Современные рассказы
Александр ЛУКОНЬКИН
СОСЕД
Подхожу я вечером к своему дому, сосед с первого этажа из окна высовывается и кричит мне:
– Журналист, привет! Зайди-ка ко мне, я получку получил, обмоем это дело.
– Спасибо за предложение, – отвечаю, – что-то не хочется, пей один.
– Что? Один я не пью, я не алкаш! – в голосе его звучат нотки обиды.
Пьет он каждый день, умудряясь никогда не оставаться один на один с бутылкой. Я же запросто могу хлопнуть стаканчик в гордом одиночестве, а посему, следуя его теории, я являюсь алкоголиком, а он компанейским мужиком, хотя в день он обычно принимает больше, чем я в месяц.
На кухне было свежо и чисто, я сел напротив хозяина.
– Ну, будем, – Василий пододвинул ко мне стаканчик, в котором, качнувшись, плеснулась за борт водка.
Между третьей и четвертой стопкой сосед выказал глубокие познания в области литературы:
– Писатели, они все – дураки, – Василий выразительно посмотрел в мою сторону. – С шизами все. Был в молодости и за мной такой грех. Пришел я раз на ихо заседание, при пиджаке и при гавриле, при галстуке значит. Папку с романом на коленях держу, сижу скромно в последнем ряду, речи умные слушаю. Тут пьянь подзаборная, ваш брат, писатель, заходит и ко мне подсаживается. Я, говорит, догадался, ты с КГБ. Мне, конечно, лестно сделалось, но говорю, нет, не с КГБ. А он мне, ты, дескать, не тушуйся, я и сам сотрудник КГБ. Тут на нас шикать начали. А он меня обнимает и говорит на весь зал: «Ты думаешь это сидят вокруг нас писатели? Это – дерьмо! Писатель здесь один, я», – и кулаком себя в грудь колотит. Вывели нас из зала. Я и роман по дороге потерял. Хороший был роман, про шпионов. Больше уж такого не напишу… Ну, давай, еще разок вздрогнем.
Положив пустую стопку на стол, Василий, радушно пододвинув ко мне сало, пустился в долгие рассуждения о способах и сроках соления.
Вдруг в нем вспыхнуло обостренное чувство правдолюбия и справедливости. Оборвав себя на полуслове, он обратился ко мне:
– Нет, ты напиши, что наш директор – вор, тогда я тебя зауважаю. А так – нет.
– Ваш директор – честный человек, – говорю я из чувства противоречия.
Он меряет меня тяжелым взглядом, ему хочется доказать свою правоту сжатыми до боли «железными аргументами», но такой спор между нами уже был, и мои «аргументы» оказались весомее. Он помнит это.
Шестую, как и пятую порцию водки, он пьет один. Я лишь пассивно присутствую в качестве доказательства, что он не является алкоголиком.
– Нет, ты напиши так, чтобы тебя как Листьева на лестнице застрелили. Напиши как он, чтобы застрелили, тогда зауважаю. – Василий смотрит на меня, прищурив левый глаз, словно целится из «товарища маузера».
– Во-первых, я, как и ты, не читал ни строчки им написанного. Во-вторых, мне меньше всего хочется такого уважения.
– Не можешь! – торжествует Василий. – Кишка тонка! А вот я – могу! – он достает из кармана потертый тетрадный листок и с пафосом читает: Убили Листьева, за что?! – далее из его стихов выходило, что выстрел этот прогремел ни больше, ни меньше как в Россию…
Закончив читку, Василий уронил съежившийся листок на стол, поглядел на меня победителем и выговорил сквозь зубы:
– Три года по редакциям хожу. Не печатают. Боятся. За такие стихи стреляют!
– Пожалуй, – соглашаюсь я.
Допив остатки водки, Василий тут же теряет ко мне всякий интерес.
– Хорошо посидели, – говорит он прощаясь.
– Хорошо, – устало киваю я в ответ.
НЕНАСТЬЕ
Алексей Тимофеев соскочил со ступени электрички в предапрельскую неуютность. Его сын, Витя, девятилетний мальчуган, растерянно застыл в проеме дверей, с опаской поглядывая на щелястые и тронутые гнилью, расхлябанные доски перрона.
– Прыгай, быстрее! – приказал Алексей мальчику.
Тот вышел из оцепенения и неловко сиганул вниз, едва не упав при приземлении. Ботинок на его левой ноге с тихим треском порвался, разделив надвое яркую синеву клеенчатого верха. Алексей выругал сына за порчу обуви, хотя внутренне сознавал свою вину и за то, что принудил его прыгнуть, и за то, что сам купил эту китайскую дрянь, соблазнившись малой ценой и броским видом.
Они шли по мартовской каше из снега и грязи, и когда нога Вити черпала в прореху ботинка очередную порцию чавкающей жижи, Алексей раздражался и давал сыну легкие подзатыльники.
Мальчик стоически терпел все это, не произнося ни слова.
С трудом преодолев не столь уж и далекий путь, наши герои вошли в село, а вскоре и в нужную им избу.
– Бабушка! – грязно следя по ковровой дорожке, бросился Витя в объятия колдующей у печи еще не старой женщины.
Через пять минут малец был обихожен и подсажен бабушкой на русскую печь, где его встретил приветливым мурчаньем лохматый кот. Витя запустил свои пальцы в пушистую шерсть животного и, опрокинув его на спину, стал играть со старым товарищем.
Алексей отведал наваристых щей, расспросил тещу про житье, и, попрощавшись, поспешил к последней электричке.
– Витя, когда отец обещал за тобой вернуться? – спросила бабушка.
– Через неделю. Когда каникулы кончатся.
– А четверть окончил как?
– На тройки…
Они еще немного поговорили, потом Витя поел прямо на печи и задремал.
Спал мальчик беспокойно. Сначала ему пригрезился стеклянный слон, преследующий его своей позвякивающей громадой, потом явился черт с полыхающими кострами на плечах. Черт неотрывно смотрел на обитую дерматином дверь. «Бери эту дверь и уходи, только меня не трогай», – подумал Витя и крепко зажмурился. Через минуту он распахнул глаза и увидел, что нечистый пропал. Облегченно вздохнув, Витя перевернулся на другой бок и засопел в подрагивающее ухо кота.
Сквозь легкую дымку сияло солнце, когда Тимофеев-младший, щурясь на яркий свет, вышел на крыльцо. Ночные страхи еще не отпустили его, и он растерянно крутил головой, отыскивая глазами пропавшую бабушку.
Бабушки нигде не было. Мальчик зашел в дом, покосился на ходики с кукушкой, походил по комнате. Увидев на столе завтрак, он успокоился, отогнал от тарелки с блинами избалованного кота, и, макая блины в сметану, принялся есть. Тут скрипнула дверь и вошла бабушка, устало скинув с плеча на пол две сумки, перевязанные платком, она села на табурет напротив внука.
– Проснулся, Витя, вот и хорошо. Посмотри, что я тебе купила, – вынув из сумки черные ботинки, неказистые, намертво прошитые капроновой нитью, она протянула их Вите. – Померяй.
– Спасибо, бабушка, – сказал Витя, сунув ноги в купленные на вырост башмаки. Умело скрыв свое неудовольствие обувью, он топнул ногой по половице.
– Тепло тебе в них будет и сухо, – похвалила бабушка обновку. – Родители сегодня. Пойдем на могилку к матери.
– Ба, а какая она, мама, была?
– Красивая была, добрая, – ответила бабушка, укладывая в сумку пакетики и мешочки со съестным.
От деревьев на кладбище тянуло сыростью. Морщинистая кора на них разбухла, мох грязными струпьями болячек виснет на стволах. Обтянув к лету деревья бархатистой юбкой изумрудного цвета, мох будет вытягивать из них жизнь. Такова плата за красоту.
Немного углубившись в заросли, бабушка с внуком остановились возле нужной им могилы. Кованая дверка была открыта, и мальчик, пойдя за ограду первым, осторожно положил на плечико памятника несколько карамелек и пряников. Пока Витя вытирал шерстяной варежкой мокрый овал, с которого смотрело аристократически утонченное лицо, бабушка сыпала на очищенный от снега холмик зернышки для птиц. Золотистое пшено струилось из ее расслабленного кулака, тонким ручейком выписывая крест. Положив рядом с конфетами несколько плюшек, бабушка вышла за калиточку, дав мальчику побыть одному.
– Ну что, Витя, пойдем домой. А то ноги промокли, – негромко произнесла женщина.
– Пойдем, – согласился Витя.
Едва они отошли от могилы, как три грача стремительно спикировали вниз и с криком задолбили своими носами по плюшкам, раздирая их на куски. Витя хотел вернуться и отогнать их, но бабушка остановила его:
– Не надо, Витя, пусть поминают. Тоже божьи твари.
Дома Витя поиграл с котом, пообедал и вышел на улицу. Ребята постарше его гоняли мяч на чуть подсохшей плешине за огородами. Витя остановился рядом, с любопытством наблюдая за игрой.
– Тимофеев, хочешь с нами поиграть в футбол? – обратился к нему соседский мальчик Коля Скворцов.
– Хочу, – робко ответил Витя.
– Из-за тех ворот Пашка мячи подает. Ты становись за эти. Здесь играть будешь.
Витя встал за рамку ворот, изготовленную из корявых слег и, счастливый, бегал за скачущим с горки мячом до самого вечера.
Алексей добрался до дома ближе к полуночи. Положил намокшие ботинки на табурет и придвинул к батарее центрального отопления. Пожужжав зажигалкой, воспламенил газ под чайником, вошел в комнату, засветил торшер, щелкнул кнопкой телевизора. На экране крупным планом высветилось лицо Валерии Новодворской. Сия почтенная дама благословляла певицу Машу Распутину и бизнесмена – политика Константина Борового на зачатие спасителя России. Между будущими родителями тут же вспыхнул яростный спор; Боровой высказался за искусственное осеменение, Маша за натуральное.
Выше мессий, с телевизора, из простенькой рамочки улыбалась в мир его Надежда, Надин, как звал он ее тогда. Пять лет назад она крепко занедужила, и денег на лечение не было. Он решил продать квартиру, но не успел… Тысячу раз он казнил себя потом за свою нерешительность. Грабанул бы какого-нибудь «жирного кота», пусть посадили бы, если бы поймали, конечно.
Алексей выпил большой бокал крепкого чая, и нервно заходил по комнате перед тем, как сесть дописывать рассказ. Находившись, он сел за стол и перечитал написанное, кое-что подправил, так и не придумав «стреляющего» окончания, отодвинул тетрадь от себя.
Из «ящика» певичка в блестящих трусиках, энергично маршируя на месте, пищала какую-то нескладуху.
Алексей вышел в прихожую, достал из глубокого кармана куртки три свернутые в трубку газеты и повернулся к столу. Развернул местную на последней странице. Три упитанные буквы – «ЛИК» черными жуками притаились в левом в верхнем левом углу. Ниже следовала расшифровка: «литература, искусство, культура». Алексей среди прочих материалов отыскал свою подвергшуюся обряду обрезания новеллу, прочитал тщательно отредактированный человеком, не чувствующим слова, текст, и, мысленно плюнув, бросил ее на пол, затем лег на диван и уснул под говор телевизора.
Утром, отперев дверь своим ключом, пришла Зина. Тимофеев встречался с ней больше года, но в этих отношениях так и не определился. Зина первым делом погасила светящийся экран телевизора. Алексей проснулся от тихого щелчка кнопки.
– Привет, – поцеловала она его в сухие со сна губы.
– Привет, – сдержанно ответил он.
Зина была хорошей хозяйкой. Все, что можно было, она почистила, постирала или выкинула на свалку. Не давала покоя она и Алексею, здесь подклей, здесь прибей, переделай… Зинина деловитость начинала его раздражать, хотя в доме стало намного уютнее, и Витя возле Зины становился каким-то раскованным, смеялся ее незамысловатым шуткам и иногда помогал ей стряпать.
Едва скинув пальто, Зина затараторила о том, как она устает на работе от общения с людьми. Работала она инспектором в службе трудоустройства.
– Не хотят работать. Полы им мыть, видите ли, унизительно. Они, видите ли, инженеры. Государство надрывается, кормит их…
– Зинаида, – перебил ее Алексей, – я тоже инженер. И почти безработный. Но дерьмо на себе я возить не буду. Что мне делать? Кого пойти грохнуть? Твою мамашу-барыгу?
– Совок. Ты такой же совок. А моя мама не барыга, а предприниматель, бизнесмен.
– Тогда уж бизнесвумен.
– Не умничай. Тебе это не идет.
–Послушай, Зин, а ты их своим примером воодушеви. Отправься-ка ты полы драить. Покажи мне свои руки. Пальцы ухоженные, изнеженные. Ничего, там это быстро пройдет. Что-то с памятью моей стало. За сколько тысяч ты говорила тебя на тепленькую работу пристроили? Мама пристроила, мама. Мозг изобретателя пороха на ниве перековки инженеров в поломойки не требуется. За что тебе, и тебе подобным положили оклад выше профессорского? За какие заслуги?..
Алексея прорвало. Он налетел на бедную глупую девушку, по сути такую же несчастную, с несложившейся судьбой, выговаривая ей все резче и резче, ни капельки не щадя ее.
Зина, по-бабьи причитая, собрала свои вещи в два пакета и ушла. Алексей посмотрел в ее отделение шкафа. Как всегда, уходя «всегда», она оставила кое-что из своего, чтобы вернуться. «Через неделю придет», – с досадой подумал он.
– Дзинь, – раздался звонок.
«Вернулась» – Алексей распахнул дверь.
– Подайте беженцам из Таджикистана, – протянула к нему руку чернявая молодуха.
– Подожди, – ответил он и захлопнул дверь. Собрав Зинино эротичное белье в пакет, Алексей вынес его цыганке.
Каникулы закончились. Алексей Тимофеев приехал за сыном.
– На, Витя, – протянул он мальчику книгу «Азбука каратэ».
Восхищенно полистав ее, Витя четко выговорил:
– Ну, Андрей Воробьев, берегись!
Алексей знал, что у сына сложные отношения с одноклассниками, и от бессилия защитить его чуть не застонал.
– Ты не обижай его, Алеша, – сказала теща на прощание.
– Его обидишь! – отшутился Тимофеев.
Вечером они учили уроки. Витя как обычно трудно усваивал материал, а Алексей за это злился на него.
– Я тебя в интернат, в приют отдам! – горячился он.
Кое-как домашнее задание было выполнено и, поужинав, они отправились спать.
Утром Витя юркнул к отцу под одеяло и сказал:
– Папа, не отдавай меня в приют. Вот тут, бабушка написала, – он протянул Алексею бумажку, – возьми в церкви такую молитву, и я еще как заучусь. Только не отдавай.
Алексей погладил Витю по голове, дунул ему в волосы и произнес дрогнувшим голосом:
– Никуда я тебя не отдам, успокойся.
«Дзинь», – вмешался в их разговор звонок.
Витя побежал открывать дверь.
– Привет, – поцеловала его Зина в лоб.
– Привет, – обрадовался ей мальчик.
– Привет, – погладила Зина Алексея по небритой щеке.
– Здравствуй, Зина. Витя, ты хочешь, чтобы Зина всегда жила с нами?
– Хочу.
– Зина, мы делаем тебе предложение, – сказал Алексей, взяв в ладонь дрогнувшую руку девушки.
ВАСИЛИЙ И К
Иду я как-то по улицам города, куда ни кину взгляд – рыночные реформы радуют. Пиво – без очереди! Водка – без нагрузки! Семечки, сигареты…, все это, прямо на тротуаре – хорошо! Плохо, что денег нет, но это не главное, главное то, что это все есть, убеждает нас некто, раздувающий щеки, с экрана телевизора. Порой, наслушавшись пропаганды, я искренне верю, что сосед Василий, в данный момент пытающийся всучить пареньку бракованные кроссовки, окликнет меня, чтобы вернуть взятые в долг три червонца. Сдержанно поздоровавшись, Василий склонился к импровизированному прилавку, старательно наводя на нем порядок. Забыл он о долге, иначе обязательно бы вернул. Купеческое слово твердое. И то сказать, у Василия и без меня забот хватает. Рынок, маркетинг, менеджмент… большую голову надо иметь, чтобы свое дело организовать! А когда завелись у Василия большие деньги, стало ему тревожно: вдруг их своруют, вдруг они обесценятся, вдруг банк, если их в него положит, лопнет… Умом его Бог не обделил, вложил он капитал в недвижимость, дом на окраине города купил. Не нарадуется Василий своему приобретению, коттедж – не упрешь, стоит себе кирпичной крепостью в глубине сада, и, словно температура у гриппозного больного, в цене растет.
Все бы хорошо, но голытьба, пронюхав что дом без присмотра находится, повадилась воровать. То штакетину из забора вырвут, то лопату из сарая упрут. Но и тут Василий не спасовал. Пустил он в дом жильцов, семью беженцев. «Будут дом охранять, да еще квартплату за это платить!» – зачесалась у Василия левая рука, после того, как он вручил им ключи.
Через три месяца квартиранты скрылись, не уплатив ему ни копейки. Кроме того, они прихватили с собой шторы и кухонную утварь, оставшуюся от прежних хозяев. Переживает Василий, места себе не находит. Стал он сторожа за умеренную плату подыскивать, и как раз в это время сын сестры с молодой женой из родного села к нему погостить нагрянул. Почесал Василий лоб, наморщившийся от работы мозга, и говорит племяшу:
– Чего ты, Колька, в деревне мучаешься, переезжай в город, дом у меня пустой стоит, живи за уважение, и денег с тебя брать не стану.
Колька переглянулся с женой, собственно для этого они сюда и приехали, только не знали как разговор начать, а тут, дядя сам, добрейший человек, предложил.
– Согласен, – выпалил Колька. – С меня причитается.
Обрадовался Василий. Сторожа нашел, лучше не бывает, да еще бесплатно.
Привез Колька из деревни свой нехитрый скарб и стал горожанином в первом поколении. Живут они с женой ладно, работа в их руках горит, что на производстве, что на дому. Счастливо улыбается Василий глядя на свой обихоженный дом. Год улыбается, два, три… А в начале четвертого возникло у него сомнение: «Живет племяш как у Христа за пазухой, и все задарма, за спасибо. Сейчас рынок, не те времена, чтобы с племяшей денег не брать!»
Зачастил Василий к Кольке в гости, и все, что ему раньше нравилось, стало его раздражать. И то, что забор без спроса починил, и, что дорожку битым кирпичом выложил. Высказывает он свое недовольство племяшу, а тот растерянно молчит, не поймет в чем дело. Не Спиноза, одним словом. Посчитал Василий с карандашиком в руке неполученные с племяша деньги за три года, солидная сумма набежала. Атавизм, ложное чувство родства все еще крепко сидит в Василии и мешает предъявить ему счет племяннику, а на намеки тот не реагирует, не врубается в суровую действительность.
