другие рабочие. Оно стонало, а потом из порезов потекла кровь. Тогда дерево оставили в покое, а дом построили, порядочно отступив от того места. Побоялись корни потревожить.
– Вот это история! – бурно обрадовался турист. – Вот это Магриб!
Али протянул туристу зеркальце и показал палец: ему нужна была драхма. Одна драхма!
– Чудесный мальчик! Как сверкают у него глаза! – и турист дал продавцу зеркал еще одну конфету.
Али сел в простенок между лавками и заплакал. Он, может, и подольше поплакал бы, но пришел мусорщик и принялся выметать из углов пальмовой ветвью накопившийся сор. Пришлось подняться.
Али сам не заметил, как очутился на площадке перед лавкой, где торговали безделушками: бронзовыми мухами, верблюдами, подделками под старинные пистолеты, тисненой кожей, полированными камешками.
Перед лавкой заядлые Хуссейн и Сабри на деньги играли в хурдуф.
– Сыграешь? – спросил Хуссейн.
– У меня нет драхм, – ответил Али.
– Играй на зеркальца. Я свои все продал, а тебе как раз драхмы нужны. Может, повезет?
Хурдуф – это чурбачок, похожий на маленькую редьку. Сверху он плоский, а снизу обструган на конус. Чурбачок обматывают бичевой и пускают волчком по земле. Нужно так запустить свой хурдуф, чтобы он попал в хурдуф противника. Игра требует сноровки и ловкости. Может, и четверти часа не минуло, а у Али осталось только одно зеркальце.
– Давай и на это! – сказал Хуссейн. – Может, повезет.
– Нет, – не согласился Али, – если четырнадцать раз не повезло, не повезет и в пятнадцатый. Это зеркальце мое любимое.
Он пошел прочь, всё вниз, вниз, и очнулся за стенами Старого города. Солнце, только что бывшее в зените, склонилось к земле и потускнело. Солнцу было стыдно за Али. Али опустил голову, но вдруг он почувствовал, что ничто его не гнетет. Он свободен! Ему не надо приставать к людям, чтоб те купили никому не нужное зеркальце. Ему не нужно добывать драхму ради дяди и своего будущего. У него просто нет товара, который можно было бы продать. У него нет дома. Ведь без драхмы двери дядиного двухэтажного дворца будут для него закрыты.
Али поднял голову, чтобы посмотреть, какая дорога просится ему в ноги. И вспомнил рассказ гида о чудесном дереве Рабата.
«Аллах взял всех моих близких и оставил мне одного дядю. Пусть дерево будет моим родственником. Уж ему-то не нужны драхмы», – и Али, не оглядываясь, пошел прочь из Феса.
Когда захотелось есть, решимости поубавилось. Мальчик остановился, но тотчас припустил бегом, подальше от соблазнов дядиного дома. Чем нестерпимее подводило живот, тем быстрее и сильнее стучал Али пятками о дорогу.
И голод отвязался от упрямца.
Али сел на землю на обочине и немножко призадумался. До Рабата километров двести, за один день не дойдешь, есть и теперь очень хочется. А кто в Рабате накормит? Дерево?
Хлоп! – в руки Али брякнулась шишка артишока.
Из промчавшейся машины рука, выгнутая гусем, посылала дурацкие приветы.
«Вот мой ужин!» – подумал Али.
Бродя по Старому Фесу, Али просил помощи у Аллаха, и Аллах не услышал его. Теперь же, шагая по дороге, не вспомнил ни разу, но Аллах послал ему еду. Тут была загадка, над которой стоило поразмыслить.
Тень Али пересекала поле и головою, как на подушку, ложилась на круглые, ласково освещенные холмы.
Напился из реки, возле деревянного колеса, подававшего воду в поле.
Пора было присмотреть ночлег. Али сорвал с одинокой придорожной оливы несколько ягод и посасывал, не решаясь надкусить. Горше этих ягод, пожалуй, только морская вода. Они будут съедобными, когда их вымочат.
Дорога поднялась на взгорье, и Али увидел – матмуру.
«Здесь я и заночую», – решил он и сел на обочину, чтобы отдохнуть.
Матмура – это стог соломы, обмазанный сверху глиной. Такому стогу дождь нипочем.
– Хлоп! – та же самая машина промчалась в обратном теперь направлении, и та же самая рука сделала ему «гуся».
Пирожное! И как хорошо, что оно упало на колени, а не на асфальт.
Али съел упавшую на него еду, облизал пальцы и посмотрел на дорогу, не мчится ли автомобиль-шалун?
Матмура стояла посреди сжатого поля. Край матмуры был открыт. Из него начали брать солому.
Пахло хлебом и коровами. Али продергал пещеру, забрался в нее и понял, как ему повезло. Тепло, мягко, соломинки шепчутся, баюкают. Али заснул безмятежно и крепко, словно всё в его жизни устроилось.
Пробудило его зеркальце: углом кололо ногу.
Ночь. Звезды помаргивали, будто со сна. Али попробовал поймать зеркальцем звезду и рассмотреть вблизи. Но звезды не желали быть пойманными. Соскальзывали со стекла огненными змейками.
Он всё-таки поймал одну. И тотчас она скатилась с неба, рассыпав синие искры.
– Вот так зеркальце! – удивился Али. – Как хорошо, что я его не продал.
Он прижал зеркальце к щеке и почувствовал тепло. То было небесное тепло. Али посмотрел на звезды, выбирая самую сверкающую. Пожалел. Пусть горит для всех.
И только он так подумал, как на него посыпались звезды. Они садились на него мягко и бесшумно, как снег, и тотчас превращались в тяжелые древние монеты.
Он был засыпан золотом, как соломой.
– Вот бы мне в Фес! – подумал Али.
И очутился в дядиной лавке. Только вместо посеребренной посуды на полках лежали звезды. Люди глазели, но никто не спрашивал цены. Сколько стоят звезды, одному Аллаху известно.
– Да подходите же! – крикнул Али, бросая пригоршню звезд своим приятелям – Хуссейну, Омару, Сабри...
– Какая твоя цена? – спросил дядя, робея перед торговцем звездами.
– Отдаю за улыбку.
– За улыбку? – серьезно переспросил дядя и призадумался.
– А за две улыбки?
– Вдвое.
Весь Старый Фес прошел перед лавкой. Город ликовал, и ликовало сердце Али. Вдруг наступила тишина. Али понял, что-то произошло важное. И верно: к его лавке подходил король. Али повернулся к полкам, чтоб взять самых тяжелых, самых ярких звезд, а на полках – пусто.
– Ваше величество! – в отчаянье вскричал Али. – У меня ничего нет! Товар кончился.
И тут рука нащупала в кармане зеркальце.
– Только вот это!
– С меня довольно твоей доброты, – сказал король и положил руку на голову мальчика.
– Вашему величеству нужна моя доброта? Но она, как улыбка, – Али развел пустыми руками.
Король посмотрел на Али особо доверительным взглядом и ушел.
Улица опустела. Померкла. И среди этих сумерек Али увидел женщину. Она стояла на противоположной стороне улицы, в густой тени.
– Мама! – вырвалось у Али.
Он не помнил своей мамы, но это была она, она!
– Мама! У меня и доброты для тебя не осталось.
Ему стало холодно от своих слов.
– Мама, прости меня!
Мама отпустила края голубого покрывала, в которое куталась, и Али увидел, что она поднимается. Да, это была мама, но и птица! За покрывало он принял крылья.
Птица парила над Али, и с каждого ее пера на город проливался золотисто-розовый свет.
«Я опять ошибся», – загоревал Али.
Он столько раз, бродя по Старому Фесу, увязывался за женщинами, увлекаемый звуками речи или запахом, который жил в нем и память о котором он берег как глаза свои.
Сердце замирало, страждало и всегда обманывалось.
«Но кто она, эта птица?» – подумал Али и тотчас услышал ответ на свой безмолвный вопрос.
– Я – твоя родина. Мать твоей мамы и твоего отца, всех живущих на нашей с тобой земле.
– Так я могу сказать тебе – мама?!
– Можешь, сынок.
– Мама! Я так бы хотел отдать тебе звезды, но их у меня не осталось. Возьми мое зеркальце.
– Зеркальце пусть будет у тебя, сынок. Погляди в него.
Али поднес зеркальце к глазам.
– Что ты видел?
– Тебя и меня. Ты держала меня, совсем маленького, на своих руках.
– У тебя доброе и славное будущее, Али! Никогда не забывай, ты – мой сын!
И Али понял, что не спит. Над зеленым косогором стояло розовое утреннее облако.
Спохватился, закрыл ладонями уши, чтоб слова птицы остались в нем.
Лежи не лежи, а вставать надо. Али выбрался из своей спальни и увидел осла и пахаря.
– У нас, оказывается, гость! – удивился пахарь.
Ослу пора было передохнуть. Пахарь поставил соху сошниками кверху и принялся расспрашивать мальчика, откуда идет и далеко ли? Человек он был в летах, и Али рассказал о себе без утайки, даже о проигранных зеркальцах.
– Не знаю, получится ли из тебя торговец, – сказал пахарь, – но дядя напрасно волнуется о том, что ты не умеешь
располагать к себе людей. Я тебя вижу впервые в жизни, а мне почему-то хочется тебе помочь. Впрочем, прежде чем спрашивать, человека нужно накормить. Но и то правда, человек должен заработать свой хлеб. Давай сделаем так. Пока я буду ходить за едой, ты будешь пахать землю. Смот-
ри, как это делается.
У Али получилось, и он пошел за ослом, налегая на соху, чтобы борозда была шире и глубже.
Когда пахарь вернулся, галлобия на спине Али была мокрая от пота. Пахарь посмотрел борозды и сказал:
– Для первого раза хорошая работа, а то, что ты не ленился, по твоей галлобии видно. Садись ешь.
Пахарь принес хлеб, чашку плова и показал на машину, стоящую возле дома.
– Моя дочь скоро повезет овощи в Волюбилис. Она возьмет тебя. Часть твоей дороги останется позади. Аллах не оставит тебя.
– Я высажу тебя, не заезжая в город, – сказала дочь доброго крестьянина. – Голосуй смелее. Подвезут.
А города не было! Было кафе, лавка сувениров, билетная касса, туалет и развалины. Ничего такого, за что стоило бы платить, Али не увидел. Ограды тоже не было.
На всякий случай сделал крюк и вошел в город по широкой, поросшей травой дороге. Вместо домов справа и слева чуть приподнимались от земли фундаменты бывших жилищ.
Могучий джинн махнул когда-то кривым мечом и срубил город под корень, как дерево. Но пенек остался! Пенек Волюбилиса.
Али вошел в один дворик, в другой. Постоял в бывших домах, поглядывая по углам. Он не надеялся найти что-то из давнего, когда город был живым, но ему хотелось хотя бы уловить запах древнего времени. Закрыл глаза и обнюхал стены. Пахло сеном. Трава на солнце высохла и разносила степные ароматы на теплых полуденных ветерках.
Меч джинна споткнулся на храме да на воротах. Ворота без стены стояли сами по себе, пропуская в зеленеющие и в перепаханные поля.
В одном дворике Али увидел мозаичный пол и страшную голову, на которой вместо волос извивались, наверное, очень ядовитые змеи. В другом жилище на таком же полу золотилась обнаженным телом молодая женщина. Али отшатнулся. Но никого в этом городе не было, и он торопливо посмотрел на обнаженную еще раз.
Сердце ужасно билось от стыда. Но ведь те, кто здесь жил, каждый день смотрели... на всё.
Недавно в Старом Городе показывали фильм, где женщины и мужчины делали то, что они делают ночью, в темноте. За билетами по головам лезли. Хуссейн этот фильм смотрел. Никаких драхм не пожалел.
Али отошел подальше от непристойного дома и сел на камень, подумать, что ему делать и как жить дальше.
Над головой, чуть не задев крыльями, пролетела темная птица и опустилась в траву.
– Баух! – узнал Али.
Баух – птица, раскрывающая тайны. Может быть, она смилостивится и покажет, как жил город Волюбилис?
Но баух вспорхнула, и Али сразу потерял ее из виду. Утешился другой птицей. За оврагом, на вершине дерева сидел в гнезде белый аист.
«Сколько живут аисты? – подумал Али. – Они улетают и прилетают. Улетают и прилетают. Время может позабыть о такой птице. Позабыть и не состарить. Что если этот аист поселился здесь еще во времена живого Волюбилиса?»
...А есть, однако, хотелось. И пить. Без еды прожить можно, без воды – нельзя. Али чуть не за шиворот приволок себя в кафе и попросил хозяина, заикаясь и потея:
– Нн-нельзя ли ппполучить хоть какую-то ррработу? Я хочу есть и пппить!
– А я хочу крейсерскую яхту, чтоб глаза мои не видели оборванцев и попрошаек.
– Но я ррработу пппрошу.
– Айша-Кандийша! – пригрозил хозяин, сдвигая грозные брови, но тотчас сменил гнев на милость. – Ступай убери в туалете, всё вымой-вычисти. Тогда и поговорим о
питье, о еде.
В туалете пахло туалетом, но грязно не было. Али вымыл порошком раковины и писсуары, протер шваброй пол, надраил медные ручки и краны.
– Вот тебе бутылка пепси, – расщедрился хозяин. – А поесть можешь после туристов. Что они оставят – всё твое.
– Но я честно выполнил мою работу! – осмелился возразить Али.
– Не нравится – пошел вон! Айша-Кандийша на твою глупую голову! – хозяин в ярости схватился за палку. – Они сначала просят, как овцы, а потом рвут из глотки хуже волков.
Али отпил из заработанной бутылки ровно половину и пошел по дороге, которая вела к океану – сидя на одном месте, ближе к цели не будешь.
Его обгоняли машины, но он даже не пытался их останавливать. У мальчишек и дела мальчишеские, кому захочется потерять минуту на эти пустые дела?
Перед сном Али забрался в чей-то огород и надергал морковок. Съел четыре штуки и позавидовал зайцам: похрустят и сыты.
