Нет, сейчас она не Мася, это ласковое имя осталось далеко, при маме, за тыщами километров, их даже мысленно не перелететь. Здесь она – Маруся, в длинном сарафане, почти до щиколоток, с облупленным носом, давно не стриженной головой, как и полагается деревенской девчонке, главная задача которой – быть как все, а то задразнят, отторгнут от дворового хоровода, и вовсе пропадешь в тоске.
Маруся – это отъединяло ее от прежней жизни и будто разлучало с родителями не на год, а навсегда. Но и «Маруся» не спасло, с первых же дней прилепилось к ней «городская баришня», терпи и смиряйся...
Масино гостевание у бабушки растянется на год, долгую зиму ей еще маяться, до следующего лета, в этом бабушкином сибирском захолустье, чтоб мама не отвлекалась на заботу о дочке, могла закончить институт, получить диплом учительницы.
Не нравится Масе это слово – захолустье, неподходяще оно к лесной красоте, больничный поселок, куда ее привезли, насильно прилеплен к земному богатству, что вознеслось темным заслоном почти до небес за плотным, без щелей, забором с тремя калитками: к реке, к бане в огороде, к промятой колесами дороге, ведущей к селению в километре отсюда.
Чертой забора сомкнуты в горсть, отделены от леса длинные больничные корпуса, подобные баракам, такие же дома для персонала, сарайки-клетушки, загородки для овец, кур, гусей. Посредине двора взгорблен погреб со льдом и припасами, за ним прячется мертвецкая, как бы ни уводил глаз, ее не обойдешь взглядом.
В больнице умирали редко, это событие подобно набату било на всполох, о нем только и говорили, обегали мертвецкую по жмущейся к забору тропке, и лишь когда родственники увозили то, что прежде было человеком, а теперь называлось «телом», наступало затишье. Отвлекали будничные дела, смерть забывалась, но безоконное, узкое, подобно скворечне, деревянное сооружение даже пустое охлестывало жутью, ибо невозможно понять, что сотворяет с человеком смерть, что происходит с ним в сумрачных глубинах, куда он погружается после неизбежного пребывания в холодной, темной, безмолвной мертвецкой, навеки отгородившись ее толстыми бревенчатыми стенами от теплого яркого мира.
Впервые Мася в своей еще короткой жизни соприкоснулась с этой ее стороной, в их семье смертей не было, как и разговоров о них. Где-то что-то случалось с другими, но их семьи не касалось. Здесь же, на больничном подворье, смерть была придвинута вплотную, не обежишь узкой тропкой призаборной, не позабудешь, взгляд нет-нет да и наткнется на деревянную скворечню, под которую, как и в погребные подвалы, сгружали весною глыбы зеленоватого, смягченного весенним томлением речного льда.
Как противовес этой мрачной детали по другую сторону погреба, ближе к больничному корпусу, – вошебойка, тоже неведомое прежде Масе понятие: высокий металлический ящик с приступкой, на которой можно посидеть, прижавшись к теплому боку. Здесь выжаривали одежду, дезинфицировали от насекомых и заразы.
Средоточием жизни была больничная кухня, приподнятая над землею, как и все постройки здесь, внизу хранилище для припасов, вход неприметный в задней, черновой стороне, а спереди взбегаешь по лесенкам будто на второй этаж. Две двери, в две половины.
В одной огромная печь, плита, туда детворе вход заказан, в другой обитал с семьей завхоз, отец Нюрки-задиры, Масиной подружки.
Много вредности и обид изливалось на Масю строптивой Нюркой, но и обойтись без нее невозможно, она заводила всего, что происходило в дворовом ребячьем сообществе, командирша над всеми. Что ни решит Нюрка – так тому и быть. Она же и прилепила к Масе прозвище «Городская баришня».
Нюрку почему-то обижала правильная, без деревенских вывертов и словечек, речь Маси, ее неумелость, особенно на первых порах.
Кособочится коромысло на непривычных Масиных плечах, хотя ведра у нее маленькие, сделали по особому заказу бабушки, за что тоже постоянно шпыняли насмешками. Местные девчонки волокли на коромыслах большие ведра, гнулись слабыми тростинками, с дрожью в коленках, но вы-
хвалялись друг перед другом своей стойкостью. Хоть сдохни, но доволоки ведра, да не расплескай, за этим зорко следили, спуску друг другу не давали.