Расшатались на этой почве у Василия нервишки. Принялся он их лечить модной ныне уринотерапией. Осушил он добрый кубок живительной урины, пробежала она по кровеносным сосудам, ударила ему в голову. Решительно пришел он к племяннику и говорит:
– Живешь ты у меня три года и не платишь. Непорядок. Я с тебя лишнего не возьму, вот бумага, тут все подсчитано, – сунул он Кольке в руку вырванный из тетради листок.
– Ты же говорил, за уважение, даром на квартиру пустишь. Да и нет у меня денег, – отказался Колька платить.
Сильно они тогда повздорили. Хватали друг друга за грудки, едва до кровавой не дошло. С позором выгнал из дома Василий строптивого племяша вместе с женой и народившимся сыном.
– Идите, в общаге поживите. А как надумаете деньги заплатить, милости просим ко мне, – сказал Василий молодым на прощание.
«Поживете в общаге, узнаете по чем фунт лиха, придете к дяде, в ножки покланяетесь, а я еще подумаю, простить вас или нет!» – торжествовал Василий свою победу.
Опять дом остался безнадзорным, опять стали шалить нечистые на руку соседи. Сердце у Василия обливается кровью, когда он видит отодранную от своего забора штакетину, валявшуюся в стороне, или сломанную ветку яблони в саду.
А племянник все не идет с покаянием…
Александр ЖЕБАНОВ
ДОЙТИ ДО НЕБА
Павлику Ягодину из Шейн-Майдана,
с пожеланием удачи и добра
Словно теплая слеза,
Капля капнула в глаза.
Там, в небесной вышине,
Кто-то плачет обо мне…
М. Цветаева
1
На тихом часе мы сбежали…
Мы шли на юг. Пылили по дороге. Наши ноги утопали в песке. Песок был серым и, как пепел, мелким. Мы были босы.
На лето нам давали две пары сандалет. Одну уж расхлыстали, другую берегли – на всякие линейки, когда к нам приезжали шефы и начальство.
Мы шлепали по пыли, чтоб оглянувшись, посмотреть на оттиски подошв. Мы чувствовали жар дорожной колеи, но было терпимо и даже приятно…
Налетал горячий ветер с полуденных полей. Налегал порывисто на грудь. Мы раскидывали руки и рассекали упругие потоки. Пахло знойными степями и далеким югом.
Налево – пастбище коров. Еще чуть дальше, за высохшим болотцем, где шмыгают ужи и шуршит осока, громоздится бор. Там, за соснами, прячется наш лагерь.
А напротив, за сухим чертополохом и седой полынью, змеится мутная река. Она внизу, меж берегов, в зарослях черемухи и ивы. Недалеко есть пляж. Купаться нам не разрешают – в воде какая-то зараза, но тем, кто старше, это не запрет.
За рекой расстилаются просторы. Там, за селом, поля, поля, посадки полосами, опять поля, на горизонте синий лес…
2
В начале было пусто. Голая равнина. Потом появился Дом ребенка. А потом уж я. И все другие. И я не мог представить, что может быть иначе…
Я давно догадывался – за определенными событиями этого мира скрываются определенные закономерности. Те правила, которые сообщали взрослые, были ненастоящими. Я не знал, почему плохо врать, зачем надо умываться… Я не видел ничего ужасного в своих действиях. У меня не было брезгливости к чумазым друзьям. И я не понимал, что дурного несли мы в мир, что было гадкого в нас, когда мы нарушали предписанные взрослыми законы…
Однажды я стал искать: что же в самом деле хорошо, а что же плохо?
Но не было учебника, по которому я мог бы проверить все свои находки. Оставалось лишь одно – приобретаемый опыт.
Когда забирали в детский дом, сказали: ненадолго, поживете там недельку, не понравится – вернетесь. Я не верил их словам. И от безысходности заплакал…
Нас с Серегой (лучшим другом) определили во вторую семью. Я все еще плакал. Но молча, знал – взрослые не любят шума.
Третьеклассник Миша взял шефство надо мной – утер мне слезы и сказал: кто тронет – говори!..
3
Мы шли и шли. Нас было трое. Мы были, как птицы: вольны и дики. Ничто не сдерживало нас. Мы смеялись, мы орали:
А я живу в Европе: чики-боби!
И не выучил уроки: чики-боби!
Наш учитель Петросян: чики-боби!
Обозвал меня – болван! Чики-боби!
Мы перебивали друг друга: тебя! Тебя! Толкались, гонялись друг за другом и валились на спину в траву.
В небе высоко журчал невидимкой жаворонок. Бурая и невысокая трава упругой щетиной щекотала тело. Мы переворачивались на живот, и глазам открывались дебри: тут был неприхотливый степной ковыль, с длинным, голенастым стеблем; качалась сердечками пастушья сумка; кучились кисточкой белые и нежные цветочки кашки; телевизионной башней торчал цикорий, усадив весь ствол голубыми тарелками-цветами; раскинулся лотосом волокнистый подорожник, выкинув вверх крысиные хвостики; одел веточки зеленой филигранью тысячелистник; возвышались кружевные кустики аптечной ромашки – ее рвали и сушили девчонки из отряда. И все жило: шуршало, распрямлялось, кололось и хрустело.
С боку гулко щелкали кнуты. Из-за поворота реки, со стойла, тянулись коровы. Тяжелые рога клонили их головы к земле. Лениво болтались хвосты…а над нами неутомимо менялись облака. И травы слали поклоны северу от юга…
4
И я попал в новый мир. Он был грубее, веселее, более резок, чем прежний. Только тут я ответил на свой главный вопрос. Все оказалось коротко и просто:
хорошо – когда кормят;
плохо – когда бьют.
Все подчинялось этому закону: когда сытый человек – он бить не станет, и наоборот… С начальных классов в меня пытались вколотить: мир создан для хороших людей.
Я не был хорошим. Я был непутевый, нерадивый, беспутный, грубиян, хулиган… Мне говорили: пока не поздно – исправляйся!
В нашем классе был хороший – от природы – Андрей Москвин: способный в учебе, независимый в суждениях, любознательный, умеющий шутить. Честно! Я пытался быть как он: трудиться, чтобы поправить учебу, старался понравиться взрослым… Но не мог угодить… А он ничего не делал, а все получал: пятерки, признанье, любовь… С одной стороны все было правильно, а с другой – так ведь нечестно: я-то трудился, а он?..
Я и подумал: скорее, это хорошие люди созданы для мира. А мир… Мир создан для всех. И понял еще: хороший не тот, кто не делает плохо, а тот, кто, имея возможность так поступать, не делает так… И я бросил равняться. И рос, как сор: безмолвно и упрямо.
5
Когда отряды соревновались в стартах, то лагерь вслед за физруком, обтекал наш корпус, и вдоль зарослей ирги, через ворота в виде утюгов (типа – ракета), устремлялся на футбольное поле.
За воротами начинался лес. Тропинка петляла меж кряжистых сосен и ныряла под горку.
Болельщики копились по бокам ворот. Был гомон и свист. А игроки хаяли поле: кочки и бурый коровий навоз. Иногда пацаны постарше кивали на юг: там лагерь. Показывали островок высоких сосен: там… давно заброшен. И мысль сходить туда убила мой покой.
Как уйти – не колебался. На тихом часе на дверь нам вешали замок. Думали, наверное, иначе выйти мы не сможем, а потому на два часа оставляли нас в покое. А мы стекло из рамы – вон! – и, если надо, лазали на волю. Не знал лишь дня. Уйти ведь просто. Но сначала дорасти. А уж потом… Но как понять, что ты готов? Я не жил в безопасности, а потому не верил будущему. Но сегодня на плечо мне села бабочка. И я решил: пора идти. Небо над нами было в покое; между нами, друзьями, мир; с другими – согласье; под ногами – твердая земля…
А что еще надо?
Дорогу я знал: прямо, потом направо, на юг…
6
А сказка начиналась так…
В ночь, перед отъездом, в лагерь пришли старшие. Взяли матрасы за край и сбросили троих нас на пол: меня, Серегу и Андрюху. Мы судорожно таращились в сумрак – это были те, кого боялись… И Ширяй меж них.
Нам зашипели: быс-с-стро одевайтесь! Мы даже не пытались включить соображалки – руки сами нащупывали пуговицы, ноги сами залезали в брючины… Все рефлекторно и быстро.
А сердечки гремели, гремели шально…
Я нервно дрожал: бить будут! бить будут! но за что? – вспоминал и не мог вспомнить.
Потом мы вылезли на темный двор, в ртутных пятнах неживого света. Ночная прохлада лезла под майки. Ширяй вел всех на дело.
На школьном складе окна в решетках и в одном из них, в углу, есть узенькая форточка. Наружную открыли, а с внутренней сняли стекло. Я оказался ýже всех…
Я млел от ужаса, когда вползал в темень полуподвала. Я боялся застрять. Я возился и туда, и сюда; извивался слева-направо. Пот заливал мне глаза. Я сдувал липкие волосы и, раздирая майку, лез, лез вперед.
И уже, когда метался от ящиков, пахнувших ванилью и шоколадом, к окну, где на корточках сидели пацаны, и совал в эти жадные руки: пряники, конфеты, банки с повидлом – пришли мне слова. Печальные, как сон, в котором плачут…
Сказка Артема
Когда-то, давным-давно, в этом мире жил мальчик. Он пришел в него, чтобы страдать. Долго он страдал, думал, что небеса уж и забыли о нем. Но никогда он не роптал на них. Потому что не терял надежды: найти родителей, ведь он считался сиротой – рос без любви и ласки…
7
Дорога раздвоилась: прежняя – серая – змеилась на стойло, а от нее отходила незаезженная – песчано-золотистая. По обочине ее росли кустики мелкой ромашки и крепенькие подсолнушки оранжевого девясила.
По крутым колеям, с четким рисунком ребристых шин, мы прошли мимо прудика с темно-зеленой водой. Он был заставлен шеренгами неровного камыша и плоскими безмятежными кувшинками. В воздухе трещали слюдяные крылышки пластмассовых стрекоз. Я всегда удивлялся: как видят их вертолетные шлемы-глаза?.. А в лягушек, явно, превращаются пожилые, ворчливые техи. Вот и сейчас, недовольно поуркивая, провожают нас неодобрительным взглядом… А рядом, морща воду, скользят голенастые водомерки-вагонетки, и в воздухе звенит мелочь – мошкара пузатая…
От прудика до леса рукой подать. Сосновый бор двухцветный: до середины сосны серые, а дальше янтарно-светлые чешуйки. Кроны сосен, будто зеленые плафоны, скрадывают слепящий зной и рассеивают приятный полусумрак. Под ногами порыжелые иголки и шишки-ерши. Песок тянул, и приходилось цепко искать опору. Ноги побелели от песочной пыли.
Налетел ветерок. Принес аромат смолистой хвои. Качались упруго вершины сосен, и шумели, и пятнали наши спины и бока солнечными бликами. А до ушей дозвенькивали таинственные птички. По бокам трепетала листьями торговка-бузина, нагло выставив ярко-=красные гроздья…
8
В начале июля нашу семью увезли на отработку в детский дом. Там я и нашел Мурзика. Кто-то кинул его в бетонный колодец с вентилями и трубами. Мурзик от голода ослаб: не двигался, был тяжелый и холодный, живот его раздулся, под хвостиком натекло, а из пасти раздавался сип…
Два дня отхаживал: одной рукой держишь голову, другой меж зубов вставляешь шприц с молоком и осторожно давишь на поршень. Шприц выпросил у медички, молоко на кухне. Отогревал его на солнце и в руках. Через неделю Мурзик ковылял на лапках и мурчал по ночам на одеяле. Котенок был черным, и в мечтах моих он превращался в большого кота, похожего на пантеру. Андрюха говорил, что его можно надрессировать – вот уж нет! Маленькая пантера должна быть независимой.
Под конец второй недели Мурзик носился, как стрела: по кроватям, занавескам и тумбочкам. Все его любили, но спал он всегда в моих ногах. И я, чувствуя небольшую тяжесть там и тепло, засыпал безмятежно – я был нужен, меня любили…
Сказка продолжалась.
Многих спрашивал мальчик, как найти своих родителей. Но мало кто мог что-то сказать. Наконец, он встретил старца. На небесах они, – сказал старец, – живут без скорби и печали. А как дойти туда? – поинтересовался мальчик. Лучше не знать тебе, сынок, этого пути, иначе станешь ты из тех, кто боится, ибо будет тебе что терять. Не отступил мальчик. Сдался старец, поглядел печально: а путь на небо близок – лишь руку протяни… Но только должен ты пройти три испытания: добром, огнем и страхом…
9
Мурзика взял с собою в лагерь. Если бы я знал!..
Я играл, когда прибежал Серега:
– Котенка топят! Твоего!
Я не успел…
Котенка топили в ведре. Ширяй прижал его ко дну и так держал. Потом отпустил. Котенок всплыл хвостиком вверх. Он был еще жив. Он выгибался спинкой и дрожащей головой тянулся, тянулся к воздуху и жизни. слабо шевелились лапки, и тельце, как бы замерзая, колебалось тише, тише… и замерло совсем.
Я бежал и рыданья разрывались в горле…
Я бежал и видел… Последней, с бездонными глазами, опустилась голова… Толкнул ведро…
Я заметил, как вдруг повисла тишина. Я взял котенка на руки – его худое тельце, с сосульками слипшейся шерсти и по-заячьи длинными задними ногами… Он был мертв. Я видел, как открылся рот и безмолвный крик взорвал меня… Опустился на колени. По привычке плакал молча. Слезы, как камень, выдавливал вон…
Плач Артема
Истаивают очи… растекаются, теряя фокус, и вечность входит в них… Ее я вижу: фиолетово-бездонна даль уходит в прежние века… И никаких деталей, лишь образы и тени. Им тесно… Мелькают, мельтешат…
Ее не надо трогать… Даль так хрупка, а фиолет так нежен… И замираю в безумстве тишины: покой, покой… Медленное угасание и нет добра. Тогда зачем тут нужен я?! И втягиваюсь в стеклянистую влагу, в лиловый бархат зрачка вечности. А радужки уж нет… Совсем колечко! Его не станет – не станет и меня!.. Сожаление… Сожаление?.. А, может быть, тоска?! Что все напрасно… Любил ведь кто-то, вынашивал, рожал… и вновь любил, растил, надеялся и верил… И вот напрасно…
Смотришь внутрь, но не туда, а сквозь – в века… И сразу тяжко где-то посередке… В предчувствии тоски немыслимых страданий. Сжимает сердце, страдает память – но покойно… А сердце вот терзает и болит… И что-то хочет делать… Но память говорит, вернее шепчет, вернее выдыхает: напрасно все… ты лучше успокойся… А сердце плачет, стонет, стонет: зачем напрасно все? зачем?! Зачем такие муки? Зачем тоска, зачем так тяжко? Умереть – не быть! Зачем же так жестоко? И снова память приглушенно и жалко: уйдем лишь в вечность, в горы, в годы… во мне мы будем, в памяти, в покое, в лиловой мгле и в фиолете бездны… не надо, не смотри… Утопи свой взгляд в древности и дали…
Но вновь надежда – вот эти руки! Теплые, как счастье! Нежные, как крылья! Дарят обещание…
Но что потом? Но завтра что? Холод, тьма, вода… вода кругом… холодная вода?.. Счастье ведь недолго… Лучше уж не будет… Лучше и не надо… Дай утонуть во тьме зрачков; в лиловой мгле хрусталика, в рубиновой сетчатке, где притаилась даль – врата туда, в покой…
Боль почему? Потому что существуешь ты. А ты существуешь потому, что существует взгляд – на тебе – особенно любимый. Уходит взгляд – и исчезает боль…
Закрой глаза – мне… Мои…
И я закрыл Мурзику глаза. Все стояли и молчали. Тишина душила нас. Настоящее горе – безмолвно.
– Выкинешь трупняк, – наконец сказал Ширяй.
Тут я закричал. Я кричал, что он псих; что ему лечиться надо; что расскажу директору; что его!.. что ему!.. что!.. Я не помню, что кричал. Я давился слезами, слезами… Горе никак не выходило вовне…
Ширяй подошел ко мне и ударил ногой:
– Заткнись, ублюдок!
С этого дня я потерял способность прощать. И скрыл впервые, что мне горько. Я с притворством пришло одиночество. Так я взрослел… И пришел страх.
Ровесники хотели убить мечту мальчишки. Заставляли отречься от родителей. И за отказ от этого, ночью подползали к кровати и щипали, драли за уши, таскали за волосы. Шипели: тише! Крикнешь, разбудишь наставника и тебя исключат. Наливали в постель воды…
Но чем сильнее издевались они, тем ярче разгоралась мечта. И вот однажды он рассмеялся. Он смеялся и чувствовал, как страх уходит, развеивается, словно дым… И враги застыли изумленно:
– Ты что, с ума сошел?
– Да нет, я понял! Понял! Вы можете избить меня, можете убить, но вот мечту вы не убьете, мечта-то будет жить…
И враги отступили. А у мальчишки открылись глаза – он увидел дорогу. Но ступить на нее пока не мог…
10
Мы вышли из леса и рассмеялись. Лагерь был большой и белый, за синей железной оградой, под кругом неба.
Мы шли по траволому, и высохшие кончики былинок царапали колени. Из-под ног, опережая шаг, ливнем прыскали мелкие кузнечики, и снова кругом звучали знойно их оркестры.
Мы подошли к бассейну. Хватая прогретый поручень, осыпающийся чешуйками ржавчины и краски, чуя жар крутых, выбеленных на солнце, ступенек, поднялись на него.
Остался лишь дощатый остов. Внизу волновались высокие травы и гибкие ивы…
Потом мы бродили по проросшим тонким, как волос, ковылем и, заваленным пожухлой листвой, асфальтным дорожкам.
Тихо-тихо было тут. Вышли в центр. Квадратные плиты в стыках поросли разнотравьем. Впереди был холмик с белой оббитой болванкой. Холм густо зарос «мылом» – цветами, при растирании которых получалась густая пена. Сейчас белые фестончики, туго усаженные на верхушке мясистого, в листьях, стебля, источали приятный аромат. Нижние цветочки уже увяли и падали, обнажая длинную, тугую каплю зеленых семян. Жужжали мухи, и гудели шмели. А сверху, наверно, был Ленин.
Мы заглядывали в окна корпусов, видя полупрозрачных нас, и удивлялись просторам комнат – человек на двадцать! Вот здорово!.. В простенках стояли кособокие тумбочки, на полу валялись перепутанные провода и, невесть как занесенная в углы, листва…
11
– Они не настолько благополучны, чтобы мрачно смотреть на жизнь, – говорила Мария Васильевна, воспиталка. – Пусть резвятся!