Ночевать пришлось на брошенном в придорожную канаву скате от грузовика. Постель не совсем удобная, но земля после зимних дождей была влажная и холодная. Ночью Али не столько спал, сколько дрожал. Только утро вечера мудренее. Едва Али вышел на дорогу и еще потягивался со сна, как увидел, а потом услышал урчащую, похожую на зеленого жука машину. От старости у этого железного существа нос клонился к земле, зад провис и только чудом не задевал дороги. Казалось, еще мгновение, и машина развалится надвое.
– Неужели даже такая машина не по мне? – подумал Али и зашагал, чтоб не травить себя глупыми мечтами.
Зеленый жук обогнал его и остановился. Из окошечка выглянул человек и, сощуря глаза, смотрел на Али, словно узнавал и не узнавал.
– Мальчик! – человек принялся дергать дверцу, но она никак не отворялась. Пришлось выбраться через дверь пассажира. – Мальчик, постой на месте хоть одну секунду!
Человек был в старой потершейся галлобии, в башмаках с острыми, загнутыми кверху носами. Его лицо походило на манускрипт, густо испещренный арабской вязью. Так много было на нем зигзагообразных морщин и морщинок.
– Мальчик! Ты не переодетая девочка? Пожалуйста, не пугайся! Я – не сумасшедший. И всё-таки, не переодетая ли ты девочка?
Человек прикрыл от солнца лицо и так и впился глазами в остолбеневшего Али. Вздохнул, сокрушенно покачал головой:
– Нет! Я опять обознался. Прости меня, старика. В знак моего уважения к тебе и твоего ко мне, давай выпьем чаю и поведаем друг другу наши истории. Ты – странствующий мальчик, я – странствующий дедушка. У нас есть что рассказать. Не правда ли? – старик улыбнулся. – Да будет ароматный и душистый чай по-бедуински!
В глазах Али отразилось недоверие, но странствующий дедушка открыл багажник и достал походную жаровню.
– Неси всё, что горит. Вода у меня с собой. Масло с собой. Мука с собой. Хочешь, испечем багриры?
Сладкий дымок тянулся к небу. Запахло тестом, а потом и блинчиками. В серебряный фесский чайник странствующий дедушка положил зеленого чаю, сахара и пучок свежей мяты.
Багриры были горячие, их приходилось перекидывать с ладони на ладонь. Чай – горячий и душистый, как сама Сахара.
– Таким чаем мой дядя угощает гостей! – вырвалось у Али.
– Коли вспомнил дом, о Странствующий Мальчик, значит, пришло время выслушать историю твоей жизни.
Али не хотелось огорчать хорошего человека, но всё-таки рассказал о себе, не утая проигрыша зеркалец и наворованной моркови.
– А зовут меня Али! – закончил он свою исповедь.
– Один твой сон пока что длиннее всей твоей жизни, – сказал, подумав, хозяин зеленого жука. – Но моя жизнь, о Странствующий Мальчик, – еще короче. Она равна единому мгновению ока. Мое имя Масих, моя родина в горах древнего Атласа. О горах и будет мой короткий и горький рассказ. Однажды я пообещал внучке показать чудо нашей земли: среди алого поля лужайку голубых цветов. Шла весна, небо сияло. Мы поехали на этом вот зеленом иноходце. Я его только что купил, и он был нарядный, как детская игрушка.
Али слушал, опершись подбородком на обе ладони и зажмурив глаза.
– Моя внучка слушала точно так, как слушаешь ты, – сказал старый Масих. – Она тоже закрывала глаза. «С закрытыми глазами, – говорила она, – я вижу то, о чем мне рассказывают».
– Я закрыл глаза, чтоб не смотреть на тебя, Масих-баба, – признался Али.
– Почему?!
– Потому что ты рассказываешь что-то очень печальное.
– Ты прав, о Странствующий Мальчик! – воскликнул Масих. – Мы пришли на алое от цветов поле и поднялись на холм, сплошь поросший голубыми цветами. Моя ненаглядная, моя драгоценная Асма ликовала! Ее смех был подобен журчанию льющейся воды. Это и впрямь чудо – голубые цветы среди моря алых. Пока мы поднимались на холм, явилась туча. Совсем небольшая туча! Я сошел с голубого холма, чтобы оставить Асму с ее восторгом. Я отошел на тридцать два шага. Потом сто раз вымерял эти несчастные шаги. Стрелки на моих часах не успели сделать двух оборотов! Не успели! Но когда я вернулся, Асма исчезла. За полторы минуты нельзя было уйти так далеко, чтоб скрыться из глаз. С холма видно на многие километры. Канула! Но куда? В земле не было трещин. Унесла птица? Не было птиц в пустынном небе. Позже полиция не нашла никаких следов с холма. На холме были, а с холма не было. Открывай глаза, о Странствующий Мальчик! Я давно уже не плачу. Я езжу по стране из края в край в надежде встретить мою Асму. Много лет езжу, нигде подолгу не останавливаясь.
– Но как же так? – вырвалось у Али.
– «Но как же так?!» – тысячу раз спрашивал и я себя! – воскликнул Масих. – Один ученый предположил, что мою Асму могла испепелить шаровая молния. Но я не слышал разряда, я не почувствовал запаха гари или запаха озона...
– Может быть, Асму взял Аллах?
– Я вел беседы с суфиями и святыми дервишами. Я пять раз был в хадже. Да только нет мне откровения. Остается искать, и я ищу.
Машина, старая с виду, была молода своим железным сердцем. Масих поменял уже третий мотор, но он не мог поменять самой машины. А вдруг ее узнает Асма...
Ехали медленно, так легче всматриваться в путников. Мелькали города, деревни, поля, города, деревни, поля. Пообедали рыбой в дорожном ресторане, и снова поля, деревни, города... Али всё смотрел, смотрел и заснул.
– Рабат, – сказал ему Масих. – Я бы мог подвезти тебя к дереву, но вы должны узнать друг друга без посторонних. Иди по этой улице, спрашивай круглый подземный рынок. Да не оставит тебя Аллах. А это от меня!
Положил Али за пазуху крупную ассигнацию, дал в руки сверток с блинчиками, и машина тотчас тронулась.
Али помаргивал глазами. Он еще не совсем проснулся, а зеленый автомобиль катил по улице, катил и пропал за поворотом. Был и нет.
«Вечер или утро?» – не мог решить Али, поглядывая на розовое облако. Небо светлое, а улица погружена в тень. Вдруг сразу зажглись фонари... «Странно, – подумал Али, – ушел из Феса на ночь глядя, и в Рабате ожидает ночь».
В машине он так разоспался, что ему и теперь хотелось лечь и заснуть. Но где она, его постель?
Али побрел по улице, зевая так сладко, что полицейский, стоявший на посту, посмотрел на него и тоже зевнул.
Подземный круглый рынок уже закрылся, но наверху еще торговали цветами.
– Вот оно!
Большое стройное дерево, с ветвями, поднятыми до крыш, стояло на другой стороне улицы.
Али растерялся. Его дорога закончилась. Осталось прикоснуться к дереву... А дальше что? Идти обратно, в Старый Фес, к сердитому дяде?..
Перешел дорогу и увидел: дерево обнесено каменным барьером, наполненным землей. Ствол был в два, а, пожалуй, и в три обхвата. И не руками Али, руками дяди или Масиха. Здесь был перекресток, люди торопились по домам, и Али не решался подойти к дереву. Дотянуться до него снизу от барьера рук не хватало.
Была не была! Али залез на камень, шагнул к дереву и обнял его. Кора была шершавая, теплая. Вспомнил! Такие же теплые, шершавые были руки у его дедушки. Лицо ушло из памяти, а руки остались. Дедушка любил держать внука на коленях.
Вдруг Али увидел, что к нему решительно направляется полицейский. Он спрыгнул на асфальт и кинулся в улицу, в переулок, за дом, за лавку.
Шла ночь, когда он осмелился вернуться к дереву.
Снял ботинки. Цепляясь за выступы коры, обхватывая ствол руками и ногами, полез вверх. Ни Хуссейн, ни Омар, ни Сабри не могли лазить по деревьям, как он. Али был уже высоко, когда его заметил полицейский. Полез еще быстрее, но руки уже держали плохо. Это было самое трудное из деревьев, на которые он забирался.
Полицейский был уже совсем близко, когда сверху опустилась ветвь. Али взялся за нее, ветвь распрямилась, и он очутился на страшной высоте среди густых листьев.
Полицейский протер глаза: померещилось, что ли?
На ветвях было удобно.
«Как в гнезде! – подумал Али. – Чем я хуже аиста?»
– Спасибо тебе, – сказал Али дереву. – Если ты разрешишь, я немножко посплю.
И вспомнил дядю. И пожалел: наверное, ищет. Может, даже плачет – исчез наследник лавок и драхм.
И еще подумал: как же я завтра спущусь с такой высоты? Погладил вершинку дерева, закрыл глаза, но тотчас открыл: не свалиться бы. И увидел, как приподнялись, загнулись кверху ветки, защищая его спокойный сон.
«Оно тоже меня ждало», – подумал Али о дереве, прижался к стволу щекой, свернулся калачиком, и в его носу засвистел сверчок.
Перевозчик
Я убежден – это был Несебр. Стоит мне подумать о мастерах, и память, спасая от странностей пережитого, запускает калейдоскоп. Я вижу золотые ритоны Пловдива, ночную, залитую химически желтым, угарным светом мраморную площадь Дубровника, храм Посейдона вижу, белый на синем, на сильном ветру, и еще вижу брошенный дом. Потемневшие бревна, коричневая, сомлевшая на солнце бумага между рамами, на островерхой крыше, крытой щепой, черно-зеленый мох. В палисаднике лебеда, сгнивший сруб колодца, к которому и подойти нельзя – земля провалится... Но меня не собьешь – это был Несебр. Город черепичных крыш, все улицы которого упираются в море. Несебр – город-остров. Он так давно начал счет своим годам, что в конце концов сбился. И не понять теперь, какого он века: пятого, тринадцатого, семнадцатого...
А вообще, я вам скажу, не примеряйте на свою лапу дамских башмачков.
Что за вздор? Или как там по-нашему, по-современному, – что за ахинея? Уж как хотите, а я делюсь своим опытом. Может, и не горьким, может, и сладостным даже, только насчет покоя – уж извините!
Заслонись рукой –
Огонек за рекой.
Всю ночь напролет
Манит и зовет.
В огне побреду –
Пускай на беду!
Поплыву, полечу –
В окно постучу.
Стишки эти я тоже не сам придумал и не задолбил – в хрестоматии такого не помещают, – но ведь знаю их! Они вот взяли и вырвались... Так что, я думаю, это был Несебр. Сентябрь и Несебр.
Я шел по прекрасному песку Солнечного берега. Вот ведь помню! Море в тот день взбивало гоголь-моголь, и на песке не было следов.
Ветер, откинув волосы с моего лица, принес запах розового масла. Я не заметил, как перешел мост... Это меня и путает! В Несебр – одна дорога, а я не помню, чтоб шел по мосту. В памяти возникает улица, подымающаяся вверх мимо крохотных, закрытых стенами садов, мимо распахнутых дверей мастерских художников, чьи имена иноземцу ничего не говорят. Но эта улица в Пловдиве... Потом лабиринт слепящих белых узеньких улочек. И наконец, я отлично вижу себя. Я стою и разглядываю дерево на краю каменной дороги. Напротив, притиснувшись к скале, распластавшись, вытянувшись, чтоб дать место дороге, домишко – птичье гнездо, а на каменной полоске порога – башмачки. Бархатные, черные, расшитые серебром и очень маленькие. Уж никак не для молоденькой девушки. У нынешних молоденьких вполне мужская лапа при нормальном мужском росте. Я приметил еще в Великом Тырнове – у болгар-ремесленников в обычае рекламировать товар таким вот простым способом. Уж такие были те башмачки – загляденье. И вот ведь дикость! Наверняка ни одному европейцу такое бы не пришло на ум. Я сбросил правый сандалет и сунул ногу в башмачок. Зачем?! Влезли только пальцы. Я пошатнулся, а чтобы удержаться, скакнул вперед, уперся обеими руками в дверь, Дверь отворилась, и я, принужденный сделать еще шаг, оказался в доме ремесленника.
Падать падал, а фразу приготовил-таки: «Извините, мне нужно видеть башмачника. Сколько стоит это прекрасное изделие?»
Я стоял в крошечных сенях, но дверь в горницу была отворена. Мне бы шагнуть назад, да только из горницы в сени летел такой счастливый сноп света, что я, не постучавшись даже, переступил еще один порог.
Комната, в которой я теперь очутился, была низкая, но просторная. Мне пришлось прикрыть глаза рукой, так здесь было светло. В тот же миг почудилось, будто мимо меня прошла женщина в длинном белом одеянии. Воздух заволновался, покачнулся, побежал за нею следом, скручиваясь в крошечные смерчи, и я, ослепнув на свету, представил себе тотчас, что эти невидимые воздушные смерчи стоят, как разъяренные кобры, покачиваясь, раздувая свои глазастые щечки. Я, конечно, руку от глаз убрал, чтоб не упустить видение, но женщина, прошедшая мимо меня, скрылась за дощатой перегородкой. Я углядел только летучий дождь волос, белый ветер диковинного платья да розовую пятку над черной полоской бархатного башмачка. Увы! Этого вполне хватило, чтоб решиться сыграть непонятливого иностранца или попросту дурака, лишь бы подольше побыть здесь.
Глаза привыкли к свету, и я увидал длинный струганый стол, а за столом таинственно примолкших людей в белых одеждах. Я, видимо, явился никак не вовремя, но чудное дело – никто из них не смотрел на меня. Все они смотрели на середину стола, на золотой сосуд.
Я сразу понял: вещь музейная – и невольно сделал шаг назад: если эти люди штуку, похожую на кратер, умыкнули, мне отсюда не уйти.