Дядя, брат мамы, не разрешал Масе носить воду, еле выплакала, умолила бабушку – хуже всех она, что ли?
Полы по-сибирски вымыть, отскоблить ножом до солнечного сияния тоже не под силу «городской баришне», всю жизнь, от рождения по крашеным полам ступающей. Да и в дядиной квартире полы крашеные, позволено Масе лишь крылечко скоблить, но его, скобли не скобли, не избавишь от серости да кривых полос, оставленных Масиным ножом-«секачом», как называла его бабушка.
А Нюрка управлялась со всем ловко и быстро, да еще младшие братья и сестры цеплялись за ее юбку, и колотушек им надает, и сопли вытрет, и головы вымоет, расчешет, платьишки да штаны перестирает. Куда уж Масе с нею тягаться, в зависти и восхищении она перед Нюркой, слезы от обид не выпускает наружу, в себе таит, лишь бы Нюрка стерпела ее при себе, не отогнала.
Невдомек ей, что хочешь не хочешь, а вынуждена Нюрка привечать городскую гостью, отец Нюрки всего лишь завхоз, а дядя Масин, его жена – главные над всем этим больничным царством-государством, бабушка тоже при лечебном деле, акушерка, большинство детей, что во дворе клубятся, через ее руки на свет выпрыгнули.
Но это, может, для отца Нюркиного важно, кто из взрослых главнее, у детей свои мерки, своя зависимость друг от друга. Кто ловчее, хитрее, сильнее, тот и царь. Так что старайся, Мася, не отставай от гурьбы, будь как все. Может, и отлепится «городская баришня».
Нюрка у нее все о ее городской жизни выпытывала, в подробностях, с повторением, что-то, конечно, и в кино углядела, но кино – редкое удовольствие: нужно специально телегу готовить, лошадь запрягать, чтоб свезти ребят в клуб на сеанс. Кино вроде сказки, а тут подлинная городская жительница все без утайки выложит.
Не из такого уж большого города Мася приехала, по городским меркам – провинция, но все же асфальт, многоэтажки, машины, карусели в парке и колесо обозрения с кабинками.
С интересом слушала Нюрка Масины рассказы, дальше соседней деревни она нигде не бывала, и остальная детвора рты разевала и глаза выпучивала на то, что было для Маси повседневностью.
Над платьями Масиными, «до пупа», ухохатывались, пришлось бабушке срочно заказывать сарафаны да платья по деревенской моде.
Вычерпав из Маси интересные для нее сведения, Нюрка убежденно сказала:
– Хвались не хвались своим городом, а у нас лучше. Лес, грибы-ягоды, раздолье! В твоем городе я бы и продышаться не могла, через день умерла бы!
Хоть и любила Мася свой родной город и скучала по своим привычным городским подружкам, по качелям да танцам под баян, кто во что горазд, с руководителем и баянистом на детской площадке в парке, выливала со слезами то, что накапливалось за день обидного, в подушку, чтоб бабушка не догадалась, маме не написала, но с Нюркой согласна полностью.
Разве она могла знать прежде, что существует не в сказочном фильме, где чащобы да бурелом кощеева леса, а на самом деле всё то, что хлынуло на нее, потрясенную, еще в дороге от станции, за много километров отсюда. Она и дремала, и глядела во все глаза, а лес был нескончаем, сжимал дорогу чуть не до тропки, прыгали колеса по корневищам и ветки цепляли за голову. От густого лесного аромата кружилась голова, трудно было продышаться, как Нюрке в городе. Не верилось, что все это вправду, наяву...
Нет, не захолустье это – лесное царство, куда, как королевская дочь, вырванная злой силой из родного дома, заброшена Мася.
Лес не был страшен, от него нисходила тишина, он успокаивал, привечал, завлекал красотой, необычностью. Домой она вернется будто из сказки, порасскажет маме, папе, своим городским подружкам, пусть удивляются, завидуют, не повидать им такого, не почувствовать. Будут восхищаться, поверят каждому словечку, не то что Нюрка, которая взвешивает каждое слово с недоверием, с непонятной ревностью и осуждением.