Мы не понимали слов, но чувствовали их правоту и улепетывали от строгих ее коллег, приструнивающих расшалившихся нас…
Мария Васильевна была из другой семьи. Я ее плохо знал. Мы ее не боялись и потому слабо слушались. Но чувствовали неподдельную ее доброту и частенько кружили возле нее… А по вечерам она нередко ловила нас и щупала ноги – теплые ли? И, если были «ледяные», кипятила воду.
И не было лучше человека, который успокоил бы плачущего и разобрался бы по справедливости. И поэтому мы старались беречь ее: ругались, плакали и дрались подальше – не на ее глазах…
Она, наверное, что-то знала обо мне – часто останавливала взгляд на мне и улыбалась чаще, чем другим. Я смущался и старался убежать.
Однажды, она говорила со мной. О чем – уже забыл. Помню лишь конец. Сказала, что в детстве была такой, как я, – вот уж не поверю! И еще прибавила: берегись мечтать, Артем, – мечты ведь могут сбыться…
И больше уж не тревожила…
Наставник требовал, чтобы дети на отбой не опаздывали. За это наказывали строго. Но, однажды, мальчик нарушил режим. Минут на двадцать. Наставник ужасно рассердился:
– Быть может объяснишь в чем дело?!
И мальчик рассказал, что по дороге в корпус он проходил мимо одного дома и увидел, как возле него сидит и плачет другой мальчик, потому что потерял игрушку.
– А, – сказал наставник, – и ты остановился, чтобы помочь ему искать ее?
– Нет, господин Наставник, – виновато опустил голову мальчик, – я остановился, чтобы помочь ему плакать.
И вдруг почувствовал он, как налились силой и окрепли его ноги. И дорога засияла ярче.
Теперь он был готов начать свой путь.
12
Пацаны звали на речку, но я не пошел. Побрел к южным корпусам. Завернул за угол… Замер. Там стоял человек. Перед рамой на трех ногах. «Сторож? Рисует? – мысли в голове. – Надо бежать!» Пока я думал, мне махнули рукой. Через минуту мы были знакомы.
– Ну, Темка, что ты ищешь? Это не секрет? – у Николая Ивановича – так звали художника – были веселые глаза. Ему было на вид сорок, а может больше – не понимаю в возрасте.
– Да ничего, – я присмотрелся рядом и глядел, как ложатся краски. – Просто. Решил посмотреть…
– Э-э, нет! брат… Каждый человек в своей жизни ищет что-то… Кто славы, кто богатства, но это избито… Это там… высоко… Здесь, ниже, проще… Вот я, к примеру, Артем, ищу потерянное время. Его парадоксы. И один перед тобой… Он оторвался и обвел кистью вокруг.
– Нас окружает красота. Красота прошлого, говорим мы. Но красота прошлого не есть красота бывшего. Несколько лет назад эти корпуса не были заброшены, блистали краской. Клумбы были ухожены… По утрам били барабаны, и командиры отрядов бежали сдавать рапорта. Все было ново, свежо и юно: ребята, зорька, листья в росе… Прошлое было не старо, а молодо. Это старо сейчас настоящее…
Это было как в сказке. Это было чудо! Я встретил живого человека. Тут! В зачарованном царстве.
– А я ищу Дорогу, – сказал я.
И он меня понял…
13
У Сереги нашлась мать. Прислала письмо. Он ходил гордый, но временами немного испуганный.
Конверт весь истрепался и истерся. Все мы, по крайней мере, раза по три читали его. А он даже спал с ним. Ответ писали всей комнатой!
«Здравствуй, мама!
Пишет тебе Сережа, фотку у меня украли я тебе потом пошлю.со мной там тан цевал с другом. Мама я кончил вторую четверьть плоха только по математике 4. а остальные плоха.
Мама купи мне костюм и батинки если бутет не жалко. Мама у меня 28 июля день рождения тебе передает привет анна Сергеевна воспитательница. Мама как у тебя дела у меня дела плоха в школе но я попробую исправица. Пиши жду ответа как соловей лета.
Сережа.»
На весенние каникулы Серегу забрала домой краснолицая и громогласная бабища. Она плакала и всех кормила конфетами.
К концу недели Серега приехал. Сам. В какой-то обтрепанной куртчонке, без ботинок, в дырявых кедах. Всю одежду мать его пропила.
Три дня Серега ходил сумрачный, ни с кем не разговаривал. Я ходил рядом и виновато молчал – чем я мог ему помочь?
На третий день он обернулся ко мне:
– Она хорошая, только пьет. Когда я вырасту – заберу ее к себе. И пить не дам! Я вылечу ее. Вот увидишь…
Ступил мальчик на Дорогу и увидел старца, поприветствовал тот его:
– Вот настало твое последнее испытание, мой мальчик, – испытание огнем. Все мы дети звезд и должны гореть. А горит же человек любовью. Такой любовью, которая не ждет и не требует награды. И испытание это длится всю жизнь.
Помолчал старец, поглядел на небо.
– Иногда люди изменяют откровению любви. Любят не ближних, а дальних, ибо хотят самоспасения, спасения души, а это вечности. Тогда звезды падают и тухнут, – тут он взглянул мальчику в глаза. – Но я спокоен за тебя. Ты пройдешь и это испытание, ибо ты любишь не ради спасения, а ради сочетания душ. Ты загоришься.
– Пойдемте вместе, дедушка, – попросил мальчик и взял за руку старца. – Почему вы сами не на небе?
– Но кто тогда станет отыскивать потерянных принцев? – улыбнулся старец. – Я приду, приду туда, когда последний из них обретет свой дом. А теперь иди. Тебя ведь ждут… И я буду ждать – твоей звезды.
И мальчик пошел к Небу.
14
А потом мы сидели в круглой беседке и пили холодный сок. Николай Иванович рисовал меня, интересно,– щепотью,– взяв карандаш, а я смущался его внимательного взгляда. Чтобы скрыть смущение, я осматривал беседку. У нее была круглая, выгнутая крыша – вся исписанная ручками, карандашами, мелом и даже зубной пастой.
– Так странно…– сказал я. – У них ведь были имена.
– У кого?
– У тех, которые ушли, – я качнул подбородком вверх. – Они ушли. А имена остались.
– Да…– задумчиво проговорил художник. – Потолок, как небо, а имена – созвездия…
Помолчал…
– Ты знаешь, я иногда задаю себе вопрос: а что, если наша жизнь как небо? Взгляни на небо ночью. Ты увидишь события разного времени. Сияют звезды… И мы видим их сейчас даже, если они погасли. А что, если так и с нами? Все мы разных времен и лишь пересеклись в настоящем мире. Может, кто-то окончил свой земной путь, погас, там, в далеком прошлом. Но не окончил свой временный. И мы общаемся с ним здесь, в настоящем, и он светит для нас…
Ветер качал высокие травы, звенела мошкара…
– Был такой писатель – Даниил Хармс. Он писал, что для человека существует два интереса: земной – пища, питье, тепло; и небесный – бессмертие. Все земное – смертное. И потому человек ищет отклонения от земного – вечное! – и называет его прекрасным…– Николай Иванович взглянул на меня. – Так, подбородок выше… И гляди на мое левое ухо… Так, ага… И он вновь зачиркал карандашом.
– Когда земное в душе отмирает, там образуется пустота. А душа, Артем, боится пустоты, и она наполняется ложью, фикциями и призраками, если…– Николай Иванович поднял карандаш. – Если она не наполнена небесным содержанием – творчеством! А это вечное, Тема. Бог нам дал выбор, свободу, но не дал равенства. Равенства творчеством. Творческого равенства. А, значит, не дал вечности. Но кое-какие крохи нам перепали. И подбирая их, мы приближаемся туда…
И он показал на небо…
15
А потом прибежали Андрей и Серега. С сырыми волосами и с темными от мокрых плавок, на заду шортами. Дичась Николая Ивановича, говорили, косясь на картину: там приехали… кажись начальство… три машины. Гулять, наверно, будут… А вы художник? Похоже… Пацаны на миг забыли все и обступили мольберт (теперь я знал, как называется эта тренога): «Здорово! – показывали мне большой палец.
Но вот заиграл магнитофон, и друзья запереминались:
– Темыч, идешь?
– Беги, беги, Артем, – улыбнулся Николай Иванович. – Портрет окончен.
Пацаны восхищенно цокали, заглядывая сбоку. Художник побрызгал рисунок лаком, свернул его трубкой и сунул мне:
– Потом посмотришь. Ну, что? – обернулся он к остальным. – Будем прощаться? Мне тоже пора. Прощайте, друзья!
Он потряс каждому руку, а мне хлопнул по плечу:
– Хорошо, если ты найдешь здесь Дорогу, а может быть нашел?.. Ничего не говори, – предостерегающе поднял он палец, видя, что я хочу ответить…
Мы попрощались с ним и поспешили к танцзалу – крытой асфальтной площадке со сценой.
Мы спрятались за корпусом – оттуда было видно, как суетятся люди: на сцене стояли столы и приезжие бегали от них к автомобилям, загружались снедью и спешили обратно. Их мы не знали. Все были чуть поддатые. Разговаривали громко – заглушали визгливые динамики. Мужчина с женщиной стали ругаться. Еще двое отошли за угол: один помочился, другой присел, натужно хрипя, – его рвало…
Интересы их были земные…
Сказка исчезла. Лагерь умер. Второй раз. И солнце будто село… мне больше нечего было здесь делать. Я развернул лист. На меня глядел звездный Мальчик.
Я.
16
На обратном пути мои друзья все гадали: успеем ли мы к полднику или нет? если не успеем – нам влетит…
Я был задумчив. Меня пытались расшевелить, но вскоре отстали. И рисунок я им больше не показывал. Шутки были ни при чем… Просто это была моя душа, а ее открывать не стоило.
Солнце устало клонилось на запад. Все кругом стало зеркальным и отбрасывало тени. Жаворонка сменили перепелки. Парили орлы. Стало прохладнее.
Перед лагерем надрали полыни – хоть какое-то оправдание, на всякий пожарный, из нее веники – класс!
На полдник успели. Нам сказали: что-то мало гуляли! А мне показалось, я прожил всю жизнь…
Был еще конкурс. Ужин. Потом дискотека.
Вот и день прошел.
Я засыпаю с улыбкой на губах. В моих ногах белый ангел с добрым взглядом, а надо мной, над крышей, гончарный круг небосвода. Его вращает кто-то невидимый, лепя неумолимое время. И оно вихрясь, расширяясь, захватывает нас, и мы падаем на стенки, становясь частью его, в его вечном коловращении…
Я усвоил урок – в прекрасном – бессмертье.
Я постараюсь – вырасту и создам частицу прекрасного.
И он увидел, как садилось Солнце в море. О, как шипело море! Какие клубы пара вздымались в небосвод! Какие летели искры, и тлели, и мерцали, и гасли угольками, уходя на дно…
И звездная дорога развернулась у ног…
Сон Артема
Я обязательно дойду. Там встретят меня добрые и верные друзья. И будут обнимать и хлопать по плечам, и говорить сердечные слова. И другие узнают меня и станут окружать и радоваться мне. И поведут меня в мой звездный город… И будут открыты все окна и двери. И станут улыбаться и зазывать. И станут угощать и расспрашивать. И девочки будут петь и плести гирлянды из душистых цветов и нежных лоз.
И встретят меня и мать, и отец – и подхватит, и подкинет, и прижмет!..
И впервые меня будут обнимать крепкие мужские руки, и впервые я прижмусь к теплой материнской щеке…
И станут вопрошать неведающие: что за крики радости вокруг? И ответят им: человек вернулся, в свой родимый дом…
И будут ласкать и целовать меня. И будет мне хорошо, и буду шептать: я так ждал… я так долго шел… простите меня, мои дороги…
И встанут звезды, и луна осветит город, и будет благоухать сирень, и цикады заведут концерт. И шмыгнет Мурзик из кустов… И зажгутся светильники, и выйдут все на улицу, будут кружить и смеяться. И я буду смеяться, и трогать их руки, и видеть глаза, а в глазах – добро и участие.
И не лягут спать этой ночью – потому что я вернулся! Вернулся – после горьких лет, тяжелых лет – в свой дом родной! Где меня любят и ждут: и папа, и мама, и Мурзик на пороге у ног…
И так должно быть – покуда всходит Солнце в небе.
Светлана ТРЕМАСОВА
ПТИЧКА БОЖИЯ
«Убирайся!» – орали на него. Хозяйка – не хозяйка, он даже не понял. Она влетела, отперев дверь, то ли своим ключом, то ли дверь была открыта. Увидела Васю или не Васю, отрубившегося на кухонном диванчике, взъерошенного, красного, разбросавшего свои сбитые конечности и широко открывшего рот, будто собрался ловить с потолка анну небесную – после последней закусывать было уже нечем. Увидела стол с грязными приборами столовского общепита – наверное, она же их сюда и натаскала, уж очень похожа тетка на повариху. Он, конечно, мог бы исторгнуть на нее весь груз своего интеллекта, но не стал связываться. Лишь попытался объяснить, что через час у Васи начнется посадка на поезд, а разбудить его не удается. Но тетка, грозно кося в сторону правым глазом, будто смотря одновременно и на него, и на Васю, в неумолкающий поток красноречия ввернула: «Какой поезд? Какой Вася? Ты мне мозги не пудри!» Потом велела не двигаться с места, пока она не проверит все ли в доме на месте, и понеслась в комнату, как клушка несется за своими цыплятами, громко кудахча и махая крыльями.
Он подумал, что тетка слишком высокого о себе мнения, и ни от какой пудры она лучше не станет. Подошел и еще раз подергал Васю, на что тот ответил непонятным звуком, смешанным с иком и, приподняв руку, безжизненно ее уронил. Тогда нашарил в Васином кармане железнодорожный билет, сунул его в карман своей куртки и запрятал оставшуюся четвертушку водки за диван, где, как он узнал за сутки их знакомства, Вася заначивал чекушки для опохмелки.
Тетка, не обнаружив никакой пропажи, вернулась и стала уже конкретно надвигаться тяжестью откормленного общепитом тела, грозясь свалить и растоптать исхудавший измученный предмет своей ярости. Предмету ничего не оставалось, кроме как поспешно ретироваться из достаточно теплой и относительно уютной квартиры в холодную ноябрьскую ночь.
Ноябрь был сырой и ветреный. Ночь черна и тем отчетливей город отражался своими огнями в зеркалах луж, обведенных тонкой ледяной каймой. Он шел к ближайшей станции метро. Мерил глубину зеркал, безжалостно и безнадежно топча отражения, раздражая встречные порывы ветра своим упрямством.
Утробное тепло подземной станции клонило ко сну последних пассажиров. Отхлестанное ветром лицо, казалось, распухло, и мутно увлажнились глаза, иссушенные ветром.
Он доехал до вокзала, сдал Васин билет и купил новый. Не хотелось больше оставаться в этом городе.
Объявили посадку. 2-й вагон, 42-е – грузия-фильм: хачапури, кинзмараули – никак не распрощаются. Амитали, макитали – утамили, пакитали… Тронулись. Девушки: подошва – пять сантиметров, кольца через палец, крест на шее железный, огромный как у попа. Деньги швырнула демонстративным жестом и покрыла своим тарабарским «Нино! Нато!» – полвагона.
Стащил тяжелый свитер и залез на законную верхнюю полку. Укрылся одеялом, штаны стянул, вытянулся с наслаждением в прохладе полосатых простыней – затылком и пятками стенки подпер. Вот счастье-то! Свернулся калачиком, полотенце махровое под щеку подсунул, чтобы только чувствовать мягкую шершавость и запах чистоты. На стекле крапинки дождя. Все несется куда-то, холодное и сырое, а здесь тепло, и качает, качает, и стучит, как сердце – жив еще. Сквозь дрему слышится где-то внизу: «У вас не найдется открывалочки?» – звонкое, с акцентом. «Сейчас… А вы откуда?» – сосед с нижней полки. «Из Тбилиси». «А я из Риги – Латвия». Есть сели: ля, ля, ля, йогурт, ля, ля, ля, салями. Коробочки хрустят. «Давайте выпьем!» – «По-русски? За нас!» – почему по-русски? Нос полотенцем прикрыл, вдохнул и…
Новый день встретил как птичка божия: ни гроша в кармане, ни куска хлеба. Перышки неизменные, старые, тертые натянул, умываться пошел. Мыло, щетка, зубная паста еще осталась и полотенчик чистый махровый синенький, в цветных пятнышках – утерся лоскутом вчерашнего шика. Залил в термос горячей воды, заварил остатки чая. Куртка, с фляжкой в нагрудном кармане, с водкой – всегда с собой, на всякий случай.
Потянулись. С сумками, с баулами, он один налегке и торопиться некуда. В опустевшем вагоне на столиках остались целые порезанные рулеты, нетронутые бутылки минералки и пакетик соленых орешков – после ночного пикника не одолели девичьи желудки утренней нормы. Собрал – не зря же он в этом вагоне оказался.
Всегда странное чувство, когда выходишь из поезда. Будто вдруг воплотился в ином мире, пусть даже знакомом или узнаваемом, и созерцаешь. Будто ты в кадре снимаемого фильма, за тобой блуждает скрытая кинокамера и все ограничивается одним дублем. Вот ты идешь по перрону в поношенной, но теплой куртке, замотанный по уши в длинный вязаный шарф, черная сумка через сгорбленное плечо, ленивый шаг тяжелых ботинок. Вокруг шныряет массовка. Ты огибаешь входы и переходы, встречных людей, видишь, как спит на бетонной глыбе грязная женщина с опухшим лицом, но тебя это не волнует, просто так должно быть по сценарию. Ты равнодушно озираешь витрины лотков и ларьков, их разнообразие продуктовой бутафории, жалея несчастных людей из массовки, которые ради куска настоящего хлеба, готовы грызть эти стеариновые фрукты и жевать резиновые сосиски. Но ты – главный герой, и потому для тебя находится место под темным окошком неработающей кассы (в духе времени кресел в зале нет). ты присаживаешься на корточки, прислонившись спиной к стене, достаешь из сумки термос и рулет. Все настоящее: обожженные губы, тающая сладость и приятное тепло ручейком пробежало внутри…
Но мало куда-то идти. Входишь, выходишь, переходишь, идешь по улице, отрешенный от мира наблюдатель, актер, уставший от однообразия декораций. Безмолвно зришь в поток машин, бесконечный, благодаря сломанному светофору и стоишь долго… долго… Девочку сшибли. Народ набежал. Это по сценарию, разве в жизни человек может погибнуть от творения своих же рук? И вдруг хочется распинать, разломать, скомкать и очистить все вокруг от этих стен, искусственного света, потока урчащих гробов, большой метлой расчистить густую смоговую паутину неба и разодрать асфальтовый корсет земли…
Стало холодно. Он зашел в магазин погреться. И в другой магазин, и еще, и еще. «Гражданин! Паспорт при себе имеете?» – бычий взгляд из-под кепки в защитных пятнах. Он достал. Тот полистал, смерил взглядом с головы до ног, будто в паспорте и рост указан. Вернул и без слов погремел дальше подковами по плиткам пола.