Никто из сидящих за столом, кажется, не заметил моего движения или все они сделали вид, что не видят. А я стоял уже у порога и, пряча руку за спиной, давил на дверь.
Не отворилась. Я привалился к двери спиной, нажал – результат всё тот же. Повернулся к двери лицом, ломанул что было силы, готовый бежать, лететь, орать, и увидал – не туда ломлюсь. Передо мной не дверь, а ниша. Метнулся по горнице – нет двери!
Вспомнились наставления опытных, умных людей: не разгуливай в одиночку, когда ты за границей. Мало ли что может быть? Вот и влип.
Я ожидал встретить злорадные глаза, но люди смотрели на золотой сосуд.
– Здравствуйте! – сказал я. Не услыхали.
– Гутен таг! Бонжур! Хеллоу! – выпалил я все приветствия, какие только знал.
Нет, меня не видели и не слышали.
«Господи! – подумал я. – Может, это музей восковых фигур?»
В тот же миг старец, с перетянутыми золотым тоненьким обручем волосами, восседавший во главе стола, пошевелился, положил перед собой руки и закрыл глаза.
– Нет, – сказал он.
Люди молча поднялись, поникшие, пошли за деревянную перегородку.
Я остался в горнице один.
Дурацкая ситуация! Бросили наедине с музейной реликвией. Да еще с золотой. Валютное дело!
«Спокойно! – говорил я себе. – Сумею же я растолковать...»
Но ведь и дома, на русском языке такое не больно-то растолкуешь. Спросят, откуда взял. Или – зачем ты сюда вошел? Вот зачем я сюда вошел?
«Да что же это в самом деле! Что за чушь!» – кинулся ощупывать стену – нет двери! Кажется, ее и не было никогда. Да ведь и окон нет! Светильников тоже не видно. Значит, свет отраженный. Я никак не мог понять, где источник, потом мысли переметнулись, и я забыл думать о свете.
Именно странность и яркость света успокоили меня.
Наверное, это какой-то аттракцион. Я невольно похлопал себя по карманам. Сколько же стоит сие развлечение? Достал кошелек, заглянул...
Была не была! Страдать, так хоть знать за что!
Я решительно подошел к столу и плюхнулся на лавку, на краешек, впрочем.
«Конечно, это аттракцион! И, видимо, очень дорогой! Принесут сейчас какое-нибудь пойло, и выйдешь ты отсюда голенький, как одуванчик после ветра», – так я решил и постучал пальцами по столу.
Никого.
Да что же это в самом деле? Странные люди, золото посреди стола, исчезнувшая дверь. Шутки шутками, но меру тоже надо знать. В конце концов, я подданный иностранной державы! За меня посольство, в случае чего, вступится!
Я решительно потянулся к сосуду и взял его. Вот он в моих руках. Тяжелющий!
Голову на отсечение: вам не приходилось держать в руках столько золота сразу, да не просто золота, а золота, превращенного в шедевр, стало быть, утерявшего всякую реаль-
ную цену.
Сосуд был очень древний! Я мог бы определить стиль его как некую эклектику греческой архаики с искусством Ирана времен ахеменидов. По форме же это был типичный кратер, объемистый жбанчик, в котором древние греки смешивали вино с водой.
Под расширяющимся кверху горлом кратера были выдавлены четыре медальона, в них скульптурные головы льва, орла, змеи, а в четвертом медальоне место было не занято.
Ручки кратера искусные мастера отковали в виде крылатых козерогов. Я только теперь заметил, что каждое перо на крыльях козерогов испещрено изображениями. Чтобы рассмотреть все миниатюры, не хватило бы и месяца, а я спешил.
«Однако почему пустует четвертый медальон?» – подумал я, трогая впадину пальцами.
– Они хотят сделать сфинкса, но никак не найдут его улыбку.
Опершись рукой на перегородку, стояла женщина в белых одеждах и в черных бархатных башмачках.
Она подошла ко мне и села рядом – мне пришлось торопливо подвинуться, я сидел на краю лавки. Взяла у меня сосуд и тоже потрогала длинными пальцами пустое место в медальоне. Ее волосы просыпались мне на плечо, я боялся пошевелиться, но она словно не знала ничего о своей немыслимой красоте. Посмотрела на меня, и глаза у нее, карие, ласковые, были полны слез.
– Они как дети! – сказала она. – Они забыли условие, а на меня под утро напал сон. Я проспала весь ужас, а они так ничего и не ведают. Они обо всём забыли. Ты видел его? Хоть издали?
– Простите, – начал я оправдываться, – я совершенно случайно...
– Но ты видел их? – в глазах ее полыхнул огонек.
– Кого? – переспросил я, выигрывая время.
– Их действительно так много? Они что же, выше наших мужчин?
– Они? – переспросил я, понимая, что долго в такую игру не проиграешь.
– Неужели они – всех? Ведь кто-то должен был уцелеть? – взмолилась она. – Или ты и есть единственный? Молчи!.. Я знаю. Они не знают запретов, даже запрета на попрание жизни человека.
– Я благодарю вас. Вы ведь правильно говорите на языке моего народа, – попытался я объясниться. – Но, видите ли, я сюда заглянул совершенно нечаянно. И уж, во всяком случае, я хочу знать, сколько всё это стоит.
– Если бы мы знали, сколько мы стоим! – Женщина заплакала, положив лицо на ладони, а ладони на стол. – Они не понимают денег. Но красота им всё-таки доступна. На это мы и надеялись. Спасение красотой!.. – Она вдруг соскочила с лавки и встала на колени. – Скажи правду – всех? И весь город дотла?
– Город на месте и люди на месте!
Лицо ее просияло.
– Я одарю тебя моей любовью.
Она положила голову ко мне на колени, но тотчас вскочила и убежала за перегородку. Я тоже вскочил и на всякий случай повернулся лицом к стене.
– Смотри, – сказала она за моей спиной.
Я опустил руки по швам и повернулся. Слава Богу, одетая!
– Они хотят сфинкса, они хотят быть сразу и мудрыми, и загадочными, но скажи мне, есть ли на земле существо таинственнее и проще, чем женщина?
Она раскрыла длинные, как у египтянки, ладони, и я увидал золотую головку. Волосы отягощали, и голова этой золотой женщины была запрокинута, губы чуть приоткрыты, веки только дрогнули, чтобы раскрыться, и вся она должна была расцвести в следующее мгновение.
– Я вижу, тебе понравилось.
Она опять села возле меня, поставила головку в пустой медальон.
– Скажи мне, когда эта золотая женщина откроет глаза, чем они будут полны, любовью или отчаяньем?
– Женщины и в счастье плачут, – схитрил я.
Она удивилась. Посмотрела на меня, задерживая взгляд.
– А кто ты?
– Совершенно случайно попал на эту улицу, – начал было я свою историю, но она прервала меня.
– Я догадалась, ты не наш, но ведь ты не из тех, которые пришли?
– Всю жизнь меня влекло к таинственному, – признался я, – но здесь этого так много. Знаешь, я никогда не умел отгадывать загадки. Объясни толком, где я и что тут происходит?
– Когда их вождь поставил коня на дорогу к нашему городу, мы знали, что не одолеем их. Мы решили избежать разорения с помощью искусства. Мастера заперлись в этом доме, чтобы создать чашу, которая повергла бы вождя диких скотоводов в изумление. Сначала отлили тонкогорлый лекиф. Он сам по себе был совершенство, даже невинный узор оскорблял форму, но мудрый старейшина мастеров заплакал и сказал: «Нет, скотоводу такая красота недоступна!»
У меня в голове забрезжило, но я не мог поверить в такой рассвет. Выходило, что я попал в дом, где утеряно само время. Женщина придвинулась ко мне, глядя в упор, не отпуская мои глаза своими почерневшими от боли, пошевелила губами, и я догадался, что она сказала:
– Мы прокляты!
– Минуточку! – во мне проснулся деловой человек нашего с вами времени. Высокомерие двадцатого столетия не могло терпеть мистики, вздора и полутонов.
Люди нашего века убеждены: у всякой тайны есть объяс-
нение, и чаще всего весьма прозаическое.
– Итак, – я уже мерил шагами залитую отраженным светом комнату, – мне нужно знать корни, истоки, так сказать. С чего это началось?
Я и сам понимал нелепость вопросов. С чего началось? С нашествия! Но мне важны были не ответы, а сознание того, что я уже действую, а значит, спасаю.
Вот тут-то она вдруг и запела:
Заслонись рукой –
Огонек за рекой.
Всю ночь напролет
Манит и зовет.
В огне побреду,
Пускай на беду!
Поплыву, полечу –
В окно постучу.
– Теперь мне станет полегче, – сказала она. – Мне всё приходилось одной делать, а теперь ты мне поможешь. Ты будешь возжигать для мастеров вдохновительные курения.
– Вдохновительные курения?
– Они очень устают. И ты потом поймешь – это единственная возможность хоть на миг покинуть нашу ловушку.
Я ничего не понял, но впал в подозрительность.
– Нет, ты погоди! – крикнул я. – Ты про башмаки скажи.
Она засмеялась.
– Нет, уж ты скажи! – пристал я. – Ради чего вы поставили товар на улице? А если покупатель всё-таки бы сыскался? А он-таки действительно сыскался. Но если к вам запросто заходят...
И тут я прикусил язык: «Заходят и с концами».
Но все ли видят башмаки
И свет во мраке ночи?
У времени и у реки
Бывает перевозчик!
Она пропела это и пошла за перегородку.
– Следуй за мной! – сказала не оборачиваясь.
Итак, я подмастерье. И даже не подмастерье, а мальчик на побегушках. Мастера сидят за своими крошечными наковальнями и стучат крошечными молоточками. Меня они не замечают. Женщины, я даже имени ее не знаю, не видно.
Если уж по правде, работа моя не обременительная. Я иногда что-то кому-то подаю, зажигаю угли в курильнице, мастера приходят, садятся вокруг, замирают.
Сделав свою работу, я как-то пошел в светлую комнату. Женщина сидела на полу, на коврике, внимательно разглядывала башмачки. Увидела меня и пропела ту же песенку:
Но все ли видят башмаки
И свет по мраке ночи?
У времени и у реки
Бывает перевозчик!
– Скажи мне, – я опустился возле нее. – Для того и существуют башмаки, чтоб к вам приходили такие, как я. Значит, сами вы не можете выбраться из своего дома. «У времени и у реки бывает перевозчик». Я и есть перевозчик? Или вы всё смеетесь надо мной. Только зачем?
– Ну, вот и у тебя раздор в душе, сомнения и муки! – Она прислонилась спиной к стене, поглядела на меня без всякой игры. – Друг мой! Я здесь нечаянно. Я принесла отцу моему, старейшине, еду, а выйти уже не смогла. Этот золотой сосуд был когда-то чашей, амфорой, ритоном, лекифом... Отца провозгласили мастером после первой же его чаши, но он пришел от нее в уныние и бросил в огонь. Расплавив золото, сотворил диадему. Диадема была его подарком моей маме на свадьбу. Говорят, это была столь искусная работа, что все мастера города поклонились отцу и провозгласили его старейшиной, хотя он был молод. В тот же день отец в глубокой печали расплавил диадему и создал ритон. Наш правитель хотел купить работу, заплатив во сто крат, но когда принесли деньги, вместо ритона был только слиток.
– Я не опозорю недоделком имени своего, – сказал отец разгневанному правителю, – но я клянусь достигнуть истинного совершенства. Потомки в моей работе не сыщут изъяна.
Когда на границах нашей земли появился беспощадный враг, отец заканчивал лекиф. Народ пришел к отцу и просил ускорить работу. В помощь ему дали лучших мастеров, но отец, отчаявшись, забыл о страшной напасти. Он уничтожил лекиф, он уничтожил сфинкса, всего не счесть.
По щекам рассказчицы бежали дорожки слез.
– Я знаю, – говорила она мне, – я ведь всё знаю. Город сожжен, все люди убиты, и каждый перед смертью проклинал отца, мастеров и наш дом.
– А вы не хотите выйти и посмотреть... – начал я осторожно, но она покачала головой.
– Ты сам знаешь, что мне нельзя.
– Но почему? Вот – ты, вот – я. Что может случиться, если мы с тобой пойдем поужинаем, скажем, на пиратском бриге? Это недалеко.
– Ты сам знаешь, что далеко! – Она потянулась ко мне, закрывая глаза и вздрагивая губами. – Поцелуй. Не бойся.
Она была прекрасна, но я похолодел: привидение не привидение, но всё-таки... Коснулся губами ее губ – они были теплые, дрожащие, как у женщины, которая любит, забыв себя.
– Теперь, – сказала она, не открывая глаз, – принеси мне цветок. Один. Любой.
Я хотел спросить, где же мне его взять, но по всему было видно – спрашивать не надо. Я пошел за перегородку. Там никого не было. И ничего там не было. Побеленный закуток, печь, дверь. Я толкнул ее и... тут в моей памяти опять крутится калейдоскоп. Я вижу оставленный дом с выгоревшей на солнце бумагой между рамами, острую крышу, сгнивший сруб колодца... Я сорвал ромашку. И принес. Не помню! Никак не помню, чтоб открывал дверь. Она взяла цветок и только тогда открыла глаза.
– Ах, это же ромашка! Изо всех цветов ты выбрал ромашку.
Она побежала, принесла золотой горшок. Стебель цветка был длинный, и ромашка, покачиваясь, таращила белые реснички из не положенной ромашке золотой посудины.
Толпой вошли мастера. Они стояли перед цветком, словно это было седьмое чудо света. И вдруг они все упали на колени и поклонились цветку.
– За работу! – закричал старейшина, вскакивая. – За работу – во имя совершенства!
Я почувствовал: дочь старейшины держит меня за руку и тянет. Я пошел за ней. Она сама открыла дверь, и я помню, как шевелились у нее губы. Она что-то говорила, может быть, кричала, но дверь хлопнула.
Я стоял на дороге. Большой автобус отчаянной сиреной просил уступить ему путь. Дверцы распахнулись, товарищи из группы сердито махали мне руками.