Стоит Мася на крыльце. Темно уж вовсе, лес за забором не шелохнется, дышит сонно, затаился на ночь. Мерцают сквозь сумрак больничные окна-мигалки, затихает дневная суета, никто не снует по двору в кальсонах да халатах, укладывается больничный двор спать.
Темным коробом нежилым виднеется кухня, но это обманное, там жизнь бурлит, приманивает на вечерние посиделки и детей, и взрослых. Сто тропинок к ней протоптано, со всех сторон стекаются, а она вроде сердца пульсирует всегда, жизнь в ней и ночью не затихает. Даже когда угомонится половина завхоза, в той, где печь да плита, ночная смена готовится к завтрашнему кормлению, начищается картошка в огромные баки, моются кастрюли, млеет кипяток в котлах – мало ли что может случиться ночью в больнице.
Масе удается вышмыгнуть из дома в эту позднюю пору, лишь когда бабушка на дежурстве в родовом отделении или роженицу из далекого лесного селения нежданно привезут.
Дядя и тетя не бдительно за Масей следят, она под опекой бабушки, у них свои хлопоты да развлечения. Вечерами за лото или карты берутся, пластинки слушают, которые дядя пачками из командировок приволакивает, иногда тетя за гитару возьмется, легкий звучный голос приятно льется под струнный перезвон.
Мася тайком пробовала к гитаре приладиться, струны пощипать, но мала рука, не охватить, не дотянуться пальцами, чтоб нажимать где полагается. Да она и не знает, не научена, где и как прихватить дрожащую струну, спросить у тети стесняется, не родная она, как бабушка, приветливость ее скользит поверху, не касаясь Масиного сердца, безразлична она этой щебетливой тете, только ради дяди да бабушки привечает ее.
Пластинки да разговоры взрослых послушать интересно, но уж больно рано отправляют ее спать от общего стола, кроме бабушки, никто в комнату не войдет поцеловать, ласковой ладошкой в сон отправить, как привыкла дома.
Сегодня бабушка подле тяжелой роженицы, даже дядя с тетей в больницу убежали, что-то там неладное. Значит, Мася – вольная птица. Вот только как перелететь через пустынный двор к кухне мимо погреба да мертвецкой. Не пустая она сегодня, и не просто там изболевшее «тело» из больничной палаты: после пьяной поножовщины в деревне привез милиционер окровавленного человека, но не дотянул он до больничной койки, прямо с телеги снесли коченеющее тело в мертвецкую.
Мелькнули перед испуганной ребятней привычные кальсоны, но взгляды прикованы к располосованной кровавой рубахе и растерзанной под нею длинными узкими ранами грудью. А еще – вздернутая к небу бороденка мужика на запрокинутой голове, немо вопрошающая: за что?
Детей отогнали, но цепкое любопытство успело ухватить главное – зарезан, убит.
Мася была небоязлива. Здесь она уже наслушалась всяких страшилок о привидениях, злодействах, рассказчики и слушатели на вечерних посиделках свято верили, что все существует на самом деле, постоянно угрожая человеку, все эти костлявые руки, протягивающие в темных закоулках на ладонях смертные сухие черемуховые ягоды. Кого принудят проглотить, тому и смерть.
Цепенели от страха, смыкались локтями, головами, чтоб дружно противостоять нечистой силе. Даже отважная Нюрка впадала в оцепенение, даже она верила всей этой чертовщине.
Мася удивлялась, ей становилось смешно, душа ее была свободна от всяческих суеверий. Ее веселые родители не признавали чепухи, вроде той, что «если черный кот дорогу перебежит», «если чашка треснет», и Масе привили светлый взгляд свободного душою человека от подобных предрассудков, цепляющих людей, чтоб спотыкались в неуверенности и страхе.
Все эти россказни о привидениях да чертях были интересны, как сказки, но отрицались ее душой как пугающая действительность.
Ребятня верила, что если на бечевку навязать узелки, протянуть ее через печную трубу, под крышку подпола, концы взять в руки и произнести три раза: «Черт, черт, иди ко мне!», – из подпола или печной трубы вылезут чертенята и запрыгают по узелкам. Тут надо не растеряться, чикнуть ножницами по бечевке, чтоб не допрыгали черти до человека, иначе – каюк, утащат в подпол и затискают до смерти.