В последнем магазине – мебельном – женский переполох. Привезли мебель – разгружать некому. Единственный мужик-грузчик третий день в запое. Он взялся. Перетаскал тумбы кухонных гарнитуров. Потом еще машина – ящики с вином и водкой, коробки с какими-то сладостями для устроенного в нише «комочного» отдела. Диван и кресла для разорившегося покупателя. Получил денег и пошел искать столовую, но в округе, уже в вечерней темноте, светились только окна ресторанов и баров. Купил булку хлеба и пошел дальше. Долго шел, устал, пришел на вокзал, сел в первую попавшуюся электричку и поехал.
Электричка привезла на платформу в чистом поле. Кроме спящего табло и кирпичного домика кассы – ничего. Постучался в живое окошко:
– Чаво нада-то? – скрипит голосок.
– Пусти ночевать, бабуля.
– Иди-ка ты в деревню, милок.
– Да где же деревня?
– А все по столбам, по столбам.
По столбам, милок, по столбам. Затянул потуже капюшон на голове, фляжку родную к сердцу прижал. А вокруг природа завывает – то ли ветер, то ли волки.
Ночь, в деревне три двора и целая вечность до утра. Вдруг из леса выворачивает мадам с детской коляской. Так и так – говорит он ей. «Ну, пойдем», – отвечает она. Она слегка пьяна со дня рождения бывшего мужа, уведенного близкой подругой. Ошарашена отцом, приведшим в дом другую женщину, пока мать лежит в больнице. Идет в пустой холодный дом, где разобрали дымящую печь, а другую так и не собрали.
Дом и вправду промерз до гвоздя. Они утеплили коляску с ребенком найденным здесь тулупом, глотнули из заветной фляжки.
– Хочешь, я поставлю тебе печь?
– А ты можешь?
– Могу.
– Поставь, – вздохнула она и, закопавшись в старые фуфайки, уснула.
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
Бабка сидела на лавке у темного окна и сучила шершавыми пальцами неровную толстую нить. Прялка мерно стучала в тишине, будто в недрах пустого колодца. Пыльная электрическая лампочка, на завязанном в узел проводе, одиноко свисала с закопченного потолка. В ее тусклом свете все казалось покрытым тонким слоем желтого воска: стол с потертой цветной клеенкой и алюминиевый чайник на нем, был желтоватым, белая печурка и втиснутый между ней и стеной холодильник – бледно-желтый, неровный бок большой русской печи, выкрашенный густой синей краской, имел налет желтизны.
За стеной послышался скрип пружин железной кровати и приглушенные, тяжелые, медленные шаги. Дверь в переднюю тихонько отворилась, и у порога появился дед. Его седые волосы были взъерошены, шея вытянута, и испуганно-выпученные глаза косились на бабку. Бабка, по-прежнему, усталым взглядом смотрела куда-то мимо своей работы, продолжая руками привычные движения. Дед, изо всех сил стараясь не обнаружить себя, осторожно оперся рукой о косяк, медленно приподнял ногу в спущенном залатанном шерстяном носке и наконец шагнул через порог. Бабка подняла голову, выпрямилась и громко осведомилась:
– Куда?
Дед вздрогнул, как застигнутый врасплох шалун, весь сжался, уклоняясь от удара бабкиной строгости, потоптался нерешительно у порога и быстро ринулся к выходу в сени. Бабка вскочила, торопливо подбежав, перехватив его уже у обитой тяжелой двери.
– Куда? Куда? – толкая его обратно, кричала она. – Вот наказание! Куда? На двор? Хочешь на двор – вон ведро.
Дед, поджав выпяченную нижнюю губу, отрицая, быстро-быстро замотал головой.
– А куда? Куда тебя несет, черт окаянный?
– Домой пойду, – заявил дед.
– Вот оглашенный, дык дома ты, дома! – крикнула бабка, вталкивая его в темную переднюю. – Посмотри, всю жизнь ведь здесь прожил, не узнаешь?
Дед бессмысленно смотрел в сторону и слабо упирался, сдаваясь под ее толчками.
– Што уперся-то? Садись давай, садись. На место. Ну-ка…– и силком усадила на кровать у печки, но дед опять упрямо встал. – Садись что ли. А то щас врачиху позову, укол будет делать, вон, слышишь, уже едет, сейчас позову, – дед насторожился, прислушался. – Давай, давай, а то щас придут укол делать, – стращала бабка, усаживая его на кровать. Дед покорился, на некоторое время замер, сложив руки на коленях, смотрел в темноту комнаты и напряженно вслушивался. Потом склонил голову и стал щипать корявыми пальцами края дырки, обнажившей бледное колено.
Бабка вышла. Сквозь щель приоткрытой двери проникала полоса света из кухни, где она, под стучание прялки и шуршание нити, хриплым голосом подвывала:
– Вай, деда, деда-а. Совсем из ума выжи-ил. Что же с тобой стала-а. вай, деда, деда-а.
Прошлым летом дед стал забывать дорогу домой. Как-то раз, уже за полночь, приводит деда Лешка-сосед:
– Вот, баб Кать, сидит у Тикина старого дома, дрожит весь, забыл, говорит, куда идти.
И на следующий день та же история. Односельчане приводили его то с одного, то с другого конца села и все выспрашивали: что это с Яковом Ивановичем случилось? «Допился, дурак», – ворчала бабка, но испугалась, что дед потеряется. Стала закручивать двери проволокой, закладывать досками, но дед срывал все бабкины запоры, проволоки и щеколды и сбегал. Когда приехал на выходные младший сын из города, лазил по сараям и чуланам, целыми днями занимаясь поиском бутылок, которые прятал, забывал куда, случайно находил и снова прятал, скрывая от бабки. Потом перестал узнавать сыновей и внуков, не разбирал день и ночь, спал или подолгу сидел, ковыряя дырки на старых штанах, и то и дело вскакивал, пытаясь уйти «домой».
Через некоторое время, заглянув в комнату, бабка увидела, что дед лежит, растянувшись на кровати и сложив руки на груди.
– Ну, слава Богу, уснул. Вай, деда, деда, – она закрыла дверь и привязала ее черным поясом, висевшим на ручке, к толстому крюку, вбитому в стену у косяка. Не выключая света и не раздеваясь, влезла на печку и, отгородившись цветным лоскутом занавесочки, задремала. Время от времени просыпалась, прислушивалась, выглядывала из-под лоскута, проверяя свой тряпичный замок, и снова погружалась в дремоту.
Наутро, еще затемно, бабка, накинув фуфайку, вышла на крыльцо. Было ясно и морозно. В небе над сараем висел мертвенно-бледный обломок луны и звезды, не мигая, вперились в белый, ровный, свеженапорошенный настил двора. А тишина вокруг – будто и нету ничего. В бабке вдруг занялось беспокойство. И хотелось обратно в дом, и боялась в него, и здесь, в такой тишине, было неуютно, жутко. Но вошла-таки обратно. По сеням прошлась, скрипя половицами, оглядела все. На старом комоде увидела банку квашеной капусты, крышку открыла, ковырнула сверху пальцем – замерзла, надо бы в дом внести, отморозить да есть. У двери немного постояла и зашла. И прошла прямо в калошах, по чулану потопталась, пошуршала пустыми мешками, вернулась в кухоньку, к окошку, к Николаю Угоднику в углу, полезла за икону, выудила ключ на обрезке грязного бинта, письма от детей и внуков последние в руках перебрала, сложила обратно, к двери подошла. Неверными руками отвязала пояс и тихо миновала порог:
– Деда? А деда?
Дед лежал в той же позе. Бабка коснулась его холодного лба, отступила, села на сундук, притулилась к стене, сложив на коленях большие узловатые руки и, опустив голову, уснула.
Здесь все изменилось с тех пор, как мы были детьми и приезжали на каникулы каждое лето. В слегка искаженном лике старого зеркала отражаются крашеные доски полов с разводами от грязной тряпки. Занавески в желто-оранжевых цветах, которые некогда скрывали кровати, стоявшие по двум сторонам круглой черной печки, теперь скомканы под одной из кроватей, смешаны с серым бельем и выцветшей одеждой. В пыльной пустоте самодельного серванта беспорядочно рассеяны пуговицы, обломки карандашей, иглы, нитки, разбитый шприц, помятые сторублевки, придавленные гипсовым бюстиком Пушкина, несколько потрепанных книг и стеклянных рюмочек. Посеревшие занавески на окнах и образах отдернуты и покрыты пушком скопившейся пыли. Большие часы на стене глазеют стальным неподвижным оком – от них потерян заводной ключ… На стенах в поблекших обоях – увеличенные фотографии сыновей, наших отцов, неестественные, будто нарисованные, еще юные и совсем уже непохожие. Как и все здесь: знакомое, но уже непохожее.
И когда мы приехали сюда – все пятеро внучат – и стояли у гроба, в котором лежал наш дед, мы не узнали его. Мы не узнавали его очков с такой знакомой и смешной резинкой, привязанной к дужкам, его учебник латыни в ручном переплете с черными корками и красным корешком, неизменно лежавший на подоконнике рядом с диваном, зеленую потертую гимнастерку, не покидавшую дедовские плечи еще с войны. Все казалось странным, каким-то не таким, каким должно быть, каким в нашем понимании было всегда. Мы не узнавали даже зимы на дворе.
Стояли февральские морозы. С каждым входящим в дом влетали клубы морозного воздуха из распахнутых настежь сеней. Запах горящих свечей и лампад завис под потолком банным угаром, а по ногам тянуло сквозняком. Передняя была полна народом. За столом с хлебом, солью, крупой, мукой, утыканными горящими свечами, сидели три черные старухи: одна читала, остальные подпевали. Бабушка сидела на лавке у изголовья, склонившись заплаканным изможденным лицом, застывшая и неживая, как надгробный памятник. А мы, постояв недолго и нетерпеливо, потихоньку, по одному, наконец выбрались сквозь понуро стоящих людей и сбежали на улицу. Скрипнув железной дверью двора, хлопнув калиткой, тропинкой узкой вдоль забора и картофельных участков, погребенных под толстыми ровными снежными плитами, к речке, наперегонки, как летом. А потом друг за другом и валяться в сугробах, и хохотать, кидаясь липкими снежками. Не заметили даже, как подошла к нам тетя Наташа:
– Как вам не стыдно, дедушка же умер…
Мы застыли: «Умер?»
Как только я попыталась сложить неумелым своим языком первые подобия слов, к нам в дом явилась моя прабабка. Увидев в чертах моих поразительное сходство с чертами неких «своих», она, воскликнув: «Это наша!», решила меня удочерить, оградив от «плохой» мамы. Анка-баба, как ее звали на селе, увезла меня в свое логово, где я прожила безвылазно около трех лет.
Прабабка моя – маленькая сухонькая старушонка с крючковатым носом, в темных, всегда больших для ее птичьей головки платках, – руководила в доме, вела хозяйство и не доверяла никому. В молодости своей она, говорят, была недурна, к тому же властна и капризна, увлекалась многими мужчинами, но никогда не имела мужа, а единственную дочь родила от мужа своей сестры. Тот был непризнанный талант и огромное количество его ненапечатанных рукописей, возможно, до сих пор пылится по всем республикам бывшего Союза, по чердакам домов брошенных им жен.
Дочь свою, мою бабку Катю, прабабка считала полной дурой, не оправдавшей ее надежд, хотя никто не знает, да и знала ли она сама, чего от нее ждала. Каждый раз напоминая дочери о незаконном ее происхождении, Анна во всем упрекала ее, повелевала ею и приказывала не высовываться. И Катерина – неуклюжая, и высокая как жердь – приученная с детства, всегда стояла в сторонке, никогда не садилась за общий стол, тихо возилась по хозяйству и всю жизнь проработала уборщицей. Свою первую и единственную любовь – илябай Якова – Катерина, несмотря на материно недовольство, все же дождалась с войны и, выйдя замуж, родила ему четверых сыновей.
Сейчас я не помню всю систему прабабкиного воспитания, но помню, что петух клевался, корова бодалась, в траве вдоль тропинки на речку, как она утверждала, водились кусачие змеи, а сад и огород кишмя кишели всякими жуткими тварями. Самым дружелюбным существом во всей округе был лобастый длинноногий Шарик, всюду бегавший за дедом, а единственным развлечением – сельское стадо.
Каждый день, в шесть часов вечера, я отламывала от утреннего каравая серую горбушку, густо посыпала ее сахаром и выбегала на крыльцо, садилась на широкие крашеные ступени и во все глаза смотрела на дорогу. Эта дорога, по которой за целый день прогремит пара грузовиков да протарахтит трактор, пробежит мимолетом почтальонка в своих мягких тапочках, да пройдут то старушка в белом платке, опираясь на палку, то дед какой, согнувшись, шаркая калошами; эта дорога на какой-то час оживала с шести вечера. Весь день я ждала это время, когда в пыли и мареве затухающего солнца на ней появлялись отяжелевшие коровы и грозные насупленные быки, подгоняемые кнутами пастухов. Из всех дворов вылазили бабки, созывая своих Зорек и Дочек. Наша Дочка, рыжая, с молочно-белыми пятнами, расплывшимися по бокам, выделяясь из стада неторопливо, покачивая задом и хвостом, как маятником, шествовала к воротам за встретившей ее бабушкой. В момент, когда она входила, я просовывала руку сквозь деревянную решетку крыльца и проводила пальцами по ее теплому, гладкому боку. А тем временем навстречу коровам уже семенило стадо овечек, барашков и коз, и все хозяйки, загнав коров, уже звали своих Барей. Моя прабабка, в черном платке, юбке и переднике до пят, стоя у дороги, разминала в костлявых руках хлебную мякоть и звучно шамкала:
– Катюш, Катюш, Катюш…
Самое замечательное, когда пастухи обоих стад гнали их с полей в одно и то же время, и тогда оба стада сталкивались у тебя на глазах, смешивались, и шли одни – в одну, другие – в другую сторону. И тогда я забывала о своей горбушке, чтобы скрип песка на зубах не нарушал звуков топота, мычания, блеяния, свиста и удара кнута, наперебой зовущих голосов, радостного лая собак и скрипа открывающихся калиток. Рыжие, черные, серые, белые пятна, гладкие и лоснящиеся, всклокоченные, кудрявые; рога загнутые, крученые, похожие на ухваты; зеленые шлепки, расплывающиеся, как разваренная гороховая каша, и распухшее вымя, как надутые резиновые перчатки…
Когда все заканчивалось и какой-нибудь последний баран, безумно блея, проносился уже обратно в поисках своих потерянных ворот, я вспоминала о забытом на перилах куске хлеба, шла во двор и садилась на узкое, протертое серое крылечко. Там, слушая, как из открытой двери хлева дзынькают о жестяное ведро тонкие струйки молока и хрустит трава на зубах нашей дочки, я и догрызала свою корку и ждала уже завтрашнего вечера.
Весело было только с дедом, но он целыми днями пропадал на работе. Иногда забегал пообедать щами или жареной картошкой с молоком. Дед любил мордовскую пряку – большие пельмени со свиными потрохами. Обычно их делали, когда резали поросенка. Тогда в сенях, почти у самой двери, на гвозде висела свиная голова с приоткрытым ртом, закрытыми маленькими глазками, со светлыми ресничками, будто посыпанными мукой. Я выглядывала на нее из двери и боялась пройти мимо, наконец пробегала во двор, где запах пряки, жирный, тяжелый, смешивался с резкими запахами паленой кожи. Но пряка готовилась в доме только раз в год. Еще дед обожал ливерную колбасу. Он отрезал большой кусок колбасы, сжимал его в корявой, как корень старого дерева, ладони, и, выдавливая из шкурки серую массу, с гордым и довольным видом, причмокивая, восклицал: «Я космонавтом буду!» Меня это так забавляло, что каждый раз я хохотала до слез.
Отобедав, дед обходил дом и двор, собирая нужные ему на сегодня вещи: из-за дверного косяка выуживал шприц, из щелей у чулана – иголки, и еще из всяких дырочек, щелочек и полочек – разные ампулы, пузырьки и бинты, протирал их об штаны, насмерть пропахшие карболкой, и уходил. Дядья мои, сами все трое ставшие ветеринарами, всегда удивлялись, как дед, в жизни не зная никаких стерилизаций, умудрялся всех вылечивать, и говорили, что это у него от Бога.
В саду под тенью дичающих яблонь, у деда был маленький лошадиный домик, прилепленный боком к большому сараю. Этот домик называли будкой. Там дед ночевал все лето, читал или перебирал свою аптеку вечерами после работы. В будке, вдоль стены с маленьким квадратным окошком, стояла железная кровать с продавленной пружиной, матрасом и одеялом, и большая тумба, служившая столом и хранилищем беспорядочно разбросанных бинтов, бутылочек, скляночек, пакетиков с порошками, таблетками и микстурами. Под кроватью пылились деревянные ящики с тем же содержимым. На стенах – непонятного уже цвета и рисунка обои, отставшие на углах и под потолком. Напротив двери, над тумбой и краем кровати, висела большая цветная картина с тремя охотниками на привале, а вокруг двери от пола до потолка доски оклеены старыми цветными открытками. На одной из них по тропинке шагал веселый Чиполлино, перекинув через плечо палку с узелком. Его большие глаза были стеклянными и выпуклыми, а внутри чернели маленькие шарики.
– Дед, а почему тебя зовут «илябай»? – спрашивала я, щелкая пальцами по глазам Чиполлино, отчего черные шарики в них подпрыгивали.
– Я ж тебе столько раз уже рассказывал, – отвечал дед, сматывая в трубочку спутанную ленту серого бинта.
– Ну и что, еще расскажи.