– Скорее! Скорее! Мы вас ждали, искали! Опаздываем!
Я вошел в автобус, и мы поехали.
Но ведь в Несебре нет автобусов. Где им там развернуться, нынешним автобусам? И нет в Несебре проезжей дороги, возле которой мог бы лепиться дом башмачника. А самое главное, я не помню: в одной или в двух сандалиях вошел в автобус? Может быть, вообще босиком.
Родина Чингисхана
1
Дух поспевшей молочной водки был Мергену так гадок, что он сунул голову в бурдюк.
С бурдюком на голове и выскочил вон из юрты, вопя от ужаса – задохнулся. Бабушка Тумур догнала внука, сдернула бурдюк.
– Зачем кричишь? Зачем людей тревожишь? Тебя бьют, ругают? Что люди скажут о твоей бабушке, что о тебе скажут? Иди спать!
– Не хочу в юрту! – замотал головою Мерген.
Ему казалось – всё пропахло молочной водкой: одежда, тело, лошади, долина, горы, весь мир! Не оглядываясь, побежал на свои камни, к обо.
Вечерело, но бабушка Тумур оставила Мергена в покое.
Странный растет парень. Лицом – вылитый отец, но совсем чужой. Живет от всех в стороне, чего-то всё шепчет, куда-то всё смотрит...
Бабушка повздыхала и ушла в юрту, но и в юрте вздыхала. Сама принесла Мергена к обо, ему года не было. С той поры он чуть не каждый день тянул взрослых на гору. Кричал, кусался, когда было не по его, а приходили к обо – замирал и смотрел, смотрел...
2
Мерген мог бы взойти к обо по травянистому склону, но ему хотелось постоять в магических каменных кругах.
Об этих кругах люди знали разве что их название – могилы киргизов.
Кругов было четыре. От ограды из глубоко погруженных в землю острых камней до могилы в Центре – двенадцать шагов. Могила круглая, выложенная неподъемными гладкими глыбами. Если глядеть сверху, от обо – могилы киргизов были очень похожи на круглые глаза с расширенными от ужаса черными зрачками.
Под скалой росли карагачи. Они даже в полдень давали тень. Скала, сложенная из плоских огромных плит, была черная, сожженная солнцем. Мергену казалось, что она рукотворная. Обо великанов. Плита на плиту, а на вершине плита-кольцо – тайная, но всегда открытая дверь в небо. На самом краю кольца люди долины, задабривая Духа Гор, день ото дня и год от года, возвели четырехугольную башенку – обо. Невысокую, неширокую, взрослому человеку по грудь.
Мерген взбирался к обо через кольцо. И всякий раз сердце у него замирало, когда он нырял головою в само небо. Бабушка Тумур не верила, что кольцо промыла вода и выдул ветер.
– Лама кольцо словом сотворил, а может, сильный шаман.
Мерген положил на обо три крошечных камешка – свой дар Духу Гор – и засмотрелся. Он смотрел не на землю, не на небо, не на воду, не на юрты, не на лошадей... Он просто смотрел. Всё, что было перед ним, под ним, над ним – живое и неживое, текучее и неподвижное, сливалось с его существом и становилось Единым Всем. И ничто уже не могло быть само по себе – с именем, со свойством, со стремлением.
Об этой своей тайне Мерген даже бабушке не рассказывал, не сумел бы рассказать.
Он и теперь уловил это чудесное соединение всего в Одно, и вдруг почувствовал спиною теплое дыхание. Обернулся – седая лошадь.
Для Мергена это была самая обиженная, самая несчастная лошадь долины. Многие годы седая лошадь – только звали ее тогда Кумуш, Серебряная, – была самой быстрой в аймаке. В честь Кумуш слагали песни, ее снимки помещали в газетах, ее возили на скачки в дальние страны. Когда Мерген родился, Кумуш победила в последний раз.
Прошлая слава сохранила лошади жизнь, но теперь бывшая чемпионка ничья.
– Ты пришла к обо? – спросил Мерген. – Ты почуяла, что будут скачки?
Седая лошадь, если ее даже отгоняли за озеро, может быть, по дрожанию земли узнавала о скачках, прибегала и мчалась со всеми, сколь было у нее сил. Уходили вперед молодые, страстные, ведомые умелыми наездниками, но она всегда заканчивала скачки. На финише ее гнали прочь, и она стояла одинокая, глядя на гарцующих победителей.
Мергена осенило.
– Ты пришла помолиться о больших скачках? Ты ведь снова будешь скакать, Седая лошадь?
Он стал гладить ее и говорить ей ласково:
– Кумуш! Кумуш!
Лошадь ловила губами его руки. А у него катились слезы по щекам. Ему было стыдно за людей. Ведь никто за все эти долгие годы, и сам он тоже, ни разу не выскреб лошадь, не покормил с руки, не погладил.
У Мергена не было скребка. У лошадников скребки из тяжелого дерева, похожие на кинжалы. На рукояти волшебная птица Гаруди с женскими грудьми и рогами на страшной, с острым клювом голове, а по клинку – изображения двенадцати лет цикла: мышь, бык, тигр, кролик, дракон, змея, лошадь, овца, обезьяна, петух, собака, кабан.
Мерген поискал палку или плоский ровный камень – не попадались. Тогда он взял камень с обо.
– Я верну тебе, Дух Гор, взятое! – сказал Мерген горам, стоявшим за озером, зеленым, как нефрит.
Он чистил Седую лошадь старательно, а потому долго. Седая лошадь стояла, замерев, и только время от времени по ее телу пробегала дрожь – так ветер воду рябит.
Стало темно, явилась первая звезда, но и Мерген закончил работу. Он вернул камень на обо и положил еще девять совсем маленьких камней.
– Мерге-ен! – долетел до него зов бабушки Тумур.
Он вздрогнул и вдруг увидел пылающее кольцо. Оно стояло над озером. Большое, с киргизский могильник. Сияя и переливаясь огнями, кольцо пошло вниз, коснулось озера и, всё так же светясь, погрузилось в нефритовые воды. Вода зазеленела, как трава весной, и погасла.
– А-а-а-а! – закричал Мерген и со всех ног кинулся по склону, к юрте, к бабушке Тумур.
Перепуганная, она выскочила навстречу внуку.
– Волк? Кто тебя? Волк?
– Огонь-кольцо... в озере... на дне! – прервав свой вопль и задыхаясь от бега, выпалил Мерген.
– Когда ты кончишь смеяться над старухой?! – закипела обидой бабушка. – Чего вопишь? Всей семье от тебя позор! Хуже паршивого жеребенка.
Мерген стоял поникший, без сил. Бабушка, в слезах, прижала его к себе.
– Мокрый, как мышонок! Что делать с тобой? Нет, пусть отец забирает тебя... С ума с тобой сойдешь.
Из темноты появилась белая лошадь. Всадник, обращаясь к бабушке Тумур, спросил:
– Не видели, над озером?
– А что там?
– Кольцо огненное. Вот этими глазами видел и не верю.
3
На стойбище приехали поэты. Ради праздника вынесли из юрты ковер, поставили столы, на столы сыр, кумыс и молочную водку. Мергену опять досталось от бабушки: он не хотел идти глазеть на поэтов, слушать их хвалебные стихи. Бабушка Тумур, принарядившаяся, помолодевшая, горестно всплеснула руками:
– Люди из самого Батора приехали. Лучшие монгольские поэты, у всех праздник, а тебе ничто не интересно.
– Там водкой пахнет! – сказал Мерген.
– Какой же праздник без веселящего вина?!
– Там будет много водки, и все будут пьяные. И все поэты будут пьяные. Я не хочу их видеть.
– Чингисхан! – воскликнула в сердцах бабушка. – Всё чтоб по его было!.. Может, ты и от скачек откажешься?
– Я буду скакать, – сказал Мерген, лег на пол и закрыл глаза.
– Ты просто глупый упрямец! – бабушка Тумур взяла молочную водку, сыр, кумыс и понесла на общее празднество.
Мерген и сам не знал, зачем он сидит теперь один, когда во все дни можно быть одному. Один, как Седая лошадь. Всем весело, все вместе, и ему ничто не мешает прийти к людям и радоваться, как радуются они.
Он заплакал, потому что был полон горечи, как стручок перца. И вдруг заснул. И ему приснилась... тень. Долину закрыла тень, а может быть, и всю землю. И было только одно оконце света, оно стояло над их юртой, и всё уменьшалось... Он закричал – и проснулся.
– Мерген! – в юрту заглядывали Очирбат, Жамбын, Намхай, Лувсан, Пурэв. – Тебя зовут! Тебе награда пришла! Помнишь, сочинение писали?
Они подхватили Мергена под мышки, побежали на праздник, и он бежал среди них. Но потом они остались в толпе, а он стоял посреди ковра, и столичный поэт, седовласый, с глазами мудрыми, с речью льющейся, ласково улыбаясь, дал ему грамоту, воткнул ему в рубашку белый, в виде раскрытой книги значок на длинной игле. Обнял. И, повернув лицом к людям, положа мягкие руки на его плечи, сказал:
– Этот мальчик – большая надежда для нас, поэтов. В своем сочинении он воспел доброе сердце бабушки Тумур. Бабушка Тумур для него – красота души монголов. «Как радуга соединяет горы обоих берегов озера, так бабушка Тумур соединяет в себе прошлое и будущее Монголии!» – поэт покачал удивленно головой и развел руками. – Я думал увидеть перед собой юношу, а сочинитель – мальчик. Берегите ваше сокровище.
Мерген смотрел под ноги. Ужасно, когда тебя хвалят при всех. Поискал участия у бабушки. А бабушка сидела красная, счастливая. Она взяла из круга Мергена, поставила рядом с собой и всё шептала ему на ухо:
– Прости меня, глупую. Ты уж прости.
Мерген терпел, убежать было нельзя. Но праздник уж покатился далее. Седовласый поэт долго читал складно сочиненную поэму о пастухах, о баранах, о лошадях. И, когда кончил, все хлопали, а директор хозяйства, потный от молочной водки, объявил:
– По поручению тружеников нашей Долины дарю тебе, любимый поэт, самого тучного барана!
Опять обносили гостей молочной водкой. Запели песню, сочиненную директором хозяйства.
И, наконец-то, раздался призыв к скачкам. Вокруг праздничной толпы ехали на конях взрослый всадник и мальчик – тонкими голосами выводили высокий вопль, похожий на стонущий волчий вой.
Мергену показалось, что у него зашевелились волосы на затылке. От нестерпимого предчувствия сладостной борьбы с пространством, с ветром, с волей жаждущих первенства людей и лошадей.
Благословляя скакунов, старейшины подносили всадникам полные кумыса хулы, и всадники лили обыденный, но и священный напиток предков на холку, на круп.
Дядя Мергена Уранхай подвел ему коня.
– Ты самый легкий из нас. Победил в писании – победи в скачке. Будь истинным монголом.
Садясь в седло дядиного коня, Мерген вдруг увидел Седую лошадь. Дядя подал ему хул и спешил с наставлением:
– Конь чересчур горячий. Сбережешь силы – сам принесет к победе.
Мерген слушал дядю, но слушал, словно со стороны, словно погружаясь в сон наяву. Тронул повод и через толпу, мимо всадников подъехал к Седой лошади. Плеснул кумысом на круп и, чтоб вспомнила вкус и запах, – на морду. Седая лошадь попятилась, скакнула, и Мерген увидел, что на передних ногах у нее путы.
– Если Бог с тобою, ты и в путах победишь!
4
Скачки начинались у юрт, шли над Молочной рекой, возвращались к юртам, где был брод, за рекою по дуге, к подножию святой горы и оттуда к броду, к юртам, к славе.
Мерген не любил скакать в тесноте, где от азарта свирепеют лица друзей и кони цапают друг друга совсем по-собачьи. Он и теперь придержал коня и только усмехнулся, слыша огорченный вопль дяди Уранхая.
Оторвавшись от общей группы, ушла незнакомая золотогривая лошадь из Сан-Сара, за нею скакал прошлогодний чемпион Пурэв и две лошади казахов. Тонкий, пронзающий душу вопль завис над долиной, и коршуны, чувствуя волнение крови, слетелись со всех сторон и парили высоко в небе. Птицы тоже помнят памятью прошлого. Они, и в сороковом своем птичьем колене не ведавшие сечи, знали, зачем они здесь.
Брод венчал половину скачек. Всадники растянулись, и Мерген, работая уздой, принялся обходить одного за другим. Он, хоть не видел, да знал наверняка, как, надсаживая глотку, дядя Уранхай подвывает победному ветру и как молча сжимает свои кулачки гордая и прекрасная бабушка Тумур.
Впереди теперь был Пурэв, за ним на полкорпуса – казахи, чуть дальше – золотогривая и Намхай.
Конь стлался над землею, и Мерген понял, что они уже финишируют. Охлаждая пыл, снова попридержал, пропуская вперед Очирбата, оглянулся и увидел Седую лошадь. Седая лошадь, пригнув голову к земле; неслась, чтобы скакать и быть первой.
«Порвала путы!» – сердце у Мергена защемило, он потерял нить борьбы, и его тотчас обошли Лувсан и Жамбын.
Нет, он ничего тотчас не решил и даже не думал о том, что сделает, выскакивая из-под радуги брызг Молочной реки. Но Седая лошадь не Очирбата избрала, не Лувсана с Жамбыном и даже не Намхая, она пошла чуть впереди Мергена, кося на него глазок, а перед самым бродом – и прямо повернувшись к нему точеной своей головой со сверкающими, будто от молочной водки, глазами.
– Прости меня! – Мерген приник головой к шее своего коня, выпростав ноги из стремян, ухватил Седую лошадь за холку и прыгнул ей на спину.
Почуяв всадника, вспомнила Седая лошадь, что она – Кумуш, и – верно говорят – будто стрелу пустили из лука. Мергену показалось, мир остановился, только они одни глотают пространство, как воду в зной.