Мася не смела открыто смеяться и показывать свое неверие, она должна быть как все. Рассказывая подобное, убеждали друг друга страстно, с азартом, что все это не выдумки, так оно и есть, находились смельчаки, которые все это испытали на себе. И Мася решила испытать: вдруг в город-
ской их квартире чертей нет, а здесь водятся?
Когда никого не было на кухне, приперла двери табуреткой, отмотала от бабушкиного мотка длинную суровую нитку, навязала узелков, протянула через подпол, обмотала трубу, взяла в руки ножницы, трижды призвала чертей. Все как полагается.
Все же слегка волнуясь, вглядывалась в узелки. Пусто! Чикать ножницами не пришлось.
Сама над собою посмеялась, но успокоилась и все эти россказни отвергла навсегда. Ничего такого нет и не может быть, затмение разума, выдумки для интереса, для забавы.
Никому о своем опыте не рассказывала, не стала переубеждать, но Нюрка учуяла Масино неверие, сама она, видно, была где-то посередине, то ли верить, то ли нет, ее сильная натура отвергала бессмыслицу, стремясь к независимости. Но позволить «городской баришне» быть сильнее и храбрее себя она не могла.
Между Масей и Нюркой установилось незримое соперничество, притягивая и отталкивая их.
Нюрку удивляло, что незнакомый лес не пугал Масю, даже в первый раз она не заплутала, хотя чуть не за калиткой, сразу за сосняком и овраг начинался, и густые березовые колки да осинники, где деревья в тесноте не позволяли друг другу расти вширь, тянулись ввысь, чуть не у самого неба сплетаясь листвой в зеленую крышу, а понизу теснота, человек с трудом может протиснуться сквозь сомкнутый деревянный строй.
Тогда перепуганная бабушка послала ребятню искать заплутавшую Марусю. Ее нашли спокойно сидящей на косогоре под развесистой сосной среди шишек, набросанных дятлом. На ее лице не было ни испуга, ни слез, она задумчиво глядела на путающуюся в тальниках речку Саранку, вся осветленная солнцем, проникающим через сквозную крону не зажатой в лесную стену, вольной на косогоре сосны.
Как хорошо, счастливо было тогда Масе, в ней возникло нерушимое доверие к лесу, реке, улетучилась тоска по родителям, ее смыло радостным удивлением перед невиданной прежде лесной роскошью, вознесенным над ними куполом чистого неба. Пугаться нечего, только радоваться да восхищаться. И дорогу бы она нашла, лес бы сам по-доброму вывел, тропка хоженая над оврагом путь укажет. Зря беспокоится бабушка.
Только в дальние походы за грибами и ягодами отправлялась Мася с подружками, по ближним лесным тропкам любила бродить сама, выискивая нетронутые закоулки, а их немало, люди привыкли пользу всякую в лесу вышаривать, а ей тайна лесная нужна, красота, необычность.
Ощущение, что она в сказочном мире, не покидало Масю, и хоть стремилась она быть как все, душа ее как бы в сторонке обреталась, впитывая новизну. Все привычно тем, кто почти в лесу родился и рос, ей же в новинку и на радость.
Вот только Нюрка занозой в сердце, и манит, и ранит. Но и в ней имеется что-то, что она выворачивать напоказ не торопится.
Бабушка подарила Масе брошку – длинную золотистую стрекозу с выпученными зелеными глазами и прозрачными крыльями. Нюрка первая углядела на Масином платье это великолепие, попросила – сними поглядеть.
Стрекоза перелетала с ладошки на ладошку, ее разглядывали, восхищались, примеряли к себе. И вдруг стрекоза исчезла, была и нет, даже непонятно, с чьей ладошки последней упорхнула.
– Может, ожила? – предположил кто-то.
– Ну! – презрительно фыркнула Нюрка. Она суетилась больше всех, выискивая тонкую блестинку в траве, обшаривая вокруг босых ног.
Мася поревела, как полагалось, и утешилась тем, что бабушка не ругала, попеняв, что такие непрочные вещицы делают, небось заколка отскочила, а в траве искать – как в стогу сена.