– Чай прадеда моего так прозвали, и отца звали, и меня зовут. Он, прадед-то, говорят, бродячим актером раньше был, поговорить любил, байки разные сказывал – не остановишь, а кто он в самом деле был, да откуда, так и не выдал, партизан. Может, и не был он актером-то, может, наврал. Явился он в эти края уже с женой, прабабкой-то моей, хижину поставил у леса и пчельником сделался. И чего его занесло в эти места глухие, сюда людей только в ссылку отправляли, да крестьяне от своих хозяев в разбойники бежали, – дед хекнул смешно, отгоняя задумчивость, он никогда не любил казаться серьезным и продолжил:
– Ульев поставил, значит, и пасеку завел. Пчелы, говорил, – символ вечности, они к Богу близкие. «А кто твой бог, Моисей?» – спрашивали мужики. «Бог един, – говорит, – для всех». «А как зовут твоего Бога?» – мужики опять. «А так и зовут – Бог», – прадед-то, значит. «Нишке-паз твой Бог, – смеялись мужики, – ты же пчеляк». «Нишке-паз – пчелиный Бог у мордвы. Мордва – они же тогда язычники были… да и сейчас… Раз вот собрались так, и мордвин один пьяный был, на телеге сидел, а Моисей, прадед-то, все свои байки рассказывает. Тот-то мордвин заслушался, носом стал клевать, да свалился с телеги, башкой ударился, и спьяну видать все слова перепутал: «иля бай!» – орет, не болтай, мол, спать не даешь. Так илябай и прозвали…
У деда была довольно большая библиотека, такой не было ни у кого в селе. Он собрал ее сразу после войны: почти всю русскую классику, сочинения Руссо, Гюго, Золя, Дюма, позже появилось много книг о войне. Читать дед любил, но вслух никогда ничего не высказывал, ничего не цитировал. Он не хотел быть серьезным, не любил вести умные разговоры. Единственный раз я видела его задумчивым, когда однажды приехала летом. К тому времени уже умерла Анка-баба, дом погрузился в тишину, обветшалость и старость. Бабка катя целыми днями и вечерами возилась по дому и на огороде, от скотины остались лишь куры, дед ушел на пенсию, но все равно, по старой привычке, к нему бежали односельчане с болячками своих животных, оплачивая дар Якова Ивановича стопкой водки.
Дед сидел в будке на глубоко промятой под ним пружине кровати, читал газету.
– О чем пишут? – неожиданно явилась я в проеме открытой нараспашку двери.
– О! приехала! – его широкое загоревшее лицо радостно расплылось в улыбке…– Да вот…– махнул он рукой. – Чего только не напишут.
– Не темни, партизан, выкладывай о чем задумался? – сквозь улыбку, шутя сделала я грозный голос.
– Да вот, пишут, что к 2030-му году вымрет последний мордвин.
– Как вымрет?
– Как мамонты!.. Ну, да сейчас уж чистой мордвы мало осталось. А вот написано где-то, что народ, который не признает своей первой, изначальной, значит, книгой Евангелие, вымрет весь. Вроде, слыхал, пытались его на мордовский перевести, да то ли не вышло у них, то ли перевели, где ж тогда она? Ведь вон хоть баба Катя, она же по-русски ничего не читает, не может она, понятие другое. Вот финны перевели, а мордва… Выходит, вымрут?..
После смерти прабабки я приезжала сюда все реже, хотя и делать это стало гораздо проще. Тогда уже была проложена огромная шоссейная дорога, и автобус катил по холмистой местности каждые три часа, то натужно урча, то нехотя скатываясь. Наш маленький аэропорт был упразднен, но долго еще наводил тоску его одинокий домик, почерневший, с ржавеющими красными конусами на щите. Старенький «кукурузник», который раньше, пыхтя и чихая, соединял этот мирок с большой землей два раза в неделю, был списан, и я с ужасом представляла, как звезда на хвосте его блеклого камуфляжа торчит теперь памятником в какой-нибудь груде металлолома. И бабы в цветастых долгих платьях, в передниках поверх и ярких платках, закрученных на голове по-особому, с живым гусем в корзине или курицей – непременные пассажирки самолета – вдруг разом все пропали. В автобусе одежды стали темными, однотонными, а куры везлись только в виде мяса.
Село неожиданно оказалось райцентром с новой автостанцией, большой школой и больницей, рынком и магазинами, кинотеатром, парком культуры и краеведческим музеем. Долгое время я, сойдя с автобуса, упрямо сворачивала в лесопосадки и, выйдя к элеватору, топала по еще не асфальтированной дороге до бывшего аэропорта, а там, по узкой тропочке, хлеща ноги кустами картофельной зелени, долгой щелью между заборами – выходила сразу на середину улицы – у голубого дома Леса-бабы, что прямо напротив нашего.
В доме уже орудовали младшие внучата. Двоюродная сестренка сосредоточенно отдирала понравившиеся открытки со стены дедовской будки. Ее братец пинал лошадиный череп, всегда неприкосновенно торчащий на колу в правом углу огорода, возле кустов крыжовника. Но снова мои ладони были в фиолетовых пятнах от риги, и с прежним восторгом я встречала слегка поредевшее теперь стадо. Ложась спать, пыталась вспомнить забытый язык:
– Баб Кать, а как по-мордовски будет телевизор? – свернувшись калачиком под одеялом, вопрошала я глубокую, непроницаемую темноту.
– Так и будет – телевизоронть, – слышала я глухой ответ, и мне казалось это смешным, каким-то детским.
В переднем углу кухни, под Николаем Угодником, у тусклого немытого окна бабка Катя, на старенькой, давно не чищенной электрической плитке, жарила картошку. На скрип двери и мое приветствие она обернулась и обыкновенно растянула в улыбке свое морщинистое лицо:
– Никак приехала? – со знакомым акцентом, растягивая окончания последних слов и делая на них ударения, спросила она. – Одна? Чай, надолго?
– На два дня в командировку сюда напросилась.
– Вот и ладно. Сейчас в самый раз картошки поешь. Садись, – придвинула к столу табуретку.
У ножки стола сидела рябая курица с полуприкрытыми мутной пленкой глазами и большим вздувшимся комом в горле, похожим на разросшийся зоб. Под моей ногой со скрипом пошатнулась половица, и курица встрепенулась, подергала головой, на секунду полностью раскрыв испуганные глаза, и снова сплющилась в сплошной перьевой комок.
– Что это с курицей?
– Да не знай. Она клюет, а дальше-то не проходит, вон у ней в горле все застряло. Надо ль бы ее на суп пустить, все одно – издохнет.
Бабка налила стопку водки, положила сверху пряник и поставила на стол с того края, где обычно сидел дед – у двери в переднюю:
– Деда пряники любил, чай помнишь? Я как есть сажусь, так всегда его зову: деда, мол, приходи за стол и друзей своих зови, – поставила на стол горячую сковороду с картошкой, выложила ложки. – Вот ведь два раза за войну похоронки приходили, а он, когда вернулся, и говорит, мол, как пятьдесят лет Победы справим, тогда и меня хоронить можно. На пятьдесят-то лет вскочил в четыре утра, оделся, награды свои достал, пойдем, мол. Да куда, говорю, так рано? Все утро по дому мыкался: туда пройдет, сюда пойдет. Так и пошли рано. Там пока венки положили к памятнику, потом банкет им устроили, поздравили, кино показали. Домой вернулись – вай! – у него давление поднялось, пойдем, говорит, бабка, в больницу… Ты ешь, ешь, вона еще чаю с пряниками… Вот ведь… Да как угадал: отец, говорил, мой восемьдесят лет прожил, я – семьдесят пять проживу. Так и вышло оно…
После обеда бабка вышла в сени и вернулась с топором. Села, беспомощно согнувшись, у окна, уложив топор на колени:
– На, может, ты зарубишь ее, я боюсь. Их всегда деда рубил, я не могу.
– Ну…– хотела было я испугаться, сказать, что не могу, что тоже никогда… но, посмотрев на нее, вдруг подумала, а ведь кроме нас некому, и согласилась: – Ну, давай, попробую.
– Она чай тихая, – будто оправдывалась бабка.
Стараясь не испугаться собственного решения, я сунула под мышку теплую перьевую массу, взяла у бабки топор и вышла. Пройдя весь двор, зашла за сараи к большой дубовой колоде, где дед всегда рубил дрова и кур, уложила курицу на бок, упорно не замечая ее выкаченный измученный глаз, придержав, примерилась и, стремясь ударить посильнее – чтобы сразу, шарахнула. Топор вошел в дерево, и из куриного горла показалась слепленная слизью и кровью непереваренная пшеница. Оперенная тушка и топорище на миг поразили меня своей равной гладкостью. Выпустив их из рук, я отошла, села на бревна, закрыв глаза, подставила лицо солнцу и легкому, прохладному ветерку. В голове было пусто, как в ржавом самоваре. Бабка явилась с тазом теплой воды, одобрила:
– Вот и вадря.
Я слышала, но переспросила:
– Что?
– Ты мордовский ай совсем не помнишь? Забыла?
– Забыла.
– Выходит, зря тебя Анка-баба учила?
– Выходит, зря.
– Помню, – бабка приглушенно засмеялась, – отец рассказывал, как ты у матери целый день «пор» просила, а она не поймет чего ты хочешь, думала пол ты просишь, на, говорит, как я тебе его дам? Отец только вечером с работы пришел да сказал, что мел ты просишь, рисовать, мол. Ты ведь пока здесь жила ни одного слова по-русски не знала, бабка тебя от себя ни на шаг не отпускала, помнишь? Удочерить хотела.
– Помню, – я слушала почти равнодушно, думая: к чему это она?
– Спокойная ты больно…– кажется, это было первое, услышанное мной, собственное бабкино суждение. Я открыла глаза, увидела, как она рядом выщипывает перья и отвернулась.
– Когда Анка-баба тебе говорила: нету у тебя мамки, – продолжала бабка, – ты улыбнешься бывало и разведешь руками: нету, мол, и не надо.
На солнце наплыла тучка. Перед моим отъездом по радио обещали переменную облачность, и скоро должны будут пойти дожди.
– Еще в войну гражданскую, – вдруг вспомнила о чем-то бабка, – когда белые в село пришли, Анка-баба, она тогда девушка молодая была, одного офицера молодого вилами заколола. Вот здесь сбоку у дома стог сена стоял, возле него и заколола. Кольцо обручальное золотое с него сняла – женатый он был. В планшетке у него документы разные лежали, бумаги какие-то и рисунки, она тогда сожгла все, а рисунки себе оставила – больно ей понравились. На них девушка была нарисована, красивая, с длинными косами, художник был офицер тот, видимо. Ну, не художник, а так, просто, рисовать умел…– бабка остановилась, подумала, потерла нос рукавом темно-синего поношенного платья и продолжила: – Потом, уже во время отечественной войны, мне тогда лет семнадцать было, привезли сюда несколько семей эвакуированных, из Ленинграда. И к нам одних подселили – мать с дочерью. Рукоделием они занимались: и шили, и вязали, и вышивали. Ну и я тогда с ними шить научилась, и кружева вязать, и вышивать, вон, на занавески, на подушечки, и простыни обвязывать, ну ты же вон видала, дома-то. Крючок у них был. Мы же не видали тогда еще крючок-то вязальный, у нас тут и не было ни у кого… Дочка той женщины, Антонина, меня постарше была. Года три они у нас прожили. Как-то разбирали мы с ней там книги, газеты разные, бумаги – в шкапу горой все свалено было, и она вдруг те самые рисунки увидала. Как увидала, и говорит: да это, мол, моя мама в молодости, у нас в альбоме такие же хранятся – отец рисовал… Анка-баба потом все рассказала как помнила, только где того офицера похоронила, никто не знал. Увез его тогда на телеге куда-то дед Илья, а сам-то еще до отечественной помер… Уехали они, больше я их не видела, а потом оказалось, что мамка твоя – дочка той самой Антонины. Выходит, Анка-баба прадеда твоего убила. Вот оно как бывает…
– А мамка знает?
– Да откуда? Кто ей скажет? Никто теперше и не знает, я одна.
После смерти деда бабку одолела слабость и хворь. Она ставила на плиту варить суп, шла в огород за зеленью, но по дороге вспоминала, что забыла покормить кур, войдя в чулан за зерном, начинала копаться в сундуке, перебирать дедовские награды, думала, что надо бы сходить в сельсовет, а заодно и хлеба купить, шла обратно в дом, долго искала чулки, наконец натыкалась на кипящую кастрюлю, разводила руками, восклицая: «Я!», что значило: «Ой, что же это я!» и снова спешила в огород, но вдруг лезла собирать яйца, вспоминала о чем-то еще…
К концу августа младший брат отца сообщил, что бабка сошла с ума, оформил опекунство и привез ее в город. Бабке освободили детскую комнату, оставив в ней только старую мебель и книжные полки. Шаркая тапочками, она ходила по голому линолеуму, кутаясь в цветное пальто, шитое на девочку-подростка. Отороченные искусственным мехом рукава были коротки, и бледные исхудавшие костлявые руки на четверть оказались оголены. Заметив движение и приближение новых людей, ее взгляд оживился, казалось, прорываясь сквозь какой-то мутный густой туман. Она посмотрела на меня, нахмурилась, словно с трудом, но что-то припоминая, наконец легкая улыбка тронула ее губы, и ее иссохшее сморщенное лицо исчезло за этой улыбкой и светлыми, ясными, большими, блеснувшими влагой, глазами. Указав в мою сторону тяжело приподнятой рукой, бабка устало, но отчетливо произнесла:
– А те нека Тоня?
– Смотри-ка узнала, – засмеялась позади тетя Наташа. – Сына родного не узнает, а Тоньку узнала.
Бабка прижала меня к своей плоской груди, и сквозь одежду я почувствовала, что обнимаю уже не тело, но остов его, – так она исхудала, даже стала ниже меня почти на голову. Мы сели на кровать. Она держала мои руки в своих шершавых ладонях и говорила:
– А меня тута тронуло. Теперше вроде как в себя пришла, а то вовсе ничего не узнавала. Силы-то болчи нету,– казалось, ей было сложно говорить на русском, – вона руки-то какие. Сама вот ни туды ни сюды, ни детям, ни себе – нет никуды. – Я смотрела на наши сплетенные руки, на ее – старые, и мои – еще молодые, но с такими же длинными, узловатыми пальцами, с широкой костью запястья и вспоминала мамино, все чаще повторяющееся: «Господи, Тонька, а ведь ты вся в них, вся в них…» – Да я… опять ведь эта…– продолжала бабка, – характер у меня тоже дурной, спокоя нарно нету. Правду говорят, когда худее станут, едят болче. Я тоже вот только ем да сплю кажный день, и се равно силы нету. Вот оно как на вольном свете… что ж ты так долго не приезжала? Все жду, жду, а ты не едешь, – ее глаза вдруг поблекли, будто стали покрываться пеленой другой реальности. – А я вчера иду из сельсовета, все остановлюсь, посмотрю на дорогу – ан нет, не едет, пройду немного и опять посмотрю…
Тут она решила меня накормить, встала и начала ходить по комнате, медленно ища глазами что-то на полу, наткнулась на стул, поставила его к бельевому шкафу и попыталась встать на него, чтобы «вынуть яйца из гнезда», но, не сумев, полезла в шкаф «достать картошки».
Через несколько дней я уезжала в Москву.
– Когда вернешься? – тихо спрашивала мама, щурясь от ярко-оранжевого заходящего солнца. Я молчала, глядя в сторону, чувствуя на себе ее тоскливый взгляд.
– Да ты уж и не вернешься, – махнула рукой. – Ну, хоть в гости приезжай.
Она обняла и поцеловала, тронув слезами мою щеку.
– Ну, давай, удачи, – кивнул отец.
Из окна я видела, как она, вытирая слезы и улыбаясь, все шла и шла за медленно отползающим составом, и все махала и махала рукой, уже не видя меня. Тогда я вдруг подумала о своем давнем детском сне, быть может, первым сне моей жизни: я лежу, свернувшись калачиком, в утробе матери, в совершенной темноте и думаю: «Интересно, какая же у меня будет мама», и представляю себе самых разных женщин, их лица, волосы, улыбку. Наверное, это мне приснилось мне еще там, у бабки. Или было на самом деле…
Юрий САМАРИН
РЫБАЛКА
Какая-то внутренняя суета вкралась в мою жизнь. Симптомы были знакомые и имели психологическую подоснову, накопились, переполнили проблемы и стрессы, и забило меня, залихорадило изнутри. Простейшее средство – дружеская компания и добрая баня с настоящей парилкой. Лечь на полок и согнать с себя веничком (лучше всего березовым) душевную хворобу. Но я чувствовал – не подействует сейчас баня. Второе известное средство или уже, пожалуй, лекарство: молодая красивая женщина, то бишь легкомысленная интрижка на стороне. Хотя и требует этот способ моральных и физических затрат, но, как говорится, – клин клином вышибается. Однако передозировка может привести к летальному (для семьи) исходу, недостача – усугубит тоску, то бишь – болезнь. Оставались благоприятствующие излечению мужские физические забавы: охота или рыбалка. Я выбрал последнее. Время как раз подходящее: теплая осень. впрочем, для рыбалки всякое время подходящее, если ты умеешь ловить, выуживать то, что другим в руки не дается. Недалеко от матушкиного дома (когда-то я говорил «нашего») жил пенсионер-железнодорожник, коренастый, с обветренным красным лицом, в вечной брезентовой куртке, дядя Миша. Вот это был рыбак так рыбак! Он единственный из известных мне с детства по сю пору рыбаков, кто никогда не возвращался домой без добычи. И какой добычи! Мы и представить себе не могли, что такая замечательная рыба водится в окрестных водоемах – прудах, озерах и реках, – уродливые угри, бревнообразные сомы по полпуда весом, огромные щуки, мощные язи, плоские, как сковородки, лещи, усатые налимы, даже судаки попадались на крючок дяде Мише. Применял он и другие снасти, несмотря на то, что тогда было строго…Рыбой приторговывал. Его уважали в деревне, но мало кто любил. Может, я застал такое время. Мать говорила, что после смерти жены он стал угрюм и нелюдим. Тем не менее запомнился один из его столь редких советов: по осени хорошо идет окунь, в полнолуние или когда месяц только прорезался, в хмурую, с прояснениями погоду, по раннему свету, на излучине (имелась в виду река), между мелководьем и ямами, следовательно, лучше всего с лодки.
Пруд находился рядом с деревней, до реки же было километра четыре с гаком. Мы, пацаны, баловались и бреднем, ловили и «мордами» – плетеными, напоминающими веретено корзинами, и удочками, с берега или устраивая себе гнезда на камерах с тракторных колес. Конечно, и у нас случались удачи – килограммовые лещи и щуки, приличные сомята, не говоря уж про карасей и окуней, но по сравнению с уловом дяди Миши наша рыба всегда почему-то выглядела весьма жалко.