Ему что-то кричали в спину, и Лувсан, и Дамбын, но он не расслышал слов да и не хотел ничего слышать. Отставая, показал большой палец восторженно смеющийся добрый человек Очирбат. Мерген обошел казахов и приблизился к Намхаю, который скакал вторым за размашисто-выносливым золотогривым.
– Не торопись, – шептал Мерген, поглаживая Седую лошадь по напрягшейся, тянущейся вперед и вперед шее. – Побереги силы. Будь умницей.
И Седая лошадь, чувствуя веление человека, вспомнила всю славу свою, мудрость свою. Как в былые времена, в самые трудные скачки, где многие были равны резвостью и силой, она бросала от себя землю прочь, зависая в воздухе на два и на три мгновения дольше, чем ее соперницы и соперники. В полете она успевала и расслабить тело, и собрать его для новой яростной встречи с землей.
Они достали скакавших бок о бок Намхая и золотогривого под самым обо. Мерген только глянул вверх и не посмел взмолиться. Можно ли молить за лошадь, которая уж и не лошадь, а старая хорошая сказка!
В следующий миг Мерген устыдился того, что он лишь груз на теле Седой лошади, что воля его не участвует в борьбе. Храпя от напряжения, Седая лошадь понесла его на подъем, обскакав соперников.
«Все силы здесь растратит», – подумал Мерген, но Седая лошадь знала, что делала. С горы они мчались, словно летели в пропасть. Мерген вцепился руками в шею Седой лошади и закрыл глаза. Но они и не разбились, и оставили Намхая и золотогривого далеко позади. Наездники, опасаясь
падения, узду брали на себя. И правильно делали, с такого разгона можно и лошадь убить, и самому покалечиться.
Кумуш, прежняя Кумуш, вея по ветру никем не подстриженным, не подвязанным хвостом, скакала, как в былые времена, первой.
Зрители успели и выругать Мергена, и простить, и полюбить его. Затаив дыхание, все глядели, как неумолимо сокращается расстояние между Седой лошадью и конем Намхая.
Кто-то сказал:
– Да если и второй придет, в ее-то годы!
– Хоть третьей! – воскликнул Уранхай, но у всех в груди щемило, всем хотелось иного.
Чуда хотелось.
В реку Мерген ворвался первым, но по воде лошадь Намхая пошла прыжками, и на берег обе лошади вышли голова к голове.
Мергену почудился стон. Седая лошадь стонала, и он ничем не мог ей помочь: он всегда скакал без плетки. Ни узды, ни стремян.
В голове мелькнуло дядино напутствие: «Победил в писании, победи в скачке. Будь истинным монголом».
То было против правил, против чести, но он вонзил иглу значка на всю глубину, потому что это было всё, чем он мог помочь Седой лошади. И она взвилась, и ей хватило боли стать первой.
Сразу за финишем Седая лошадь замерла. Еще мгновение назад бешеная, огромная, а теперь совсем небольшая и всё уменьшающаяся, словно таяла в свету необъятного неба Монголии.
У нее достало еще силы обернуться на своего всадника.
Их окружили. К Мергену тянулись руки, руки тянулись к Седой лошади, но она попятилась ото всех, попятилась и вдруг села на отказавшие, подогнувшиеся ноги и завалилась на бок.
5
Солнце уже опустилось с горы. Столбы света пронзали небеса, показывая, как бесконечно высок их свод.
Мерген стоял на киргизском могильнике и смотрел в каменное кольцо. Душа его была натянута, и сам он был стрелой, и знал почти наверняка: сейчас всё и свершится. Потому что всё сошлось: и огненное кольцо в небе, и Седая лошадь у обо, и скачка, и смерть... Слишком много произошло необъяснимого, чтобы вот так и осталось всё без особого исхода.
Он стоял, смотрел и ждал. И наказания – тоже: победа была бесчестной, хотя душа его не страдала от вины.
И увидел! В кольце заклубилась тьма и поползла тень. Он сразу узнал свой сон. Задрожал от страха, но не кинулся бежать, а только стал попрямее, чтобы не прослыть трусом.
Странно, тень не закрывала землю, она громадно вздыбилась, и он сначала не разглядел, не понял, что она такое.
Узнал через мгновение. То была тень человека. Не нынешнего человека.
– Чингисхан! – прошептал Мерген.
Он раскрыл руки, готовый умереть или взмыть в небо. Он напрягся каждой своей жилочкой, да больше ничего не было. Тень таяла в воздухе, и ни голоса, ни молнии. Небо и небо...
Что-то мелькнуло над самой головой, и почти к самым ногам его села птица. Это был коршун. Совсем еще молодой.
Мерген наклонился, протянул руки – коршун не отпрянул, и он взял его.
То был знак. Но чего?
Мерген отнес коршуна на скалу, посадил на обо.
И смотрели они на Долину, на горы, на зеленое нефритовое озеро, на юрты, на лошадей... И всё это была Великая Монголия, прежняя и будущая, родина Чингисхана и родина Мергена.
Перепетуя
– Перепетуя – это я тебе имечко выискала. Чтоб ты всегда страдала. Я-то страдала всю жизнь из-за того, что ты есть.
Так и сказала дочери ради праздника: дочь паспорт в тот день получила. И еще сказала:
– Твой отец был дурак и фантазер. Я поймалась на его сказки и всю жизнь влачила жалкое существование.
Мать не впервой попрекала Перепетую отцом, словно Перепетуя была ответчицей, да ведь и была ответчицей, хотя не знала толком, что с ним такое стряслось, умер ли и когда, а может, и теперь жив? И что он был за человек, чтоб так не угодить маме?
– Я не хотела тебя! А ты – вылитый папаша. И такая же дура! И приданое он оставил тебе дурацкое.
О приданом мама вспоминала уж если не каждый день, то через два на третий. И всякий раз смеялась до слез, непременно до слез, а Перепетуя, хоть и знала всё наперед, но удержаться не могла, делала шажок к отцовскому сундуку, своему приданому, и мама тотчас кричала на нее:
– Не смей подходить! Подохну – всё твое будет.
Она умерла, когда Перепетуе шел тридцатый год. Перепетуя Зотовна – у отца тоже было старомодное имя – имела часы в музыкальной школе. Ей осталась однокомнатная квартира, старинное, с канделябрами, пианино, сундук и все ее несчастья. Она немножко заикалась, слыла и была странной. Мать все эти годы держала Перепетую возле себя, всё умирала каждый день – и молодость у Перепетуи пропала.
Долго не подходила Перепетуя к сундуку отца. Она привыкла к тому, что на сундуке запрет, она и теперь, трогая потемневшую деревянную крышку, ждала окрика.
Пришла еще одна зима. Снег летел, словно ему играли «Голубой Дунай». Однажды опустились сумерки, Перепетуя вставила в канделябры свечи, зажгла их, села за пианино и поняла, что приготовления еще не закончены. Она поднялась, подошла к окну, окно открывалось внутрь, отворила его, и снег тотчас полетел в комнату. Снежинки садились на лицо, и Перепетуя говорила им: «Да! Да!»
Бросилась к пианино, стала играть быстрое, чтоб закружить весь белый свет. И впрямь всё кружилось: ветер, снег, шторы, пламя на свечах, но комнату заполнил холод. Перепетуя окоченевшими руками закрыла окно, стояла, слушала шепот и шелест снежинок, скользящих по стеклу. Устала, повернулась, чтобы пойти лечь, и увидала сундук с приданым. Опустилась перед ним на колени, положила на медную почерневшую откидную ручку ладонь, собрала пальцы, подняла ручку, и...
Скрипнуло сухое легкое дерево, сундук открылся.
Ласковое сияние потянулось к ней тонкими росточками дрожащего огня. В первое мгновение Перепетуя не поняла, что это, не поняла, но узнала. Это было чудо. Мгновение минуло, она разглядела: сундук полон стеклянными игрушками на елку. Чудо – не померкло.
Тихая радость пришла к Перепетуе. Она подставила огню руки, словно стеклянное отражение свечей могло обогреть. И тут она сказала слово, какого еще не говорила ни разу в жизни, не смела: «Папа».
На европейское Рождество, 25 декабря, Перепетуя купила за три рубля елку. Поставила в ведро и стала наряжать.
В сундуке сверху лежали совсем маленькие, потом маленькие и средние, с яблоко, зеленые шары. Под ними были уложены большие шары, тоже зеленые, потом шел «слой» зеленого зоопарка и зеленых бус.
Перепетуя на каждую ветку повесила по шарику, зеленых ученых котов, ящерок, попугайчиков, зеленых звездочетов – елка отяжелела, ветки погнулись, а сундук опустел только на четверть. Теперь из него полыхало золотым счастливым огнем.
– Не беда, – сказала елке и сама себе Перепетуя, – в этом году у нас будет зеленый праздник.
Пристроила свечи, зажгла, села в уголок глядеть на свою первую елку.
Свечи потрескивали, зеленый огонь, покачивая зелеными тенями, кружил по комнате, обещал взять с собой, в свою тайну, Перепетуя доверилась и, чтобы помочь чуду, закрыла глаза. Стоило ей закрыть глаза, как явилась перед нею другая елка. Не елочка, а настоящая лесная ель, среди темных деревьев, среди глубокого снега. Ель полыхала, как зарево города: нимб – во все стороны и огненный столб – в небо. Перепетуя вспомнила: это когда-то... было. У маленькой Перепетуи были елки, и не такие, как у всех детей. Сердце стучало, дрожали колени, дрожали веки, лицо разбрюзало от слез, а Перепетуя силилась разглядеть возле той отсиявшей ели – людей. И она увидала! Но увидала себя, маленькую себя, а ей нужен был отец.
Не разглядела.
Тогда она потушила свечи и, не вспомнив об ужине, не раздеваясь, легла в постель. Что-то должно было произойти с нею.
Ну, а что чудесного может произойти со взрослым человеком в современном городе? Правда, по нынешним временам город был маленький, тысяч на сто пятьдесят. Дом из панелей, улица с автобусом, неоновая вывеска магазина, небо, опутанное проводами.
Газ, электричество, телевизор, водопровод, мусоропровод – все чудеса, обещанные сказками, – скучная обыденность.
Перепетуя проснулась во втором часу ночи. Ее разбудил удар. Свет ночной улицы свободно лился в незавешенные два окна. Перепетуя села и увидала под елкой большой шар. Он, словно орех, раскололся надвое.
«Началось», – подумала она и стала одеваться в зимнее. Натянула колготки, шерстяные носки, валенки, пальто выбрала на вате, платок на голову, платок на поясницу.
Ей вдруг показалось: елка смотрит на нее, выжидает, черная, настоящий враг.
Перепетуя, словно под ней огонь разложили, сорвала игрушки, не уронив ни одной, во тьме – света и не подумала зажечь. Потом – открыла дверь настежь:
– Пока меня не будет, ты можешь уйти, – сказала она не своей елке. И, не оглядываясь, вышла. Она знала: нужно спешить. Но куда?
Город был как пустыня. Люди спали загодя, готовились к новогодней бессонной ночи.
– Господи, почему я бегу на кладбище? – всхлипывая от ужаса, застонала она и тотчас придавила губы ладонью: чудо можно загубить одним неверным словом, одним звуком.
Она прошла между могилами, в поле. И не остановилась. Снег на открытом месте сдувало, Перепетуя если проваливалась, то по колено, не глубже. Идти, конечно, было не легко, но она теперь знала, куда идет. Замерев на вдохе, стоя на носках, ждал ее прихода декабрьский лес.
Сосны потянулись к ней лапами, как неотесанные кавалеры-морячки у трапа, словно хотели поддержать, помочь вступить... Она сделала жест рукой, отказываясь от помощи, пригнувшись, нырнула в затишье и, не переводя духа, пошла в глубь леса. Не оглядываясь и не без тревоги. А ну как провожатый оставит ее? Тогда и дороги назад не найти. Но провожатый, который сидел где-то в ней самой, не покидал ее. Нет, он ее не покидал, доверчивую.
Перепетуя успокоилась и тотчас нашла то, ради чего бросила дом.
В ложбине, одиноко, стояла хорошенькая молодая сосна. Перепетуя сняла варежки, сложила вместе, сунула подмышку и захлопала в ладоши.
А вот что было потом, она так никогда и не вспомнила. Топора у нее не было, ну зачем ей дома топор? И пилы у нее дома не было...
Но тут-то вот и есть он, секрет и чудо.
Когда Перепетуя совершенно опамятовалась, у себя, в доме, в однокомнатной квартире – елки не было, ушла. А на ее месте стояла широкая, забравшая половину жилплощади сосна, золотая, в смоле, и за окном было розово от пробудившегося позднего зимнего солнца.
Три ночи наряжала Перепетуя сосну. Днем спала, ночью разгружала сундук с приданым. На четвертые сутки поутру в дверь позвонили. Явилась сотрудница музыкальной школы.
– Перепетуя Зотовна! Слава Богу. Вы на ногах. А мы уж подумали, никак слегла наша девушка.
– Я – нет! – вспыхнула Перепетуя. Она совсем забыла о музыкальной школе, об учениках. Впрочем, все они тренькали ради мамы, ради папы.
Перепетуя стояла в двух шагах от двери, загораживая собой узкую щель прихожей, не приглашая гостью.
В глазах сотрудницы вспыхнул пламень любопытства.
– Мы конфет вам купили, ваших любимых, «Белочку», – сотрудница, раскрывая сумку, двинулась вперед. Перепетуя не отступила, сумка уперлась ей в грудь. Сотрудница, колыхнув телесами, взвилась на носки, чтоб глянуть через голову Перепетуи, и одновременно цепляя глазом вешалку: никак у тихони Перепетуи – шашни. Вешалка не обнадежила, всё продувное, дешевенькое, женское.
– Ба! Да у вас елка!
– Сосна, – поправила Перепетуя, опуская голову. Современные дома со всеми удобствами. Любопытному глазу не надо теперь припадать к замочной скважине, внутренние двери из стекла.