В тот же день Мася увидела свою заколку. Она осторожно поднялась по мытым ступенькам, заглянула в отворенную дверь. Выскобленный солнечный пол просыхал, малые братья и сестры были выдворены во двор, а Нюрка внимательно разглядывала себя в пришпиленное над столом зеркальце, в котором разглядеть себя можно лишь по кусочкам. Склонив голову, слегка поводя ею, Нюрка любовалась золотой стрекозой, примостившейся на прядке волос над лбом.
Мася попятилась, спустилась по ступенькам, юркнула в дом, чтоб Нюрка ее не углядела. Ей не было жаль своей брошки, ей было жаль Нюрку, которая только таким способом могла получить красивую безделицу. Она решила ничего не говорить Нюрке, пусть потешится.
Но Нюрка сама отыскала ее во дворе, протянула брошку:
– Возьми, я на нее наступила, хорошо, что не сломала. Радуйся!
Мася согнула ее ладошку, прикрыв пальцами стрекозу.
– Возьми себе на память от меня.
Нюрка мотнула головой – нет, такой зависимости она не могла стерпеть.
– Бабушка обещала другую мне купить, – придумала Мася. – Бери...
Они испытующе поглядели друг на друга. Обе знали, как было со стрекозой на самом деле. И обе знали, что никто об этом и словечка не проронит и никакой зависимости быть не может.
Но как все-таки перебежать-перелететь через двор в сгустившихся сумерках. Вот когда страшно, и страха этого от себя не спрячешь, ибо совсем уж непонятное творится: человек убил, изрезал человека, и мертвая бороденка вопрошает: за что?
Может, и бояться нечего, ведь не прибегут же с ножами хватать ее в темноте и полосовать, никому плохого она не сделала, не обидела.
Прикрыла ладошкой лицо с той стороны, где левый глаз мог ухватить в сумерках страшную скворечню, перемахнула, ни разу не дохнув, двор, взбежала по лесенке, нащупала холодную ручку тяжелой двери, рванула.
– О, храбрец наш явился! Не боялась, что тот... за ногу утащит?
– Чего бояться? – отчаянно смело, даже небрежно отозвалась Мася на насмешку, не поймешь кем и сказанную. – Он же мертвый.
– Да, ты же не веришь, что мертвяки способны шастать, – встряла и Нюрка.
Храбрилась Мася, но сердце тенькнуло: сюда-то она перелетела, а как назад в густой ночи? В сторону докторского дома никто не шел, прилепиться не к кому. Но это потом, не скоро, а сейчас в людскую гущу. Уж вся ватага здесь. Взрослые по лавкам да кроватям, дети полукругом у распахнутой печурки, отблески разгоревшихся во всю силу дров шныряют по лицам, заглядывают в глаза, усиливая тревогу, которой налита до краев тесная душная комната. Разговоры лишь о том, лежащем неподалеку, за погребом, наслоилось слухов разных, догадок, но и достоверно, в подробностях известно, как и что в драке произошло, слово мелькало, чуждое детскому пониманию – «ревность», жутью веяло от него, способного взметнуть нож на человека...
Мася примостилась рядом с Нюркой, у которой на каждой коленке по дитенку, любят они сестру больше матери, хоть и налупит иногда, но за дело, не от вредности, зато и накормит, и на реку купаться уведет, зимой на санках покатает. Родителям некогда, они при важном деле: все снабжение больничного поселка в их руках, вся ответственность за порядок во дворе на них.
Хоть и волновало жуткое происшествие, но как ни дополняй, ни придумывай подробности, постепенно интерес ребятни к разговорам взрослых иссяк, занялись своей обычной игрой в сыщика и вора.
Придвинулись ближе к печке, жар, текущий из раскаленного зева, распалял азарт. Появилась шапка, скатанные в трубочки бумажки, на которых по одному слова: «вор», «сыщик», «судья», «палач», потянулись руки за своей судьбой, каждый норовил вытащить «палача», никто не хотел быть «вором».
Хлестали двумя пальцами, послюнив, со смаком, с присвистом, рука вспухала. Особо доставалось Масе, уж на ней, неженке, отыгрывались, старались, чтоб проняло. Слезы, бывало, выступали, но слезы спрячь, удержи, утонешь в насмешках, если слабинку покажешь.
А если выпадала ей бумажная трубочка с грозным словом «палач», зорко следили, чтоб и она хлестала во всю силу, без жалости. Как все, как все...