И вот на выходные, ломая планы жены и сына («Зима на носу, заготовки в разгаре, а у тебя блажь!», «Папка, ты же обещал «жигуленок» мне!»), я отправился в родную деревню. Матушка обрадовалась, не ждала, без предупреждения (у меня не сложились отношения с очередным свояком, и поэтому мы с сестрой старались, чтобы наши поездки не совпадали), засуетилась, охая и поругивая болезни, причитая, рассказывая местные новости и одновременно ставя ранний обед – замешивая тесто, затевая фирменные (в печке) щи. Она меня не корила, но я чувствовал – ждет объяснений: отчего долго не приезжал, почти два месяца. Вроде бы и рядом – какие-то полсотни километров, и машина у меня под рукой, – так и слышал ее немые вопросы-причитания в паузах между деревенскими новостями. Погладил ее по плечу и вышел в сени, через них – на веранду, где на полу лежали груды зеленой и желтобокой антоновки и знакомый до одури запах, казалось, вытесняет тусклый серебристый свет, просачивающийся извне сквозь много ячеистое окно-стену. Тюлевые занавески смазывали фиолетово-коричневые очертания голого вишенника в палисаднике. Такое все было родное и знакомое, что я из сорокалетнего матерого мужика в мгновенье ока превратился в мальчика-подростка с перевязанным горлом (ангина), который вопреки наказам куда-то ушедшей матери выскочил на веранду, раздвинул занавески и смотрит, как густой сетью белых хлопьев окутывает дом первый в том году снег. Точно так же можно было бы наблюдать за снегопадом в окно из теплой комнаты, но с веранды, благодаря широкому обзору, это зрелище казалось грандиозней.
– Ты куда пропал? – Матушка уже звала в открытую дверь. – Из тепла, неодетый!..
Я поспешил назад, потому что испугался как бы не простудилась она, оставившая до моего прихода дверь нараспашку. Хитрая у меня мама, только хитрость у нее зачастую не в свою пользу.
– Ты по делу, что ли, приехал, – наконец решилась спросить, – или просто проведать?
– На рыбалку.
– То-то я гляжу, – и она осеклась, как бы подразумевая, что мы и без лишних слов поняли друг друга.
Так оно, наверное и есть – поняли. Материнское сердце – вещун, чует смуту на душе родного дитяти, словно по-прежнему незримая пуповина связывает нас. И пусть это выглядит эгоистично, – хорошо, когда кто-то родной понимает тебя без слов и принимает таким, какой ты есть на самом деле, а не в глазах других.
– Помнишь дядю Мишу, железнодорожника?
– Это какого? Сетина, что ли? Через три дома…
Надо же! Я, оказывается, прекрасно помнил, что он отменный рыбак, а то, что у него и соответствующая фамилия была, напрочь забыл. Вот оно как бывает. Впрочем, рыбалка, а следовательно и дядя Миша, к тому ж давно покойный, меня никогда по-настоящему не интересовали.
– Лет пять назад его внук приезжал. Твоего возраста. Еле могилку нашли, родни-то у них тут и нету. Чужаки были. Приехали пенсионерами из города, наши завидовали…– И матушка принялась рассказывать, что знала о Сетиных. Она-то помнила все – и то, что супруги вместе здесь прожили два года, и то, что вдовец, не обращая внимания на притязания старушек, «отгулял» еще неполных пять лет.
Она рассказывала и одновременно обрабатывала овощи: часть для салата, часть для заправки в щи. На стене мерно тикали ходики, старые жестяные ходики с красным трактором и девушкой в косынке на циферблате: свадебный подарок бабушке и дедушке. Как раз незадолго перед войной.
* * *
Запирая за мной дверь, матушка напутствовала:
– Ты там поосторожней!..
Деревня спала предутренним сном, даже воздуха не коснулась дымка пробуждения. Из-за облаков выглядывала пятнистая луна, освещая дорогу передо мной и окрестности поблизости, и вдоль центральной деревенской улицы протянулась цепочка похожих на одуванчики фонарей. Вскоре я миновал последний дом, в котором, вместе со своей козой-кормилицей и пушистой кошкой, жила наша дальняя родственница тетя Шура, и вступил в лес. Грозная рать деревьев, шушукаясь между собой, обступила со всех сторон – то ли воины, то ли разбойники. Ночной лес неприветлив, и хотя ты вроде бы знаешь здесь все овражки и опушки, все равно холодок угрозы пробегает по спине. Если, конечно, размышлять об этом, я же шел по широкой просеке, старательно обходя бочажки с гнилой водой, поблескивающей в неверном свете луны, спотыкаясь время от времени на кочках или выбоинах и настраиваясь на благостный лад, на предвкушение рыбалки. Вспоминал, как разбирал вчера снасти: две удочки, одна оказалась без поплавка и грузила – свояк попользовался и забыл, якобы, наладить, и это вызвало небольшое раздражение (что от него ожидать?), потому что удочки были мои, и хотя я их два года не использовал по назначению, по весне проверил и как раз на эту поставил новое гусиное перо, между прочим, купленное, а не самодельное. Ну, да у меня нашлись запасные, и даже хорошо, что пришлось все делать заново (я и леску поменял), зато теперь уверен, что эта удочка надежная, в случае крупной добычи – не подведет. Остальное: сачок, металлическая сетка для улова, небольшая ловушка-мережа были в порядке, в полной исправности. Не поленился – сходил к дачнику-москвичу (их здесь обосновалась целая колония), который в отличие от большинства прочих оставался в деревне и на зиму, и попросил резиновую лодку на завтра. Он не отказал (тень колебаний на лице промелькнула), вынес и лодку, и ножной насос, и два звена от тракторной гусеницы вместо якорей, но посоветовал взять одно (большая тяжесть – оба тащить) – с носа бросить якорь, а корму зацепить веревкой за куст или дерево, чтобы лодку не сносило. Сейчас я радовался, что за спиной, в рюкзаке, одно гусеничное звено, и то ноша – достаточно обременительная. Таился у меня в рюкзаке и собственный секрет: нажег березы, золу сложил в мешочек и привязал к куску лески. Мешочек следует проколоть в нескольких местах и опустить в воду. Зола растворится, образуя черные ленты и спирали, а любопытные окуни – и не только окуни – соберутся, чтобы узнать: что такое, откуда и почему. Наверное, у дяди Миши были десятки подобных хитростей-секретов, у меня же один, зато некогда вполне оправдавший себя.
И все-таки воспоминания о вчерашних хлопотах (с незримым участием матушки), ощущения мелькнувшей было безмятежной радости не возвращали. А я жаждал именно этого! Радости или покоя, – как однажды на рыбалке в дождь: я спрятался под могучей ракитой и гладь пруда рябила от крупного теплого дождя… О! Это было удивительное ощущение – настоящего в н е в р е м е н н о г о покоя!.. Когда вдалеке в черных рядах деревьев появился серый прогал, я наконец догадался, в чем дело. Мне подспудно хотелось выбраться из темного грозного леса, словно он невольно олицетворял мое душевное состояние, хотя внутренняя лихорадка притупилась. Лес в длину тянулся на десятки километров, а в ширину, в том месте, которое я и пересекал, километра на два с небольшим. Когда-то здесь пролегала дорога, и я мальцом ездил на велосипеде в деревню, находившуюся на спуске от леса к пойме. От той деревни ныне не сбереглось и следа. Разве что несколько одичавших яблонь да старая черемуха притулилась к пригорку.
Наконец лес кончился. На пойме было светлей. Солнце еще и не думало выглядывать, но оно как будто заставило луну светить ярче – река чуть угадывалась вдалеке, и ветер доносил ее запах, возможно, это лишь чудилось. С каждой минутой становилось светлей и светлей. И вдруг впереди я заметил какую-то расплывающуюся точку. Ноги невольно сами ускорили шаг, к тому же я все еще шел под уклон. Получалась небольшая погоня. И уже пришла догадка: рыбак, меня опережает рыбак. Досада, обжигая, плеснула внутри: судя по всему, он направляется туда же, куда и я, – к излучине. Наверняка рыбак без лодки, а там всего лишь одно место, удобное для ловли с берега. До этой минуты я все еще не принял окончательного решения – буду ли пользоваться лодкой. Столько возни и может статься – играет волна, а на том месте обычно тишь да гладь. Меня как будто лишили права выбора. Я шел, толкаемый внутренней раздраженной пружиной. И в предстоящей ловле должен был я утесниться, подвинуться, поступиться чем-то своим для д р у г о г о ч е л о в е к а.
Воздух становился сизо-голубоватым. Точка (клякса!) скрылась из видимости в заросшем кустарником и ивами овражке, но и без того было ясно, что рыбак направляется к излучине. Я и сам только что миновал развилку, от тропы вправо и влево ответвлялись стежки, река же была совсем рядом. В овраге лежало несколько старых скользких бревен, позволявших перебраться через заболоченный ручеек, и когда я взобрался по откосу на гребень, вновь увидел раздвоившуюся – к моему удивлению – точку, двух человек, рыбаков или неизвестно кого, хотя бродягам и праздным любителям природы здесь делать абсолютно нечего. Тем более в такую рань.
В другой бы раз я, может быть, и обрадовался компании, а сейчас, разглядев парочку вблизи: крепкий старик и безусый парень в фуфайках, резиновых сапогах и одинаковых картузах – чем-то схожие, длинными носами, что ли? – я ощутил пустоту. К тому же они оказались не нашими, деревенскими, – своих я всех знал, и в то же время они не походили на дачников-москвичей – слишком уж крестьянское обличье. Самое же главное, они по-хозяйски расположились на излучине в единственном удобном («моем») месте и уже размотали свои удочки. Старик как раз собирался забрасывать. Безнадежность – почему? не знаю сам – пронзила меня, но я, как полагается, поздоровался. Они неохотно ответили, вероятно, заметив, что мне не так уж и приятно созерцать их персоны. Я прошел по берегу на полсотни метров подальше, выбрал подходящий просвет между тальником или вербой – кто точно знает, как эти жалкие прибрежные кусты называются? – и занялся лодкой.
Примерно через полчаса я нагло расположился чуть ли не напротив парочки рыболовов. Корму, как и собирался привязал к кусту и, перегнувшись через борт, плюхнул на значительную глубину (дно изобиловало ямами) гусеничное звено-якорь. На меня, похоже, не обратили никакого внимания, – и потому, что расстояние я все-таки соблюл на грани разумного – метров пятнадцать-двадцать между нами было, и потому, что начался клев. Молодой вытащил что-то крупное (я не успел разглядеть), старик одобрительно крякнул. Я заторопился со своими снастями, предварительно запустив приманку – мешочек с золой, и вскоре первый полосатый красавец-окунь, не очень большой, но весомый, граммов на сто пятьдесят, бил хвостом на дне лодки. За ним – второй, третий, четвертый – все как на подбор, и вдруг настоящий, под полкилограмма, пришлось подхватывать его сачком. Забрезжилась радость вместе с пробившимся из-за леса солнцем, латунными полосами легшим на воду, играя блестками – солнечными зайчиками там, где зеркальную поверхность морщинил ветерок. Солнце, впрочем, вскоре скрылось между тяжелыми осенними облаками-тучами. Между тем стало теплее, и я на всякий случай сложил улов в специальную металлическую сетку и, привязав толстой леской к хлястику куртки, опустил пленников в столь безопасную для них недавно глубину. «А не ешьте своих мальков!» – злорадно подумалось. Ветер усилился. Лодку покачивало, подбрасывало на небольшой волне (забрасывал я на подветренную сторону), и веревка, держащая лодку за куст, ослабилась, узел размочился и развязался. Я втянул конец веревки в лодку и все таскал окуней, клев не кончался, и радостный азарт не отступал. Краем глаза я заметил, что у меня дела идут лучше, чем у рыбаков на берегу. Но, как назло, лодку стало заносить, – у меня сорвался не то подлещик, не то карась, блеснув серебристой чешуей, и я волей-неволей, должен был исправить положение – заново привязать лодку к кусту. Для этого предстояло вытащить якорь, подплыть к берегу, привязать лодку, вернуться на прежнее место и опять закинуть якорь на дно. Я, напрягаясь, вытягивал гусеничное звено из глубины, и тут налетел ветер, ударила волна, и я – непонятным образом – очутился в воде. Нет, страха не было, лишь недоумение, удивление и острый холод… Якорь и что-то еще прицепившееся сзади неумолимо тянули меня на дно. Я догадался выпустить веревку, извиваясь всем телом, загреб руками и сумел вынырнуть на поверхность. Я одновременно хватал ртом воздух и орал. Что-то черное обрушилось на меня сверху и плашмя ударило по голове. Я уходил в воду, барахтался, выныривал, одежда промокла, ботинки и то, что было сзади (нечистый, не иначе!..), тянули вниз, а главное, когда я выныривал, борт лодки или деревянная скамья снова и снова били меня по голове. Я пытался ухватиться за лодку, пытался перевернуть ее, но резиновое чудовище выскальзывало из рук и раз за разом накрывало меня бортом или днищем. Ужас объял все мое естество, я понял, что погибаю, что лодка, непотопляемая лодка, из друга превратилась во врага и почему-то непременно хочет утопить меня, бьет и бьет по голове, словно желая достучаться: ты понял за что? ты понял? «Да, – зазвенело в голове, – за что? За что??» Как будто вся моя скопившаяся ненависть к миру вырвалась наружу, материализовалась и теперь хлопала сверху и приказывала: «Тони! Погибай!» И я в ответ вновь все возненавидел с десятикратной силой, мое отчаянье выковалось в ненависть: и к реке, и к лесу, и к солнцу на небе, и к людям на берегу, и ко всей вселенной. Ненависть клокотала, вырываясь слезами и хрипом: жизнь оказалась ловушкой, любовь – предательством, надежда на исцеление – обманом!.. Я ненавидел всех и вся и только, казалось, благодаря ненависти все еще был жив и держался на плаву.
Меня вытащили рыбаки. Они также вытащили лодку, одну из удочек, а рыба уцелела чудом – это она, привязанная за хлястик куртки в своей проволочной тюрьме, толкала меня в спину и пыталась утянуть на дно, действуя заодно с тяжелыми ботинками, которые я так и не сумел сбросить с ног. Где-то на дне лежали рюкзак с насосом, куда-то уплыли вторая удочка и сачок. Размышления о вещах ненадолго отвлекли меня, но когда я ощупал себя и убедился осязанием, что жив, ненависть жаркой волной ударила в голову, и я, даже не поблагодарив своих спасителей, как безумный, схватил лодку, сетку с рыбой и болтающимся на ней оторванным хлястиком и, не разбирая дороги, побежал в сторону леса, еще не понимая зачем – то ли спрятаться там, то ли искать дорогу домой.
* * *
Лес встал стеной и не пускал меня внутрь. Я несколько раз пытался ворваться в него, обдирая руки невесть откуда взявшимся шиповником и получая удары по лицу ветками молодых осин и орешника. Лодка не давала протиснуться вглубь, и все еще кипела во мне, вновь разрасталась ненависть. Я матюгался, обзывал осинник «сволочью» и «предателем», а он по-прежнему пресекал мои попытки проникнуть в чащу ударами веток и подножками. И тогда я побежал вдоль него, сам не понимая, что крича – вероятней всего угрозы – лесу, полю, реке… Мне мерещилось: все насмехаются надо мной, и все о н и довольны – добились чего хотели. Я орал все громче, хохотал и бежал, бежал, волоча за собой лодку, подсознательно отыскивая просеку с тропой. Брызнул дождь. Ветер давно бушевал, свиристел мне в уши, сбивал с ног. Засверкали молнии. Ударил гром. Будто весь мир ополчился против меня, воспламенившись от моей ненависти и породив огненную стихию. Сразу потемнело все вокруг, померкли осенние краски, слившись в серую или серо-голубую пелену в мертвенном озарении электрических зигзагов. А я все бежал, словно заведенный злостью робот. Трава и земля под ногами скользили, сработал инстинкт самосохранения, и я остановился. В голову пришла почти здравая мысль: «Пусть поливает дождь – чем хуже, тем лучше!» Наконец-то сознание начало возвращаться, я почувствовал, что весь горю и сверкаю в унисон грозным всполохам, и так явственно возникло чувство собственной гибели. Сердце заколотилось. Отчего? Почему я гибну? Почему?! Опрокинулась лодка и перевернулась жизнь? Почему? Ведь это нелепо, н е н о р м а л ь н о!.. Или?! Все, что было в моей ничтожной жизни, в моей бедной голове, в моем прошлом и настоящем, представилось мне н е п р а в и л ь н ы м, и пути спасения от меня самого не было: прелюбодей, еретик и фарисей! Именно так! Именно этими словами-клеймами можно определить мою жалкую сущность. А ведь я представлял себя нормальным здравомыслящим человеком, который кое-что понимает в жизни и руководствуется определенными принципами – не убий, не укради… Да, верно, могу бесстыдно сорваться на старуху в троллейбусе, которая заботится только о своей шкуре, могу наорать на подростка, если он не уступает мне дорогу, могу обидеть слабого – накатит, захлестнет злоба и вырвется наружу! Да! Могу увлечься чужой женой!.. Какой это в наше время порок? Скорей – достоинство!.. Ну и что? Что? Я всегда сдерживал гадкое в себе, всегда старался соответствовать некоему идеалу хорошего человека. Сейчас идеалы меняются, стыдно не воровать, не обогащаться!.. А я все-таки верен!.. Так за что меня доской по голове?! За что?.. Может?!.. Ага!.. Вот оно!.. Всю жизнь давил себя насильно – соответствовать, быть, выглядеть!.. Так, может, стоит освободиться наконец?! Стоит стать самим собой, естественным, и хоть гаденькое, маленькое – да зато удовольствие получать от своей собственной жизни? Наверняка никого это преображение не удивило бы!.. Как все перевернуто, запутано и мерзко! Хочется стать е с т е с т в е н н ы м, а что-то не пускает. Совесть? Матушка? Всевышний? Примет ли матушка меня е с т е с т в е н н ы м? Другие принимают – и убийц, и насильников, – а моя чем хуже? Сама в глупом смирении сломала свою жизнь – не покинула стариков-родителей, когда позвал, полюбил, хотел принять с двумя чужими детьми… И что?! Кому нужна эта пустая, маленькая человеческая жертва? Интересно, матушка, ты догадываешься, какой я есть на самом деле? Ведь мы с тобой связаны одной пуповиной? Вот-вот! Не могу мучиться!.. Больше не хочу!
Воздевая руки, обратился я к молнии:
– Лучше убей!.. – И в истерике, рыдая и хохоча, один – во тьме, в поле – упал, тычась лицом в грязь и по-бабьи подвывая: – А-я-я-яй!
Что-то трепыхнулось у меня в груди, под сердцем. Оно, сердце, выскочило, выпало на холодную жесткую землю? Сунул руку под грудь, нащупал металлическую сетку и в ней полукилограммового окуня – под моей тяжестью затрепыхался в последнем предсмертном усилье. Нашел пальцами его хребет между плавником и головой и изо всех сил сдавил. «Все!» – констатировал. И разостлалась темь перед глазами.
Очнулся – ни чувств, ни эмоций. Полное опустошение. Будто и вправду погиб и даже как-то физически ощутил растворение свое в этих грязевых хлябах. «Да что случилось-то?» – вопросил сам себя. И сам себе ответил: «Ничего».