– Поглядим, поглядим! – молвила сотрудница и двинулась, как танк, сметая Перепетую с пути.
Тайна пискнула, как мышь под каблуком.
Вечером к Перепетуе нагрянули преподаватели музыкальной школы, на следующий день знакомые преподавателей, потом знакомые знакомых, с детьми и без детей.
– Значит, Дед Мороз этого хочет, – сказала себе Перепетуя и принялась шить особое платье, имя которому «Семь звезд небесного ковша».
Когда вечером опять нагрянули люди, Перепетуя вышла на площадку и сказала:
– Пожалуйста, только семь человек. Сегодня и потом возле моей сосны будут тайны и секреты. Больше семи человек принять сразу нельзя.
Ритуал Перепетуи был не ахти как сложен, в кино не такое показывают, но зрители, соучастники действа, все час двадцать минут сидели, не обронив ни полслова.
Говорила Перепетуя.
Она включала лампу с отражателем из консервной банки и разрешала гостям смотреть.
Верхушка сосны, а она была ничуть не уже подола – в золоте: золотые шары, золотые рыбки, золотые попугаи. Потом шел пояс красных, рубиновых шаров, звезд, солнышек, девочек-огневок. Низ сосны был темно-зеленым. Волшебной сверкающей завесой перед тайнами подполья, где своя, скрытая от людей жизнь шорохов, скрипов и молчания. В глубине сосны у ствола были спрятаны синие шары. Там жила ночь, а с боков сосны, справа и слева, висели розовые шары. Будто сосну охватило утро.
Разглядывать отдельные игрушки у зрителей времени не оставалось, да и не та это была «елка», чтоб искать среди всяческого редкие, занятные игрушки.
– Теперь второе отделение, – говорила Перепетуя и скрывалась на кухне. Свет гас. Игрушки фосфорицировали. И казалось, перед тобою бездна неба, живого, дышащего. Загорался красный свет, зеленый, игрушки меркли, возникали, сияли, слепили.
Перепетуя пускала на кухне пластинку. Иголка шипела, но звук оставался чистый и сильный. Она заводила Грига, а потом в полусвете являлась сама: платье тяжелое, из благородного бархата. На платье созвездия, в руках волшебный жезл с горящей свечой.
Играла музыка, Перепетуя одну за другой зажигала восковые свечи. Огонь свечей вздрагивал, шары в нагретом воздухе кружились... Музыка слабела, и Перепетуя одну за другой длинной палкой с колпачком гасила свечи.
Включала свет, уходила и являлась в обычном платье.
Люди начинали двигаться, смотреть друг на друга, начинали задавать Перепетуе вопросы. Она отвечала.
На следующий год история повторилась. Перепетуя ночью пошла в лес. Лазила по пояс в снегу, теперь она была с топором, с пилой, с веревкой. Только нужное дерево найти не могла. Смирилась, когда стало светать. Срубила мало-мальски похожее на то, чего не нашла, а вытащить дерево из лесу сил не хватило. Помог сосед, уже следующей ночью.
Представления повторились, Перепетуя расписала дни, сеансы, но заключительный вечер отменила, пришелся под Крещенье. Новый год, набирая скорость, терял уже новизну, а в жизни Перепетуи всё оставалось по-старому. Перепетуя не хотела смириться, она ждала перемен.
Раздобыла артишоки – не Бог весть какая еда, но одно имечко чего стоит! – стол Перепетуя накрыла на двоих, у нее был готов цыпленок, сваренный в мадере, у нее была бутылочка английского черри-бренди. У нее были сыры: рокфор, камамбер, сулугуни, чеддер. У нее был венгерский сервелат, баночка черной икры, греческие маслины, жемчужного отлива семга и половина угря.
Всё это она достала через своих теперь уже многих знакомых, в закрытых буфетах, на базах, с Холодильника. В полночь она села у зеркала, распустила волосы, зажгла свечу, сказала заклинание:
Жемчужина окатная, слава!
До чего тебе докатитися?
Пора тебе вон выкатываться.
Кому вынется, тому скоро сбудется,
Не минуется слово!
Не минуется.
И всё глядела, глядела в черное стекло. Свеча трещала, струились волосы золотые, окатная жемчужина катилась по щеке – не пришел.
– И в этом году суженый-ряженый не придет, – сказала она себе, усаживаясь одна за пиршество.
Выпила рюмку черри-бренди, развеселилась, раскраснелась. Потушила свет, собираясь при одной свечке наедине побыть со своей сосной.
В дверь позвонили.
Она пошла спросить:
– Кто?
– Простите, пожалуйста! – залепетало за дверью баритоном. – Я знаю, что вы уже не принимаете, но я уезжаю на зимовку, на год... На целый год... О вас столько рассказывают...
Она отворила дверь.
Гражданский моряк стоял на пороге.
– Что ж, проходите.
Он поглядел на нее во все глаза и замешкался на пороге, словно ему расхотелось войти.
Позабыли яблочко на яблоньке, само не упало, висит всем напоказ, никому не нужное.
Моряк скинул шинель, фуражку.
– Садитесь перед сосной, – сказала Перепетуя, зажгла свет и ушла на кухню.
Переодевалась, переключала фонари, запустила заигранную пластинку. Явилась перед зрителем своим в платье «Семь звезд небесного ковша». Зажгла свечи, погасила. Теперь комнату освещала только одна свеча, на туалетном столе перед зеркалом...
– Прошу за стол, отужинать со мной! – пригласила Перепетуя гостя, который как вошел, так всё молчал.
– Вы кого-то ждали? – указал гость глазами на два прибора на столе.
– Ждала. Тебя.
– Меня?
– Тебя, – Перепетуя улыбнулась, да так счастливо, что он тоже улыбнулся и тотчас потряс головой: «Тыща и одна ночь».
– Тысяча и одна ночь, – сказала Перепетуя, наливая черри-бренди в рюмку гостя. – Тысяча и одна ночь. Почему тысяча и одна ночь?
– Я про себя только что сказал это, – застеснялся моряк и лихо выкатил глаза. – За прекрасных дам!
И про себя с веселым ужасом добавил: «Черт бы их побрал, чертовок».
– Черт возьми, выпьем! – лихо подняла рюмочку Перепетуя.
– Я уже дважды обошел шарик кругом, – сказал моряк, – а сказка возле нашего старого дома. У меня мама здесь живет. Какое удивительное у вас платье.
– Да, – согласилась Перепетуя. – Оно называется «Семь звезд небесного ковша».
– Вы сначала мне, – моряк засмеялся, – не понравились. Но я – олух! Не так смотрел. Теперь вижу – вы настоящая волшебница. «Так бы и погладил ее», – сказал он себе.
– Я разрешаю, – сказала она. – Погладь меня по голове. Мне будет приятно.
Он встал у нее за спиной и гладил ее по голове. И она, каждый раз ожидая прикосновения его рук, закрывала глаза.
– А потом вы придете меня целовать, – сказала она. – Потом. Не теперь. Чтоб не всё сразу.
– Да, – соглашался он, пылая.
А она, тоже пылая, подавала ему шинель, и он одевался, и они шептали что-то, не слушая друг друга. Щелкнул замок. И оставшись одна, она опустилась по двери и заскулила:
– Но почему – потом? Что я наделала?
И еще минул год. Сосну Перепетуя пошла выбирать утром. Лазила по снегу до вечера, сосну для праздника не нашла, села под деревом, под большой, под состарившейся березой и заплакала. От усталости, от холода, от неудачи.
– Миленькая ты моя, что же это ты на снегу сидишь? – услыхала вдруг Перепетуя несердитый голос, совсем даже не сердитый.
Подняла голову – меж сосен, на тропе белобородый дядька в шубе. Сердце подсказало: это же Дед Мороз.
– Дедушка! – закричала она. – Дедко Мороз, прости меня, что ставлю сосну. На елках игрушки не держатся.
– Подойди ко мне! – сказал Дед Мороз, подумав.
Перепетуя встала, пошла. Дед Мороз посверлил ее синими глазами, покачал головой, отряхнул с ее пальтишка снег.
– Значит, я порубщицу прихватил! – показал Дед Мороз на топор, воткнутый под платок, которым Перепетуя перевязывала поясницу.
– Дедушка, я с утра ищу сосну. Я весь лес прошла – нет здесь моей сосны.
– Вот я и говорю – порубщица. Что ж это будет, если все кинутся деревья рубить? Им, бедным, нынче ох как достает-
ся. Кострами жгут, макушки отмахивают без совести, а то построят химию – и стоит бор желтый, не живой, а потом и вовсе без единой иголочки.
– Дедушка, но что же мне делать? Ко мне столько людей приходит на «елку». Весь город, из других городов приезжают. Они все думают, что Перепетуя немножко того, свихнутая. Дедушка, я же хочу им сказать, людям, которые идут ко мне, стучатся: нет скучной жизни, есть ленивые жители. Чудеса в человеке...
– Милочка, да ты дрожишь вся! Пошли скорее со мной.
– В ледяной дворец? – спросила покорно Перепетуя.
– Ну, зачем в ледяной? В мою жаркую сторожку. Я хоть и Мороз, а погреться возле огонька люблю. Не всякий про то знает. Да и хорошо, что не знает... Теперь ведь никого не боятся, так пусть хоть меня уважают, сердитого да колючего.
Сторожка Деда Мороза была крохотная. Печь да запечье.
Да стол.
Встретила их Снегурочка.
Синеглазая, белоликая, а стрижка под французскую певичку Матье.
Покормила Перепетую и Деда Мороза щами, пшенной кашей с молоком, чаем угостила. Пока за столом сидели, одежонка Перепетуи подсохла.
При звездах уже проводил Дед Мороз девушку на край леса.
– В город не пойду. А через поле ступай смело, я постою тут, погляжу, если обидчик-то какой к тебе подсунется.
– Спасибо тебе, дедушка, – поклонилась Перепетуя Деду Морозу, как в кино показывают, рукой до снега.
Пошла, да как спохватится, кинется назад!
– Дедушка, мне без сосны домой вернуться ну никак нельзя!
– Ступай себе домой! Сосна завтра тебе будет. И больше этак по лесам не броди, не мучайся.
– А ты не сердишься, что я сосну ставлю?
– Так хоть и сержусь, что поделаешь? Елка твоих нарядов, сама говоришь, не держит.
– Не держит, дедушка. Дедушка, а ты ко мне придешь на сосну поглядеть?
– Дак, может, время будет, приду... А не приду, так ты знай, я о тебе помню.
– Спасибо, дедушка.
Прилетела домой Перепетуя на крылышках, много ли среди людей счастливчиков, чтоб у Деда Мороза в гостях чай пить, кашу есть?
Наутро – скрип снега под окном: лесники на санях сосну
привезли. Выбежала Перепетуя встречать, а радость слезами обернулась. Сосна на санях не поместилась, волоком тащили. Столько веточек поломано!
– Нехорошие вы! – закричала, утирая слезы, Перепетуя. – Я вот пожалуюсь дедушке. Он вам задаст! Он вам покажет, как веточки у моей сосны не беречь.
Побежали, побежали годы. Только календари успевай менять. Оно и для всех время – белочка, а для Перепетуи что год, что день. Новогодними праздниками жила, ждала, когда суженый целовать ее придет.
И ведь пришел. Лет, наверное, десять минуло. Пришел-таки. Когда и не чаяла. Среди ночи.
В тот год платье у Перепетуи было по имени «Северная корона». Синее, с воротником, будто раковина, с частыми звездами по вороту.
Моряк был тяжелый на ногу. Шинелька помята, китель без трех пуговиц. Лицом расплылся, на голове две пряди, одна с затылка на лоб, другая от уха ко лбу.
Сел моряк за стол, понюхал маслину, пожевал, повертел бутылочку ананасового ликера. Хмыкнул.
Фея удалилась переодеваться, включать и выключать свет.
– Да ладно тебе! – крикнул он ей. – Иди, так посидим. Кстати, у тебя другого нет? – Он щелкнул по бутылке с драгоценным напитком.
– Нет. Впрочем, есть. Мне одна знакомая спирт приносила для растирания.
– Годится, – сказал моряк. – А то у меня внутре... Кашель, понимаешь. Застарелые полярные холода.
Он пил, закусывал.
Она смотрела на него, сама к еде не притрагиваясь.
– Ты чего так глядишь?
– Ты всё-таки пришел. Я дождалась. Я – счастливая! – она положила голову на ладони и тихо засмеялась. – Подойди ко мне, погладь. Помнишь, ты меня гладил по голове?
– А! – махнул рукой моряк. – Что ты, право, всё в девочку играешь. Неудобно, право. Постели-ка лучше постель. У тебя останусь.
– Навсегда?
Он пожевал, проглотил что-то вкусное, покрутил пальцами сизый нос.
– Можно и навсегда.
Она постелила. Легла. Дрожала. Он допил спирт, махнул ликер. Впрочем, оставил рюмку на завтра, опохмелиться. Сходил в туалет, кряхтя, разделся, носки повесил на батарею. Погасил свет.
– Ну вот, – сказал он ей, – дело сделано.
Засмеялся.
– Тебе хорошо? – спросила она шепотом.
– Хорошо-то хорошо. Чудно вот. Сколько тебе лет-то?
– Но у женщины не спрашивают, – обиделась она.
– У женщины! – он захохотал. – Елки зеленые! Бывают же чудеса.
– Да, – сказала она, – чудеса бывают. Ты – пришел. Я ждала и – ты пришел. Я теперь женщина. Это ведь правда?
– Не сомневайся.
– Очень хорошо, – сказала она. – А сосна будет жить с нами. Верно?
– Как так? – не понял он.
– Мы каждый год будем ставить нашу сосну. Я всегда ставила мою сосну, а теперь она будет наша. Правда?
– Да чего ж не правда?
– В твоем голосе нет уверенности, – испугалась она. – Скажи мне, ты навсегда пришел? Ты меня любишь?
– Какой может быть разговор! – сказал он, опуская ноги с постели, поскребывая ногтями волосатую грудь.