– Ничего, – повторил я вслух. – Ничего!
Поднялся. На том месте, где я только что лежал, – обляпанная грязью сетка с уловом, чуть поодаль – лодка. Они выглядели предметами из другой реальности, чем-то чужеродным, ничего этого мне не было нужно. И все же я наклонился, лодку взял, взвалил на плечо. То ли потому, что надо было возвращать ее дачнику-москвичу, то ли оттого, что предстояла мне переправа через мертвые воды Стикса, и я предпочитал явиться туда со своим плавсредством. Несколько раз упал, прежде чем обнаружил просеку-прогал, и пошел по кривой и скользкой тропинке, вновь и вновь падая и вставая. Теперь, почти во тьме (ночь?), брезжило мне впереди путеводное окошко. Наверное, тетя Шура, в своей крайней, у леса избе, зажгла его. А может быть, кем-то была приоткрыта для меня дверь в ад? И будто бы еще можно было выбрать куда пойти. Я замедлил шаг, но лишь на мгновение, и решительно пошел по торной вблизи деревни тропе – на т о т с в е т.
РАДОСТНАЯ СЛОБОДКА
Передо мной расстилался сумеречный луг. Травка – чахлая, низкая, будто вытоптанная стадом, хотя коров сюда не гоняют, поодаль – тощий куст шиповника торчит, за ним – овраг кажет свое глинистое нутро. А главное – серо все и даже не серо – бесцветно, до тошноты, точь-в-точь моя жизнь. вся безысходная душевная сумятица и тоска обернулись в одночасье этим лугом, кустом, оврагом, – и в сиротском убожестве предстали очам.
Минуту стоял я с вынутой душой, созерцая эту серую картину. И пока стоял – понял: идти мне незачем, торопиться некуда, потому что я – п р и ш е л… Как-то даже успокоившись, добрел до края оврага и присел на бережку, свесив ноги. Хотя до противоположного склона можно было допрыгнуть или – при желании – спуститься вниз, а потом взбежать вверх, овраг чудился мне пропастью, столь символично перечеркнувшей этот сумеречный луг. Пропасть отделяла меня от спасения, но я вечно оставался по э т у сторону, и чем больше я размышлял о себе, тем меньше возможностей видел – что-то изменить. В самое сердце поразила меня простая вроде бы мысль – о том, что творчество мое вовсе не спасительно, а больше того – соблазном может являться – о, ужас! – не только мне одному. Как, откуда зашла в мою голову, в душу мою эта коварная мысль, сумев все так обесцветить, уничтожить, умалить? И никто в целом мире не способен был дать ясного, вразумительного ответа, да и классики в решении этого вопроса постарались вовсю: то сжигали свои сочинения, то кидались вместо романов писать буквари, то во всеуслышание отрекались от своих произведений, – так что понятно становилось наконец – они тоже не отыскали ответа, не в силах примирить творчество со спасением.
Дело двигалось к ночи, и сумерки становились гуще. Снизу по ногам тянуло зябкой сыростью, но последние закатные лучи еще бродили, посверкивая по краям облаков. Подступившая ночь смирила, загасила мои отчаянные мысли, и я сидел уже отрешенный, как потухший, почерневший факел, бормоча, как заводной, одну фразу:
– Что ж делать, Господи? Что делать?
Вдруг помстилось мне, что облака слишком хорошо, для позднего времени, озарены, а кусок неба от горизонта явно расчистился и сияет шелковой голубизной, что – уж как хотите! – ни в какие ворота не лезет. Без промедления вскочил я на ноги. Душу мою, враз возвратившуюся ко мне и ожившую, проняло радостью. С надеждой я глядел на белые, сахарные комки облаков. Освещенные невидимым мне солнцем, они то и дело радужно вспыхивали, будто переливались в небесах павлиньи перья с глазком посередине и великолепным сине-зеленым ореолом. Вовсе невозможные предположения столпились в моей голове. Я подумал про сказочную жар-птицу, которая, мол, сбросит перышко герою в руки – и тут ему и клад, и девица-краса, и царский трон, вся жизнь, одним словом, перевернется, преобразится, – обласкают его, оценят, и губительная пропасть запредельной ниточкой зашьется, овраг зарастет, залечится, и не жизнь станет – рай.
– Перышко, – прошептал я вслух, протягивая к сиянью раскрытые ладони. Всего меня озарило, ударило, будто шаровая молния по глазам прошла.
– Мне бы это перышко спасительное,– вскрикнул я, обращаясь неведомо к кому, и попросил слезно, со всем пылом своим: – Мне бы благое, райское, с павлиньим глазком, неподдельное. Чтоб знал – за то, что пишу,– не погибну. Чтоб не двусмысленное творение вышло из-под моей руки, а чтоб – благое. Дай же мне счастье это, Господи, изведать, тогда, может, и умирать не побоюсь.
Я причитал, никого не стыдясь, как сопливый пацан, как бессмысленный малец, потому что ведь и не было никого вокруг. Не было! На облаке, среди пуховых белых клочьев, восседал мальчишка!.. Чувства мои встали дыбом, мороз побежал вдоль позвоночника, я лишился голоса и ошарашено взирал в лицо розовощекого ангелочка с беззубой, младенческой, навстречу всему миру улыбкой, кудрявым пушком на темечке и парой радужно отливающих крыльев за плечами. Я забыл, о чем просил. Я как будто увидел саму идею детства, воплощенную живо и безыскусно, но в полноте, в могуществе нежности и первозданной, едва народившейся любви. Я знал – то, что я вижу, существует взаправду и мне совершенно неважно, как это бытие соотносится с той реальностью, в которой обретаюсь я.
Мальчишка вдруг, сложив губенки, гикнул, подстегнул облако, и покатил наперерез другой сахарной громаде, на секунду утонул в белых клубах и вынурнул, невредим. Я захохотал, разбежался и перепрыгнул овраг. В конце концов я был абсолютно свободен и готов идти тысячу верст, лишь бы впереди маячил розовощекий, радужнокрылый гонец.
Я бежал, поторапливался, изредка поглядывая на облако, которое лавируя среди прочих, неслось по небосводу. Все ярче становилось сиянье окрест. Чудилось – светится самый воздух, каждой своей воздушной песчинкой. Но в то же время сиянье это делалось все теплей, отрадней, милосердней для глаз. Лишь облака сверкали теперь остро и резко, так что вскоре я уже не мог разглядеть своего улыбчивого, круглощекого ангела и только по радужным всполохам из белой пуховой облачной колыбели знал – он там – мой мальчик, мой спаситель, мой дружок.
Луг остался далеко позади. Я замедлил шаги, не желая больше спешить, потому что всякое мгновенье стало вдруг полно и отрадно, и я хотел пережить их все.
В прогале прибрежных зарослей открылась река. Я перешел ее по деревянному мосту и застыл… Под плакучей ивой, корни которой дотягивались до самой воды вслед за листьями, полоскавшимися по теченью на песчаной полукруглой отмели сидел рыбак, укрывшись под огромным соломенным капелюхом. Боясь обнаружить подвох, я стоял и смотрел: а вдруг это кукла, какое-нибудь восковое изваяние, встречающее посетителей-овец в этом этнографическом музее? Устроили экспозицию на свежем воздухе: «Усадьба XIX века» и сейчас спросят деньги за погляд. Тут поплавок запрыгал среди солнечных зайчиков, рябивших на водной глади, и нырнул. Дед охнул, пробудился от дремы, подскочил и выдернул рыбку. Заметив, должно быть, мою тень на воде, он сдвинул на затылок капелюх, обернулся и доброжелательно показал щербатые зубы. Кивнув, я отправился дальше.
О, я узнавал эту землю! Как я любил ее! Я видел ее прежде – в детстве и юности, я читал о ней, но утратил, растерял и воспоминание, а теперь – узнавал заново, угадывал. То была окраинная земля, окраина чего-то иного, и во всем ее явлении сквозило предзнаменование, предчувствие. Это был обещающий пролог к какой-то непостижимо прекрасной пьесе. Хотя великолепия этих раскинувшихся в золоте колосящегося хлеба полей и золотого марева над ними – могло хватить на целую жизнь. Это чувство «правильности», соответствия замыслу – пронзило меня с такой силой, что слезы выступили на глазах.
– Наконец-то, – бормотал я в упоении, – наконец-то я вступаю сюда.
А вдоль дороги подсолнухи под ветерком качают тяжелыми головами в желтом оперенье, и кукуруза помахивает метелками вслед путнику. Это была она – Земля Радости.
– О, спасибо, – говорил я, простирая руки к этим необъятным полям, – спасибо, – твердил, падая на дорогу, окуная лицо в золотую пыль.
Я готов был целовать каждое дерево, ласково шумящее своей обильной кроной, аккуратным ковром раскидывающее у подножия гостеприимную тень. Я думал об этом раньше, много терзая себе сердце… Думал так: Господь являлся на Земле и в радости, и в скорби, потому и земля нужна разная, чтоб почувствовать это. Я жил там, где зимой мороз пригнетает долу все страсти, а летом скудные поля дают горсть там, где возделыватели ожидали десять, где снег, ветра, дожди и грязь попеременно сменяют друг друга, но я согревался воспоминанием о теплой и благодатной окраинной земле, ведь в ней я родился и только позже получил иной человеческий удел. Однако временами воспоминание утрачивалось заодно с надеждой, но оставалась вера. Я верил в эту землю! Но то, что я выстрадал в самых смелых мечтаниях, не вмещало и сотой доли радости и благодати, разлитых здесь въявь. Однажды школьником я ездил на экскурсию в имение Льва Толстого и когда шел по знаменитой березовой аллее к парадному крыльцу, вообразил себя на миг графом, гуляющим по собственному «прошпекту». И позже я возвращался мыслями, особенно в минуты душевного разброда, в то именье, к тем березам: о, Боже, идти к дому, где лежит рукопись романа, идти обладателем замкнутого мира – имения, парка, творчества… Но все это было лишь дым, чужая собственность, на которую посягал я. А здесь я присутствовал, не имея ничего и обладая всем. Даже сознание недостоинства моего, судорожно дергавшее меня изнутри в первые секунды пребывания тут, отошло, утешившись, исчезло вовсе, как н е в а ж н о е, несущественное. Существенной была лишь благодатная радость, разлитая окрест, материализовавшаяся в эти деревья при дороге, и поля, и небеса. Во мне ей соответствовали лишь умиленные слезы да благодарность, рвущаяся из сердца. Шел я и плакал, взрослый мужчина, приучивший себя быть грубым в своей скорбной жизни, и чем дольше плакал – тем радостней и освобожденней становилась моя душа.
Внезапно подсолнухи расступились, открыв очам усадьбу. Это была та точка, куда я стремился – воплощенная обитель, дом. Беленые стены, чистейшие, прозрачные оконца, отмытое до желтизны крыльцо, столбы которого, подпирающие крышу, увиты плющом и виноградом. От ступеней – дорожка, засыпанная песком и мелкими шлифованными камушками – хоть босыми ногами ступай. По обе стороны крыльца – половодье цветов: шпаги мальв, усеянные бордовыми, розовыми, белыми бутонами, космеи, астры, Чернобривцы, крупные, чуть ли не с подсолнух – ромашки. Под окнами – кусты сирени и жасмина, чуть поодаль, не застя свет, гигантский орех простер зеленые крыла до самой крыши, за ним толпятся вишни – плотно, будто держась друг за друга, а яблони напротив, соблюдая дистанцию, окружившись ровчиками, раскинули ветви широко и низко – под грузом краснобоких, желтых, розовых – наливных яблок. Я глядел, наслаждаясь: абрикосы с оранжевыми подолами просыпанных плодов, сливы в матовом налете лиловеют в траве, груши обрываются с веток тугими каплями.
О, я видел сады и прежде – и в весеннем цветении, и в летнем, изобильном плодоношении, но – верьте мне на слово! – в этом саду проступал сам сокровенный смысл изобилия. Каждый плод говорил, что он есть дар… Едва взгляд натыкался, сердце уж понимало, ничто не требовало доказательств, все было очевидно без объяснений. Слезы мои высохли, а благодарность возросла.
Волной в саду доплескивал огород. Ухоженные гряды с кудрявыми плетями в оранжевых цветах: пузатые поросята-кабачки, крутобокие тыквы, глянцевые баклажаны, крохотные деревца с подвешенными фонариками – зрелыми перцами и помидорами. На плетеный тын дотянулись цепкими усами огурцы. Там – капуста закрутилась в тугие кочаны, тут – вздымает вырезные хвосты морковь. А дальше, не жалея земли, раскинувшись вольготно, удовлетворив всем своим прихотям и капризам, уделив место и петрушке, и сельдерею, и патиссону, и репке, огород растекается в бахчу, которой и вовсе конца-краю не сыскать.
И вдруг… я чуть не подпрыгнул от неожиданности, услышав старческий, дребезжащий, но полный приязни голос. У крыльца, откуда ни возьмись, появился старичок с лейкой в руке, намеревавшийся, должно быть, освежить цветы и отвлекшийся на что-то. Я глядел на этого старичка и узнавал его. Я и вправду читал об этом, только наяву все было гораздо прекрасней. Значит, тот, который писал об этом, бывал здесь? Господи, о чем я? Ведь он все выдумал!.. Но сад и солнце, и даже старичок, затрапезный и вполне настоящий, насмехались надо мной – нельзя это было выдумать, это е с т ь!.. И значит, он только угадывал… Но, может быть, этого не было и стало после того, как он прикоснулся пером к бумаге? Живо вообразился человек, длинноносый и длинноволосый, с блестящими, сияющими глазами (не могли же они не сиять!), сжимает в руках перо с павлиньим глазком в сине-зеленых, радужных, насыщенных разводах, в окошко заглядывает ангел-младенец, благодать витает в комнате и восстает русский, теплый, вымечтанный, странноприимный рай! Ему-то ангел не пожалел пера!..
Мое знакомое облако-колыбель неподвижно застыло над клумбой, а старик, запрокинув голову в ослепительные небеса, грозит пальцем и приговаривает:
– Ах ты, шалун, непоседа!
Очевидно ангельское дитя слышит его – облако распластывается в обе стороны, свешиваясь долу белыми кудлатыми ушами.
– Баловник!
Я окликаю одними только губами: «Афанасий Иванович!», но старик тотчас спешит на зов, поясняя деловито:
– Изволите видеть, сударь, им ведь не велено – баловникам – в мир-то заглядывать. А им любопытно, они ж его не видали. Что вы хотите? Дети!
– Дети? – переспрашиваю, силясь понять.
– Ну да. Нерожденные. Которых родители не пожелали на Свет Божий пустить. А им заглянуть охота, ангелятам. Они и катаются на облаках до самого, значит, предела. Иногда страничка за собой приведут. Уж то-то старухе моей утешение, то-то нам радость. Гостенек дорогой! – прервав тираду, Афанасий Иванович поклонился в пояс, кончиками пальцев коснувшись земли и прослезившись.
Мне хотелось схватить его руки, поцеловать, припасть лбом, и я с д е л а л э т о, но хотя прежде за подобным порывом последовала бы острая и болезненная реакция стыда и даже гадливости, разочарования, мы оба тотчас забыли об этой ласке, словно она ровно ничего не значила и не могла выразить и одну частицу того, что связывало глубоко и абсолютно нас – людей и братьев.
– Однако ведь не велено шалунам! – Афанасий Иванович вновь погрозил облачку: сахарные уши закрутились воронками, и дождиком брызнули жемчужные слезки, оросившие цветы и украсившие их крупными каплями, каждая с дрожащим радужным отсветом.
– Что это он, плачет? – огненная жалость лизнула мне сердце.
– Полноте, сударь, – старичок мой утешительно кивнул, – это он извиняется, прощения просит.
Оба мы глядели, как облачко наше, став легче, отлетало куда-то, качаясь на воздушных волнах.
Афанасий Иванович бормотал вполголоса:
– Утешение, право, нам со старухой.
– А почему не велено?
– Это чтоб пустого, зряшного соблазну не вышло, сударь. Ну да идемте же, идемте скорей, – он крепко подхватил меня под локоток, – гость на гость – хозяевам радость.
Все это время я как будто слышал напев, подспудный, вроде гудения пчел, летящих на цветущий, разнотравный луг. Было в этом слабом напеве, в этом отдаленном дрожании струны что-то знакомое, бередящее, но что – уловить я не мог. По крайней мере то не была снотворная колыбельная или музыка, погружающая в нирвану. Звучание ее напоминало шепот ветра в листве, множество приглушенных до времени голосов, сведенных в общий лад, причем слова, которые я пытался расслышать, и мелодия, которую силился разобрать, жили друг в друге в гармоническом равенстве смыслов. Добрый старичок между тем ввел меня на крыльцо, пропевшее ступенями ту же подспудную мелодию. Я уже открыл рот, приготовившись спросить об этом, когда увидел на широких перилах вольготно разлегшуюся пегую кошку, ту самую – не иначе, связавшуюся с лесными котами и предсказавшую странным своим одичанием и уходом скорую смерть хозяйки. Я почесал пушистую красавицу за ушами, кончики – черные, на одном – оранжевое, на другом – белое пятно. Удивительно, что Афанасий Иванович при виде кошки сдвинул брови и попытался изобразить своим добрейшим лицом суровость, что вышло у него плохо – морщины никак не желали сбегаться к переносице, а брови – топорщиться ежиком. Но все же кошка издала протяжное «мяу», попав при этом точно в тон мелодии, и спрыгнула с перил с тем, чтобы благополучно разместиться на скамье под окном.
Дверь, распахнувшаяся перед нами, пискнула, вернее, тоже пропела – настойчиво выговаривая известную ей музыкальную фразу, лишь я – гость, странник, пришелец – не ведал, о чем поет раскрывшийся для меня мир. В том, п р е ж н е м их доме, двери тоже пели. В каком прежнем? – перебил я сам себя, – этот и есть! Мы миновали сени и вошли в просторную комнату, посредине которой стоял накрытый белой, вышитой по низу скатертью круглый стол. Сиял боками самовар, белела горка сахару, дымились пироги, распространяя сытный, заманчивый дух. За столом сидели две старушки – не из тех ветхих бабушек, что, скрипя и стеная, доживают последние дни, бременя свет и чая наконец избавления от земных тягот. Старушки же, сидящие перед нами, были застигнуты в пору зрелой мудрости, когда тело еще имеет силу жить, бодро и неустанно трудясь изо дня в день в узком хозяйственном кругу, к тому же лица у обеих были предобрые, и я – удивительно – тотчас узнал Пульхерию Ивановну. Она встала со своего стула с высокой изогнутой спинкой изогнутой спинкой и приветливо указала мне на диван. Меня как будто ждали здесь. Сейчас же явилась шелковая стеганая подушка под спину и, мотивируя тем, что я-де устал с дороги, мне предложили покуда выпить чайку (для чего стол был придвинут возможно удобнее к дивану), пока, мол, поспеет и настоящий обед, который отнюдь не замедлит. Я оказался в центре внимания, но отчего-то неловкости никакой не испытывал, принимая заботливые хлопоты трех стариков вокруг моей персоны, потому что и вторая старушка тоже деятельно помогала супругам, пододвигая пироги и советуя в выборе варенья.
Я ужасно любил этих незнакомых людей за то, в частности, что все это вообще было правдой. Слезы вновь закипели на глазах. Я приходил к выводу, что, пожалуй, пребывать здесь могу лишь плача (о чем плакал я? о себе прежнем?), что плач есть естественное условие моего пребывания здесь. Да еще этот мотив, этот напев, проникающий в меня и сжимающий душу так сладко и больно, иногда мне чудилось, что старики, выговаривая вовсе иные, поверхностные слова или даже молча, с сомкнутыми устами, – подпевают. Может быть, это просто звучал здешний воздух. Спросить я не решился, внезапно оробев душевно, как будто ответ должен был получиться сам собой. Я не мог произнести ни единой связной фразы, только кивал и улыбался, и благодарно касался старческих сухих рук. Наконец прерванная беседа между двумя старушками возобновилась, но я забыт не был, мне доставались полные ласки и участия взгляды. Афанасий Иванович расположился рядом, придвинув кресло поближе к собеседницам.
– Послушайте, что Феклушка про Вдовью слободку рассказывает, – начала Пульхерия Ивановна.
Я же бродил взглядом по комнате, чисто, нарядно прибранной, занавески белые на промытых окнах подвязаны лентами и вышиты, точь-в-точь как и скатерть, пунцовыми цветами по подолу, так же и все салфетки, во множестве наброшенные повсюду. В окошки льется свет, и так – покойно, уютно, безмятежно. Одним словом, век бы не вышел никуда.
А Феклушка повествует:
– Птица-то, черногуз, крылья раскинула. В клюве – на перевязи – младенчика несет, обратно, из мира.
– Не приняли его там, – качает головой Пульхерия Ивановна.
– Не приняли, – вздыхает согласно с ней супруг.
– Как не приняли? – встреваю я.
– Обыкновенно, сударь, родители не пожелали иметь, – Феклушкины брови становятся изумленным домиком.
Вероятно, тот, прежний, я с усмешкой назвал бы облик ее – глуповатым. Но сейчас я был слишком далек от того, чтобы безыскусность и простоту счесть глупостью, и сам бы я не смог родить ни единой здравой, то бишь – рациональной мысли. А мне ведь тоже казалось, что детей производить в мир нищеты и социальной обреченности – ни к чему.
– Аист опустился на гостеванье. Одну вдовицу-то и сподобило,– повествовала Феклушка,– глядит она, а у младенчика крылышки – опаленные. Ну они просить, ну молить, так и отмолили его себе до полного исцеления. А мастерицы каковы? Тотчас ему золотую шелковую лесенку сплели на облачко подниматься. Уж забавляют его и голубят. Дитя ладошку о ладошку стукнет – свет так и брызнет, а он знай улыбается…
Тут Феклушка рассказ оборвала, спохватилась, заторопилась, закланялась хозяевам и мне:
– Дорога дальняя. Через Вдовью слободку пройти хочу – младенчика попроведать. А мне бы ноточку мою не упустить…
На миг все замерли, умолкли, будто вымолвилось слово драгоценное, невместимое, а сокровенная мелодия плеснула внутренней волной, усиливаясь и обещая.
Мы махали с крыльца, пока Феклушка удалялась в золотом мареве. Наконец, когда силуэт ее совсем растаял вдалеке, вернулись в комнату, и тут уж добрые хозяева принялись меня так славно потчевать, что через какие-нибудь полчаса я потерял счет переменявшимся блюдам и стал так сыт, покоен и умиротворен, что желать было нечего, а главное, я согрелся душой и задремал на шелковой подушке безмятежно, как в детстве, когда вся жизнь впереди, жизнь – верная и светлая.
Как идет здесь время – было непонятно, да, впрочем, я и не желал знать об этом. Я видел, что дневное свечение воздуха смягчилось еще больше и окрасилось в привычный, закатный, оранжевый тон. Сквозь дрему я следил за моими старичками, шушукавшимися над приземистым столиком, заваленным ворохом золотого шитья. Ловкие пальцы Пульхерии Ивановны так и сновали, свивая шелковые шнуры. Афанасий Иванович подавал советы и откладывал скрученные, уже готовые нити, особо. Вся эта богатая гора напоминала о воинских смотрах, эполетах и аксельбантах, о тихом, но внятном позвякивании наград на шитых золотом мундирах. Недолго думая, я и сказал об этом.
– А как же, сударь, – оживился Афанасий Иванович, подхватывая на лету юркую, золотую змейку и аккуратно откладывая ее в сторону, – а славы-то сколько! Как встанут, сударь, парадом: пуговицы сияют, кресты блещут! Да как ударит оркестр! Как пойдут полки! Верите ли, сударь, сердце так и выпрыгивает из груди!
Пульхерия Ивановна, умилившись, закивала головой, оборки чепца заволновались, заволновался и я:
– Где это все? О ком это?
Добрый старичок присел на краю дивана:
– Да как же, сударь, известно – служивые люди… По соседству – Воинская слобода. По левую сторону, значит, вдовицы, по правую – они, богатыри, за Христа и Отечество доблестную смерть принявшие.
– Что же они делают здесь…– я хотел было выговорить «в раю», но не решился, уже уразумев, что не говорят такие слова, а чувствуют. И потом не рай это был настоящий, это я тоже понял, а только окраина, Земля Радости. Тем не менее вопрос мой звучал неосторожно, ведь и он затрагивал тайну, не передаваемую из уст в уста. Но опасения мои рассеялись, когда Афанасий Иванович миролюбиво улыбнулся и кивнул понимающе:
– Дозором ходят, сударь.
Картина грандиозной славы живо нарисовалась в моем воображении. Тянется воинский бесконечный строй-парад. Вот сверкнули литавры, заныли, запели медные трубы, вторя той заветной, стержневой, охранительной фразе, разворачивая ее и утверждая в державной, победительной красоте. О, сколько их – «положивших душу за други своя!» Сколько радующихся – столько же и столпов, подпирающих свод этой абсолютной, окончательной, всеохватной Победы!
– А где же они память свою покидают о мучениях, о кровавых ранах?
Дрему мою как рукой сняло. Я вовсю шел по запретной территории, спрашивая о том, о чем спрашивать не должен был.
В воцарившейся тишине сокровенный напев стал отчетливей, слышней, нарастая, проявляясь, проступая из иного, идеального, горнего прообраза. Смысл его отзывался говором листьев, лепетом реки, во множестве обыденных частностей и мелочей – пении дверей, шарканье старческих шагов. Облик хозяина моего радушного приюта почудился мне просветлевшим, будто наступала и его торжественная, праздничная минута. Афанасий Иванович уставился в окошко, где в небесном просторе вычерчивал круги аист. «Лелека», – вспомнил я, так величали аистов там, в минувшей, окраинной земле моего детства.
– Знаете ли, сударь, – начал Афанасий Иванович, – тьмы здесь не бывает, а только вроде перемычка между днем и…– он помедлил, подыскивая слова, – и новым днем. Сумерки настают. – (Я вспомнил свой сумеречный луг, и мне сделалось тревожно). – В минуточку эту память открывается… И когда бы не заступление – тяжко бы пришлось…
О чем он говорит? Значит, не перерезана пуповина с земной юдолью, до самого, должно быть, Суда… Сердце мое застучало. Память тоже, выходит, хозяйничает здесь, пусть и один только миг, и лепечет горячечным своим, смертельным языком. Это было сильное впечатление, я отвлекся, но любезный мой собеседник вполголоса повествовал какую-то не просто занимательную, но – существенную историю, а хозяйка усадьбы, подобно древнегреческой Парке, вила золотую нить спасенной судьбы, изредка ласково улыбаясь над своей работой. Я внимал.
– Юноша этот числился младшим в пешем строю. Пригож собой, ликом светел, очами глубок. Пульхерия Ивановна, помнится, собственноручно ему галуном мундир обшивала. Уж то-то красавец! И особо отменный!..
Афанасий Иванович понизил голос, будто мы подступили к пределу, за которым слова уже не называют предметы, а материализуют их. Во всяком случае пригожий юноша возник у меня перед глазами точно наяву.
– Кончину он принял мученическую, на поле боя, по предательству друга. По прямому, сударь, предательству. К тому же человек тот приходился юноше чуть ли не братом, ибо происходили оба из одного корня. Едва подходила же сумеречная минута, юноша впадал в скорбь и не умел побороть себя. И стоя в дозоре, не был благонадежен, потому что отпускал дух свой в дольний мир. Прочую же службу нес исправно и с усердием, но идти вдоль заставы никогда не отправлялся один, а только с товарищем. В тот раз вышло так, что товарищ несколько позамешкался у ручья, наполняя водой фляги. Одним словом, сумерки застигли их врозь, и приключилось так, полагаю я, не случайно, а именно – два заступления. Юноша восскорбел, да так остро, что вслух вымолвил свое предсмертное призывание: «Матерь Божья, помоги!» Верите ли мне, сударь, – (О, я не только верил, я видел все это въявь и дрожал от предстоящего счастья!) – случилось тут явление дивного гостя из тех, должно быть, которые держат мелодию!..
Я чувствовал, что от волнения у Афанасия Ивановича пресеклось дыхание, но откашлявшись, он продолжал:
– Лик того гостя описать возможности никакой не имеется. Юноша все твердил после о сиянье и неизреченном тепле. Одет же гость был чрезвычайно просто – в серую ряску, подпоясанную вервием, ноги же – босы. Явившись рядом с юношей, он приобнял его и несколько шагов они прошли вместе. Подоспевший же товарищ видел со стороны, что не только руки старца в сияющем ореоле обнимали юного воина, но и ослепительные, снежной белизны крылья. Там, где ступал старец – на дороге, на траве, – отпечатывались на краткое время золотые следочки, которые после вроде как испарялись, поднимаясь и распадаясь на золотые крупинки уже в воздухе. В ладони юноше старец вложил медальон. На медальоне – сама Владычица в белом покрове и венце. И в самую минуту тяжкую – чуть поглядит юноша в медальон – Матушка приветливо улыбнется и покровом своим от сумерек, от того поля смертного, от брата-изменника – глаза его милосердно сокрывает. А как исчез дивный гость, оба они не видели: юноша только в медальон смотрел, а товарищ его к следочку золотому на дороге грудью припал и – как он после об этом толковал – радостную ноту сердцем слушал.
– А вы медальон тот видели? – от волнения я с трудом находил слова.– Неужто саму Пречистую Деву?
Простодушный старичок даже руками замахал:
– Да разве ж я, сударь, радость такую вмещу? А в медальон я глядел, – продолжал он, – и другие глядели, и каждому он своего заступника показывает. Кто, сударь, молился за вас и услышан был – тот и виден. Я видел странника, путника. Я и не помнил его, вроде бы. Но, едва увидел, вспомнил: всего-то и принял он сухариков торбочку да ковш водицы…
– Сапожишки растоптанные вынесли, – подсказала Пульхерия Ивановна.
– Сапожишки, да… Потому как подмораживать начало, сударь, а у него ноги сбиты… И вот что удивительно мне, сударь, нынче, как он к нам милосерд оказался – взял, подвигом своим поступившись для нашей работы. Так, Пульхерия Ивановна?
– Так, Афанасий Иванович!
– Выйдя со двора, он обернулся и, улыбнувшись приветно, на весь домок наш крест наложил, а мы с хозяйкой на крыльце стояли. Так и благословил. Я, верите ли, забыл об этом, а вот как заглянул в медальон-то – то, выходит, что изнутри себя – всегда о нем помнил. И еще, сударь, твердо знаю: здесь он, – Афанасий Иванович многозначительно поднял вверх палец, – нет, сударь, не в нашей окраинной сторонке, а там, где самое, значит, сердце. Я даже предерзко думаю, – старичок зашептал, – не он ли к юноше нашему являлся…
– Чш-ш-ш! – Пульхерия Ивановна назидательно сомкнула губы, и мы молча слушали общий, сокровенный напев – о, сколь отрадно он звучал, вмещая всю надежду, сколько ее ни хранилось в человечестве. – Я так размышляю – дом наш на хорошем месте стоял: то богомольцы, то странички, то юродивый, болезный, в сад заберется.
– Прутик, бывало, сожмет в ручонках – дескать, рыбку ловлю, – добавил Афанасий Иванович.
В эту же секунду сумерки плотно обложили окна и двери, я и опомниться не успел. Добрые супруги, прекратив разговор, застыли изваяниями. И мысли тоже испуганно застыли, не умея пробиться сквозь серую сумеречную вату, и только билась, как жилка на виске, горькая, смертная фраза: «А кто же за меня молится?» Холодный пот у т р а т ы выступил на моем лбу, и я попытался сосредоточиться, дабы отыскать и выудить из рутины прошедшего песчинки добра. Но любое деянье, едва отыскивал я его и извлекал из-под спуда, обрастало негодной, колышущейся тенью: ничего бескорыстного не совершил я. «Что? Что?» – лихорадочно вопрошал я, припоминая пятак, поданный нищему, или старуху, переведенную через проезжую часть. А больше – ничего… Неужели так ничтожна моя жизнь? Кто же молится, кто возьмет ответственность, чтобы обрел я хоть каплю здешней радости? Стеснилось мое сердце, умолкло, погасло во мне, будто уже лишился я жизни. О, нет! – твердил я, изнемогая от слез.
Но тут скорбная перемычка оборвалась. Все кончилось. В мгновенье ока исчезла серая пелена. Скорбь погреблась вместе со своим мигом. Всем существом ощутил я, что зачинается грандиозное служение, которое доселе лишь приуготовлялось, и прежде бывшая радость была лишь его трепещущим ореолом. Свет стал ярче, искристей, мои слезившиеся глаза с болью видели это нарастающее сиянье. Апофеоз приближался.
В смятении, в восторге, в ужасе обернулся я к моим старикам. Меня пронзила догадка, что я чего-то не успел узнать, не спросил об их тайной грусти, об их скорби в сумеречную минуту.
– Да ведь не о чем вам тосковать! – воскликнул я, сквозь слезы глядя в ласковые лица и кидаясь целовать руки их и морщинистые щеки.
– Молоды вы еще, сударь, – Афанасий Иванович поглядел на Пульхерию Ивановну, – эх, кабы в один день!..
Он не договорил, потому что небесный, сокровенный звук проявился и зазвучал, отзываясь громами и стройным хором светил. Вступила херувимская песнь. Я еще успел поклониться в пояс, но все человеческое перестало иметь значение, тоже перейдя в высшее бытие и преобразившись, и добрые старички мои обратились в струны, ожидая череда дрогнуть и зазвенеть.
– Последняя нотка наша…– донеслось до меня прощальное слово.
Я больше не мог находиться в доме и сбежал по ступеням крыльца в сад. Небесный свод стоял куполом, обрамленный радужными дугами. Воздух сиял. Вода, листья и трава в едином вздохе устремились к небесам. Творение возглашало хвалу Творцу. Вот оно зазвучало на все лады, голоса и звуки, сплетаясь в непостижимую уху, сердцу и душе – гармонию, заняло все пространство – единое, вселенское «Аллилуйя», последняя ноточка, последнее дыхание которого доверены этой окраинной земле. Зарево звука занялось мгновенно, и радость в духе плеснула огнем от окрестных золотых полей, деревьев, воздуха и самой земли, пробудившейся и зазвучавшей, точно гигантские мехи. В проблесках связных мыслей я еще осознал, как дивно сплелись цвет и звук, творя друг друга, рождаясь и живя друг в друге, множа сиянье и мощность красок и тонов. Достигая апогея, все мировое естество ахнуло, возглашая хвалу, я рухнул на колени, распластавшись в золотой пыли, и меня стерло обжигающим вихрем.
…Исторгнувший меня золотой рай, где ты? Где послуживший дорогой туда сумеречный луг? В недрах замурованного асфальтом двора пребывал я на дрожащих ногах. Пусто, лишь у последнего подъезда девчонка скачет в классики. В изнеможении добрел я до скамьи, не реагируя на действительность оплавленными нервными окончаниями. Закрыл глаза – под веками плывут радужные круги.
Когда наконец я встал, собираясь нырнуть в чрево подъезда, откуда-то сверху, с бетонного козырька, нависавшего над входом, спланировало белое вдоль остья, серое по краю – голубиное перышко – прямо мне под ноги. Легло оно на моем пути, н а в я з ч и в о, для меня, такое обыкновенное, деталь городской жизни… И все же я бережно накрыл его ладонью и в квартире положил на письменный стол, светло печалясь о вечном перышке из ангельского крыла.
День клонился к закату. Сев в кресло, я перебирал воздушные, прозрачные впечатления, унесенные мной из той окраинной, радостной земли. Уже по воле моего воображения обретали плоть добрые старички. «Дорогие мои!» – позвал я мысленно, и почудилось мне, что лик Афанасия Ивановича подернулся скорбью. Но отчего? Отчего? Что тревожит их обоих? Что переживают они горькое, тянущееся сумеречной пуповиной из прошлого?
«Кабы в один день!..» Я достал том Гоголя, пролистал до конца. Догадка затеплилась, разгораясь в радостное возбуждение. Взглянув на стол, я убедился в своей правоте: закатный луч охватил по контуру серое перышко, и легким маревом поднялся над ним радужный ореол. «О, Боже!» – сорвалось с уст, а с колокольни церкви (купола, недавно покрытые сусальным золотом, так и горят в поднебесье) ударил, всколыхнув воздух, звон, возвещая окончание вечерней службы.
Не сомневаясь более, я окунул перо в баночку чернил для авторучки и вывел на чистом листе: «Во взаимной любви они жили долго и счастливо и умерли в один день»… Выходя из-под пера, буквы вспыхивали. И сам я весь горел от счастья. Минута была блаженная.
Крестясь истово, часто, я встал из-за стола, ибо знал уже в этот момент, что радость равна ответственности: не вместить, не снести!.. «Молитесь обо мне, молитесь», – просил я вслух, стоя уткнувшись лбом в холодное стекло балконной двери. Обернувшись, я убедился в том, что закатный блик исчез, радужное сиянье померкло и в наполняющих комнату сумерках корявые буквы едва различимы на бумажном поле.
Солнце еще обнимало теплым, оранжевым светом церковные луковицы, но синева небес уже сгустилась, и наконец колокол, ударив последний раз, уронил над миром свое заветное «аминь».