– Любимый!
– Погоди, сходить надо.
Он ушел в туалет, потом забрел на кухню, выпил воды из-под крана.
– Черт, всегда страдаю от ерша. Да ведь как не выпить, когда стоит.
Покряхтывая, опустился на ложе. Встала Перепетуя.
– Фея, фея, а тоже туда! – хохотнул моряк.
Перепетуя зажгла свечи в канделябрах.
Стояла перед ним в белой ночной рубашке, сложив ладони перед лицом.
– Ты – навсегда?
– Если будешь приставать, милочка...
– Я не буду приставать – только скажи мне «люблю». Ты еще не говорил.
– Ох! – покрутил головой полярный моряк. – Люблю! Ну, люблю! Дошло?
– Сейчас я узнаю, как ты меня любишь, добр ли ты ко мне? Если твои слова правда, сосна вернет меня тебе, а если ты сказал неправду... Но я тебе верю.
Она тихонько вздохнула. Быстрым движением скинула рубашку, сделала шаг назад, еще один, еще.
– Сейчас она тебе пощекочет мягкое место! – хохотнул моряк.
Зазвенели, затрезвонили шары, Перепетуя прошла сквозь ветви.
Белое тело светилось из глубины, возле ствола, но свет слабел, расплывался.
– Вот чудеса! – покрутил головой моря. – Чем старей баба, тем ее дурости молодее. Эй!
Он не видел Перепетуи.
– Брось дурить!
Чертыхаясь, скинул одеяло, щелкнул выключателем.
На полу валялась ночная рубашка. Разбитый зеленый шар сиял осколками. Перепетуи не было. Моряк побегал по квартирке, на карачках слазил под сосну, пол пощупал, стены плечом попробовал.
– О мать моя бабушка! Нашел с кем связаться! Проклятое вино! Проклятые бабы!
Моряк трахнул по столу пустой бутылкой из-под ликера, оделся, постоял у двери, но уйти не посмел. Будут искать, найдут. Лучше уж пусть на месте разбираются.
Сел на крутящийся стульчик возле пианино, задул свечи, положил голову на крышку, задремывая, ругнулся:
– Черт-те что! Ну надо же так влипнуть!
Когда забрезжил свет, он проснулся, опять побегал по комнате, обреченно снял шинель, повесил на гвоздик и выпил благоразумно оставленную на утро рюмку.
Четыре рассказа об одной любви
Урожай на белок
Это ведь потом уже из многих дней высветились и просияли дни нашего августа.
Я помню твои раскрытые, замеревшие глаза и твои вздрагивающие губы, которые никак не могли сложить слово. Я видел его, это не получавшееся у тебя слово. А получилось бы оно у тебя в тот самый миг, как знать, была бы наша любовь – нашей.
В тот миг, когда ты ловила в себе слово и, может быть, боялась его, потому что оно было слишком обязательным в этой игре, было ложью ради приличия, – в тот самый миг, когда ты не произнесла его, над нами зависла белка, рыжая, как бог огня.
Она взялась невесть откуда, и сама обмерла и кинулась вверх по сосне, словно пламя, и дерево вспыхнуло. Но я не испугался огня, который забушевал над нами, и не стал больше дожидаться, когда твои губы сложат слово, из которого хлынет ледяной душ.
Весь август мы бродили между нашими соснами и переходили мост через реку, в луга, путающие ноги цветами, и мы не долго противились путам. В лугах росли редкие дубы, а вокруг маленьких бочажин – черемуха. Но и в черемухе метались белки, пролетали по корявым ручищам дубов, перебегали нам дорогу по травам. И мы наконец удивились этому.
– Откуда столько белок? – спросила ты.
– Но что бы это значило? – подумал я вслух.
А на ответы у нас не было времени.
Сирень Марсова поля
На присмиревшем небе ни облаков, ни солнца, ни звезд. Оно не темное и не светлое, не серое и не белое. Словно бы гляжу в сердцевину литого стеклянного шара.
Латунево мерцает шпиль Петропавловской крепости. Нева как зеркало в темной комнате. Белая ночь.
Я один в зале старой генеральской квартиры. До потолка шесть метров. Почти под самым потолком портрет генерала медицинской службы. Белые погоны, одна звезда. Ворот кителя стоячий – генерал сорок пятого года.
Сижу за необъятным генеральским столом. О, я уважаю такие столы! За такими столами вершатся дела государства. И, может, оттого, что я впервые и совершенно случайно за таким столом, у меня пишется лучший рассказ. Я точно знаю, что он у меня – лучший. У него вот уже семь или восемь лет есть имя – Настасья Красная Туфелька. В стареньком краеведческом музее я увидал икону Настасьи Узоразрешительницы. Строгое северное письмо, проступающий из темного темный лик – и красные женские башмачки!
Сколько я потом прошел чудесных земель! Попыхивали вулканы, сиял кристалл ледника, свет молний откидывал полог ночи, и в промельке я видел самую нежную, изум-
рудную Гессарскую долину. Струился песок по барханам, шумели сосны, моря потряхивали гривами волн – и всюду был со мной тот северный образ. Не покидал он меня, а я не знал, что с ним делать. И пришло наконец время.
Я поворачиваю к окну лист бумаги, чтоб перечитать строку. Света не хватает, а зажечь лампу никак нельзя. И спать грех.
Я осторожно подхожу к спальне, бесшумно развожу дверь-врата, но Лена тотчас просыпается.
– Там такая ночь, – говорю я виновато.
Она встает, одевается, и мы выходим на Набережную Невы.
Мы идем к нашей сирени на Марсово поле. Лицо от холода горит.
Я грею ладонью уши.
– Лето?
– Лето, – говорит Лена. – Ленинградское.
Над сиренью сумеречно. Листва темна, и высокие фиолетовые факелы цветов пылают на темном, как на картинах Врубеля, небе.
– Ах, вот оно откуда!
– Ты о Врубеле? – спрашивает Лена.
Она подходит к сирени, поднимается на носки, замирает,
и вот рука потянулась и взяла.
– Счастье?
Лена поворачивается ко мне. Глаза у нее, как у врубелевских дев, зеленый огонь весь на дне.
– Холодно, – говорит она, и я, опамятовавшись, подхожу, беру ее холодные узкие руки в свои теплые, целую холодные губы и чувствую, как они отходят и отдают мне свое глубинное тепло.
– А ты еще не веришь в «счастье», – говорит Лена.
– Я верю, но не съедаю его.
– А его надо съесть, тогда только и сбудется. Я съела, и сбылось.
И сердце у меня трепещет, как на приемных экзаменах: никогда не верил, что могу творить счастье, ничего не совершая, а просто живя.
Омутищи
«Она сидела на лавочке. Дедушка сказал, чтобы я принес ей пряник, но она не захотела. Я стоял несколько секунд, опустив голову. Потом я заболел, и мы уехали. Потом приехали вечером. На следующий день мы пошли в лес. Нашли палку с тремя концами и насадили на них мухоморы. Ночью несколько человек играли в салочки: папа, мама, наш Женя, Света, Марина, их сестра Вера и я...»
Так начинается роман «Моя любовь». Автор поведал в нем о событиях, происшедших в начале семидесятых годов в деревне Омутищи.
Когда-то дом, в котором мы сняли нежилую половину, стоял за околицей, у самого леса.
Крайняя изба в русской деревеньке издревле – приют нечистой силы, хоромы бродяг и разбойников. Не откроешь Кудеяру двери – «красный петух» среди ночи на крышу сядет. А захаживали разбойнички в крайнюю избу, нет ли – кто же скажет. Сосед всегда был молчун. Его по лбу треснут, а он твердит – сам зашибся.
Правду сказать, в тот год, когда мы поселились у тети Паши, ее домишко был с краю уже третьим. От леса оттеснил ее цыган Федор Федорович. Семья у него была немалая, намечалась свадьба, и, поставив дом себе, он тотчас принялся строить дом жениху – сыну.
Деревенские ребятишки обходили наш край стороной, ну а мы не скучали.
Чуть завечереет, Вера, Света, Марина – наши цыганочки – уж кличут под окошком:
– Дядя Сла-а-ава! Иди играть!
Я откладывал все дела и выходил.
Играли мы в «колдунчики» или еще в «вышибалы»: одна команда бегает, другая мячом вышибает. Сначала играли мы вшестером, а потом к нам стала выходить наша Лена.
Уж не знаю, судили нас с Леной деревенские женщины или нет, может, и не судили. Чего возьмешь с «концовских» – непутевый народ, и дачники у них непутевые.
Эх, как сверкали пятки у моей Лены, когда она мчалась за неутомимой Верой. Вере было тринадцать – пора резвых ног, но и Лене в эти вечера было тринадцать, а мне, пожалуй, и тринадцати не было. В тринадцать лет мальчики покупают расческу и принимаются гладить брюки...
Лохматый, босой, я, как ласточка, нырял под руку, когда в меня бросали мяч. И если Веру догнать у меня резвости не хватало, то и меня осалить могли только лишь всем хороводом «колдунчиков». Я и ужом, и мышкой под землей проходил.
А когда в «колечко» играли, тут Женя был молодцом. Ни за что не отгадаешь, в чьи ладошки опустил он колечко. У Лёни, если колечко попадало к нему, – глазенки сразу засверкают, губы сожмет, ноги напружинит, – ждет не дождется, когда его выкрикнут.
А я колечко одной Лене дарил. Знаю, что игра, хитрить нужно, а я и хитрил. Мимо Лены быстро пройду, а у Светы или у Маринки подольше держу ладони. Да и крикну вдруг:
– Колечко, колечко, выдь ко мне!
Лена и вспорхнет с бревен.
Но догадливый Женя быстро раскусил мою хитрость. Как с колечком я хожу, так он заранее руки растопырит и кричит:
– Маму держите!
И в ручеек я Лену выбирал. Других тоже, конечно, чтоб в глаза не бросалось. Но с тобой, Лена, мы стояли по-особому. Друг на друга не глядели, а в руках у нас был спрятан маленький огонек. Еще как жег он наши ладони, но мы его держали, терпели, никому не показывали...
Во второй части романа «Моя любовь» читаем: «Как вы уже знаете, мы вернулись из леса. Я был с палкой, а на ней – три мухомора. Света взяла один мухомор... Потом Света уехала в пионерский лагерь».
Всё в романе чистая правда.
В тот вечер нас с Леной играть не позвали. Ребята сидели на бревнах. Лёня рассказывал бесчисленные истории, которые он вычитал в книге «Мифы и легенды Древней Греции».
Назавтра Света уезжала в лагерь. Она перешла уже в пятый класс. У нее были черные блестящие волосы, черные блестящие глаза и очень белые зубы. Она никогда громко не смеялась, но стоило ей улыбнуться, всем становилось чуть-чуть лучше, чем было.
Уже совсем стемнело, и я пошел позвать ребят домой. Лёня, мой пятилетний старший сын, припав головой к Светиному плечу, сидел у нее на руках, и они оба плакали.
На следующее лето мы ездили в дальние края и, когда вернулись, Лёня потянул нас в Омутищи.
Мы с Леной зашли к тете Паше, а Лёня остался на улице. Позвать Свету он не осмелился, тогда пошел Женя – позвал, но девочек дома не оказалось.
Пора было на электричку, мы потихоньку пошли. И вдруг услышали – нас кто-то догоняет. Оглянулись – Света.
Лёня замер, а мы немного прошли, прежде чем остановиться. Я видел, как угасло сияющее солнышко на Светином лице. Она, наверное, думала, что за год Лёня подрастет. Он и подрос, сантиметров на пять или шесть, а Света подросла еще на один девичий год. Их время текло по-разному.
Чтоб спасти рухнувший небосвод, я принялся задавать вопросы: про учебу, о сестрах, об отце... Света ответила на мои вопросы, и мы попрощались.
Лёня шел, опустив голову, и вздыхал, вздыхал. В глазах у него стояли слезы. Мы с Леной наперебой планировали завтрашнюю, только что придуманную поездку в Планетарий, в музей на Волхонке, где Лёня увидит всех греческих богов и героев, о которых он любит рассказывать нам за вечерним чаем.
В те дни Лёня и написал свой роман «Моя любовь», который я процитировал здесь полностью.
Сетчатые жирафы Кении
– Какая-какая! – закричал Женя и так запрыгал у меня на руках, что я чуть было его не уронил.
Перед нами, вскинув отрешенно головку, стояла белая лама.
Наш большачок Лёня уже был крепок на ногах, ходил по зоопарку сам, но на зверье, сидящее в клетках, не глядел, а взглядывал, словно стыдно ему было. И очень! Одних зверей он явно побаивался, до боли вцепляясь ноготками в мою ладонь, других – страдальчески жалел.
А у Жени глаза разбегались: то бородавочник, то тапир, а вот тебе – белая лама!
«Какая-какая!» – сказал я Жене, третьекласснику, когда мы на прощание с Киевом, постояв под златонебесьем Софийского собора, пришли в зеленые кущи зоопарка поглядеть жирафов.
Мы слушали, как по-птичьи пересвистываются олени. Обмирали перед клеткой обезьян: мама-обезьяна гладила длиннопалой рукой головку детеныша, прилепившегося всеми четырьмя ручонками к материнскому животу. Какие-то коровы с невероятными рогами, живая радуга в павильоне попугаев. Здесь Женя затаивался возле клеток в надежде, что хоть одно перышко возьмет да и прилетит к нему. А читал ведь о жар-птице! Перышка не ждут, за ним оттопывают ноги в само запределье.
Зверья в зоопарке было много, мы тянули друг друга – «поглядеть».
– Носороги! – кричал Лёня с такой страстью, словно это были первые носороги, попавшиеся на глаза человеку.
– Папа, куланы! – Женя хватал меня за руки и тащил в другую сторону. Но я упирался и проникновенным шепотом взывал к детям:
– Мальчики, да поглядите же вы сюда! Это же большой куду!
И тут мы разом нападали на Лену. Она никакого открытия не сделала, и мы тянули ее, каждый к своему парнокопытному или саблезубому любимцу.
Это стало как бы уже игрой, мы вовсю балаганили, и Лена радостно откликалась на наши призывы поглядеть, как вдруг сердце у меня екнуло. Я почувствовал: Лена не с нами.
– Ты что? – спросил я.
Лена покачала головой и как бы удивилась моей тревоге, но глаза-то ее покинули нас, она была точь-в-точь как Женькина лама.
– А вон и жирафы, – сказала она тихо.
– Жирафчики! – закричал Женя и, косолапя левой ногой, побежал к загону, а Лёня ринулся его догонять, он всюду хотел быть первым.
Мы остались одни и посмотрели друг другу в глаза. Лена кивнула мне, чуть-чуть, – значит, ей было очень хорошо. И уж тут заметался я, потому что из глаз Лены покатились крупные слезы: кап-кап-кап. Я беспомощно опустил руки, готовый забормотать бессвязное. Не знал и не узнаю никогда, что же мне нужно совершить, чтоб уберечь Лену от слез. Слезы для мужчины – всегда сигнал бедствия, даже если наверняка знаешь: это птица счастья осенила невидимой тенью своих нежданных крыльев.
Я в который уже раз сплоховал. Принялся указывать обеими руками на лужу около изгороди, за которой гуляли три жирафа:
– Сейчас Женька обязательно влезет по уши!
– Господи! – засмеялась жена моя, глядя на меня так, словно я-то и был жирафами, ради которых мы пришли сюда.
Мог бы и привыкнуть, да что-то не привыкается, что-то не прибывает уверенности: мол, стою такого света. И затаи-
ваюсь. А потом забываю, что надо не спугнуть, и выплескиваю радость выходками, которые моя суровая тетушка назвала бы точным словом – сдурел.
– Пошли к жирафам! – жалобно попросил я Лену.
Я даже сдуреть не мог, и Женьку оттаскивать от лужи не мог, и поглядеть, где Лёня, – не мог.
А мимо нас, как медленный сон, проплывали жирафы. Они тянули головы в кроны деревьев, но нижние ветки были давно обглоданы, а подпрыгнуть жирафы не догадывались. И, устав тянуть шеи, жирафы смотрели поверх нас черными прекрасными, как драгоценные камни, глазами. Только где ж это каменьям, хоть и драгоценным, сравниться красотой с глазами? Нет таких камней на земле, которые могли бы исторгать свет лучший, чем свет жизни. А глаза жирафов были еще под черными длинными ресницами. И мордочки-то были у жирафов тонкие, напряженные. Смотрели они не мигая, словно терпеливо и не без надежды ждали... Но что могли ждать жирафы? От нас, которые доставили их сюда, не спросясь у них?
Мысли эти уже потом зашевелились, много дней спустя, а там, в зоопарке, мы стояли перед жирафами и не могли наглядеться: сон движений и явь – глаз. Я чувствовал, как бьется жилочка на руке моей Лены, и она, я знаю, чувствовала, как стучит, стучит мое сердце.
– Мальчики! – позвали мы разом.
Лёня и Женя подошли. Мы положили руки на их плечи и еще немного постояли. Ребятам почему-то не хотелось шуметь, бежать, отрабатывать друг на друге приемы каратэ. Нет, не из вежливости они стояли так с нами. Когда мы всё-таки двинулись к выходу, – уезжали мы в тот же день, – Лёня непривычно помалкивал, а Женя, который если и читает что, так надписи под карикатурами, лишний раз похохотать можно, – опустил буйную головушку и сказал себе и нам:
– Да, красивые они всё-таки...
И тут я краем уха услышал и краем глаза увидел: маленькая девочка, показывая на жирафов, спросила маму:
– А для чего они?
Милая маленькая девочка! Да как же – для чего?! Да, может, для того только, чтоб есть листья и объесть за жизнь столько-то миллионов веток со стольких-то тысяч деревьев! Вот ведь как! А мы-то с тобой для чего? А вдруг – всей-то разгадки, всей-то задачи – чтобы не позабыть этих трех жирафов! А я живу еще и для того, чтоб жирафов увидала жена моя Лена – и она увидала их! – и чтоб увидали их мои дети Лёня и Женя – они тоже поглядели на сетчатых жителей Кении. И почему-то я теперь чувствую себя таким щедрым, словно царства раздарил. А если бы они – Лена, Лёня и Женя – не увидали жирафов, то был бы я беден. Да я и был до этого беден и сир, потому что однажды уже видел жирафов.
Маленькая девочка, вчера я прочитал такое, что и тебе нужно узнать обязательно, чтоб я не обеднел. Когда жираф появляется на белый свет, маленький жирафчик, вся его семья
подходит к нему, и каждый жираф нежными прикосновениями носа к носику приветствует пришельца в наш мир.
Вася из Омутищ
Жил-был старший брат. Старший умный, и жил он, понятное дело, – в Америке. Ну а младший брат – в Омутищах. Где Омутищи, там и Петушки. Леса кругом золотые, реки – Клязьма да Киржач. А болота – ни то, ни се. Великие трясины пропадом пропали. Торф пошел в топки, воду из болот отвели, земля иссохла. Лето с жарой – лес с пожаром. Кинулись обводнять погубленное, да ведь денег надо много.
По-русски живут в России. У старшего брата тосковать по Омутищам времени нет: звездолеты строил.
Но матушка Пелагея Федоровна – совсем уж старенькая, младший брат – дурачок, а до Омутищ из Америки – как до Того Света. Однако время на дворе нынешнее. Сел старший брат в самолет – и, пожалуйста, Москва. С самолета на электричку. Вздремнул – Фрязево. В окно засмотрелся. Боры стеной. В болотцах березки без вершинок. Ледяным дождем погнуло, поломало.
Дремой обволокло, клюнул, вздрогнул – Покров! Не проехать бы. Не проехал.
Смотрит, стежка та же, и ведет туда, куда надо – на край села, к их дому.
Матушке в подарок – шубка как пух. Брату – телефон с компьютером. Со всей землей можно говорить, всякий телефон на земле прослушивать. Но Васе по сердцу рубаха пришлась американская: с молниями. Старший брат, рубаху даря, смутился:
– В Китае сделано. У нас в Штатах всё пока что китайское.
Гость на порог – хозяевам праздник. Гость – кровь родная, но обхождение надобно особенное. Был Иван, а теперича – Джон. Ну, хоть и Джон – за стол сажай.
Борщ, будто пламень, с молодой свеколкой. Джон отведал – в душе Иван проступил. Однако матушка Пелагея Федоровна сидит, пригорюнясь.
– Борщ без звездочек. Петровки. Пост. Потерпи, Ваня! Утречком петуха зарежу.
– Петуха не трожь! – осерчал Вася, младший брат. – Звездочек сколько хочешь добуду.
Но другого угощенья, вздыхай не вздыхай, пока что нету.
На второе – пышки без всего. Да ведь детством пахнут! А тут Вася себя по лбу треснул: принес трехлитровую банку красной икры:
– Семен Семенович, крестный, с Камчатки прислал.
Пообедали, помолились. Джон тоже крестится. Матушка и говорит:
– С дорожки отдохнуть полезно. Я тебе, Джон Иванович, на другой половине постелю.
На другой половине, как в тереме. Бревна на погляд звонкие, золоченое серебро. На постель лег – ласково. Тут и мысль пришла: проснусь Джоном или всё-таки Иваном?
Поспал, вышел на крыльцо поглядеть, как живет Россия, чем занят младший брат недоразвитый.
А Вася – вот он – тоже на крыльце. Сидит, лепит из глины коров – с коробок спичечный, коз, овечек – с малейших жуков. Всё стадо – на листе фанеры.
– Подсушиваешь? – спросил Джон.
– Да уж подсохло! – Вася фанеру подхватил, отнес на стежку. Калитку отворил, а сам в сени.
«Что он задумал?» – старшего брата удивило ребячество младшего, а Вася из сеней – с пастушьим кошелем через плечо, в руках лента из бересты. Бересту развернул в рожок, вставил мундштук. Подул – поет. Тихохонько, но до того хорошо – сердце у мудрого брата задрожало давней забытой дрожью.
Глянул на лист фанеры – пусто. Стадо по стежке идет, пылит.
Вася следом. Гуднет в рожок и на небо смотрит. А на небе облачка построились и тоже идут, как белые овечки.
Потрогал Джон себя за ухо, подергал – явь. Дело младшего брата вполне дурацкое, но ученому человеку непонятное, непостижимое.
Идет Джон за Васей сторонкой. Место открытое, травы мало, земля в зеленых мхах. Изумрудная.
– Эй! – крикнул Вася Джону. – Заверни овечек, разбредутся. Я собаку забыл слепить.
Джон очки надел, глядит под ноги, не раздавить бы.
– Жарко! В березки заворачивай! В тень! Здесь ключ бьет, напоим скотинку.
Сидит Джон, прислонясь к березе... и диву дается. Рано поутру – космический центр, США, а вечером – Омутищи. Пасет с братом стадо коров – из глины!
Вася со всем уважением к старшему брату – помалки-
вает, а поговорить хочется. Не утерпел:
– Скажи, брат! Ну а, к примеру, я, хоть и дурачок – сгожусь в Америке? Американская жизнь по мне? Или куда там?
– Америка – страна просторная, – осторожничает умный. – В Америке всего много, но уважают у нас, прямо тебе скажу, людей деловых.
Вася в голове чесать:
– Какие у меня дела! – и вспомнил: – Звездочек ночью наберу. Для борща.
– Где? – нечаянно спросил Джон.
– Да где же еще? Тама! – Вася пальцем в небо.
Стадо пригнали домой до росы. Вася коров и коз подоил.
Коровы-то глиняные, козы-то – глиняные, а молоко дают.
Вася весь надой в пузырек. Пузырек в кошель пастуший. Туда же свернутый рожок. И пошел собираться.
Рубаху надел американскую, а штаны и свои хороши.
– В холщовых не жарко.
Смотрит Джон, Вася притащил связку лаптей, по ноге выбирает.
Джон тоже себе нашел удобные лапоточки.
– Меня возьмешь?
Вася призадумался:
– Две у нас дорожки. Можно с сосны. На каждой игле по звездочке. А можно с реки.
– Как это?
– Вот я и думаю. На сосну ты не залезешь. Смолой заляпаешься. А коли с реки… Как бы мимо не ухнул.
И тут Васю осенило:
– А я тебя обниму.
Дождались звезд и на Клязьму. Завел Вася Джона на высокое место, поглядел, где звезды погуще отражаются, обнял:
– С Богом!
Сиганули вниз, но очутились на небе. Вася тотчас за работу, а Джон опомниться не может. Братец – дурачина, но гуляет по небесам.
– Я мелких наберу, – говорит Вася. – А ты – любуйся. Вон наша Северная Корона. Загляденье.
Северная Корона – загляденье, но русское. Джон о своем
мыслит, а мысль не дается: как это – прыгаешь в реку, а на самом деле – на небо.
Слышит, Вася хохочет:
– Давно хотел примерить!
Глядит Джон: дурачок Поясом Ориона подпоясывается.
– Красота?
– Красота, – согласился старший брат.
А у младшего забота на широком лице.
– Ты у нас умный, а ведь неженатый. Возьми-ка вон ту, что огнями переливается! К сердцу прижми!
У старшего всё еще оторопь в ногах, а Вася Венеру в ладони и Джону за пазуху. Спрашивает:
– Ворохнулось сердце-то?
– Ворохнулось.
– В этом году женишься. В будущем двойню жди, моих племянниц.
Вернул Джон Венеру на небо, а Вася уже небесного Лебедя за крыло ухватил.
– Полетаем?
Устроились между крыльями. Вася Лебедя приласкал, полетели.
Джон небо знает, но куда ни поглядит – неведомое. Звезды россыпями, как сокровищница пещеры Али-Бабы.
И – в звездную круговерть!
В заводь, однако, вынесло. Столпы стоят. На столпах – столпники. А у Васи здесь друг. Взошел на столп. Поликовался со звездным столпником. Оба серьезные, разговор тайный. А потом заулыбались. Столпник Джона на столп к себе пригласил попрощаться. Камешек подарил на память.
Обратная дорога получилась быстрая. Большая Медведица лапами о землю оперлась. Вася обрадовался:
– Нам тут пешком близко!
И верно. Глянул Джон вокруг себя: по земле шагают, но кто-то позади урчит. Оглянулся: медвежонок.
– Вася! – ахнул умный брат.
– Ты чего за нами увязалась? – Вася Малую Медведицу обнял, за ушком почесал.
– Ей был сладкого! – сказал Джон.
– У меня припасено! – достал Вася из кошеля пузырек с молоком. Открыл. Медведица молочка выпила, заурчала, заурчала.
А уже светает.
Медведица за край небес ухватилась и повисла. Вася тут как тут – подсадил.
Идут братья, а на младшем – Пояс Ориона.
– Машка, стой! – Вася поясок снял, раскрутил и Медведице-малышке в лапы.
– У нас и кошель полный! – напомнил Джон.
– Это пыль небесная. Звездочки для щей, для блинов. Матушка нынче блинов напечет.
Тут Джону до того блинов захотелось, говорит брату:
– Ты меня Иваном зови.
– Иван для Омутищ – подходящее имя, – согласился Вася.
Вот и дом родной, скамеечка в палисаднике. Сели на зарю поглядеть.
Что-то мешало Джону. Потрогал: камешек в кармане.
– Вон, в репьи, – показал Вася.
– Это же подарок! – поглядел Иван Иванович, ученый брат, на камешек. – Метеорит! Родоначальник Вселенной.
– Булыжник! – хмыкнул Вася. – Мы, чай, постарше.
– Это каким же образом?
– Русские – словесный народ, а Слово – Бог. Про самое большое чудо сказать?
– Скажи.
– Бог был всегда, а моложе Бога на свете никого нет. И мы также народ самый старый, а моложе нас тоже нет никого.