Не всегда удавалось от бабушки скрыть вспухшую руку, попадало и от дяди, но неудержимо влекло на эти зимние посиделки, их не было, диковинных, в ее прежней жизни и не станет, когда соберут ее чемодан и отвезут в родной дом.
К счастью, «палач» ей, ни даже «сыщик», кому «судья» за промашки тоже мог присудить с десяток «холодненьких» и пару «горяченьких», после которых «холодненькие» казались ласковым поглаживанием, в этот вечер не доставался, а «вором» не раз пришлось побывать, обе руки ныли от усердия «палача». Но и боль не отвлекала, томилась душа: как назад возвращаться, уже пора, наверняка бабушка и дядя справились с бедой в больнице, вернулись, обыскались Масю.
Да что ее искать: известно, куда по вечерам стекается свободный от дневных забот больничный люд. Но Масину участь это не облегчит, запретны для нее посиделки, сто раз говорено – нельзя! Но хоть и сто первый, не удержишься, не одолеешь общего притяжения.
А за окном уж не сумерки, ночь подступила вплотную, густо сажей вымазала окна. Никто домой не торопится, а ей пора, извертелась вся, оглядываясь на взрослых: может, кто-то поднимется, направится к двери, тогда и она рядом хоть кусочек темноты прошмыгнет, а там уж и сама до своего крылечка домчится.
Наконец поднялся молодой парень, брат Нюркиного отца, зевнул смачно, руки раскинул, потягиваясь.
Нюрка, чуя Масину маяту, слегка ее подтолкнула: иди за ним.
Он уж вышел, а Мася все мешкала: не хочется свою торопливость показывать, боязнь, да пока через все ноги-руки протолкаешься.
Эта ее неуверенность почему-то сразу всеми замечена, все головы к ней повернулись.
Печь уж прогорела-отсветила, на столе тусклая керосиновая лампа, электричество подается только до десяти: пораньше ложитесь, люди, нечего маяться бездельем, раннее пробуждение – на бодрость да хорошие дела.
Даже в больничных палатах мигают ночью керосиновые лампы.
Бахнула за спиной тяжелая дверь, пристукнула в плечи. Ошарашила темнота, будто лбом врезалась в нее.
Приостановилась: набрать побольше воздуха и без продыху ринуться вниз по лесенке, через двор.
Вырисовался проем всегда распахнутой нижней двери, на улице светлее, не все замазано чернотой, бродят какие-то отблески, то ли от больничных окон, то ли звезды смило-
стивились, выставили свои пронзительные фонари. Не страшно, совсем не страшно даже одной.
И вдруг в проеме двери, на фоне этого серого света, закачалась человеческая фигура, будто тяжко ей стоять на земле.
Лица не разглядеть, но белеют кальсоны, голые руки тянутся к Масе. Он, мертвяк!
Ухватилась за дверную ручку – не поддается, будто держит кто изнутри.
А он уж на ступеньку ступил, заклацал зубами, заскулил.
Свело ужасом тело и мысли, но все-таки что-то надоумило перебежать во вторую половину, где другая дверь.
Но и он смекнул, вот уже и здесь качается в сером просвете, подымается по ступенькам, тянет руки.
Изо всех сил дернула запретную дверь в кухню, вцепилась изнутри в ручку: не впустить, удержать дверь.
Пусто в кухне, все на другой, завхозовской половинке, лишь вода булькает в котле. Ковш с длинной ручкой поверх деревянной крышки. «Если он сюда торкнется, окачу кипятком», – промелькнуло в сознании.
Но никто не торкнулся, не скребутся мертвые руки по двери, тихо.
Не привиделось ли это после всего услышанного за вечер, не придумалось?
Страх схлынул, смытый теплым мирным уютом слабо мерцающей печки. Утвердилась мысль: привиделось! Такого просто не может быть! Мертвые не ходят, они недвижимы, такова их участь.
Приоткрыла дверь, выглянула.
А в коридоре светло, соседняя дверь нараспашку, прислонившись к ней стоит он, папироску покуривает, на плечи полушубок наброшен, из валенок кальсоны белеют. Не торчит в немом вопросе бороденка – за что? Молодое лицо ухмыляется.
И Нюрка тут как тут, улыбка во все зубы, в комнате тоже похохатывают, ее имя, Масино, на все лады повторяется.
Подшутили, разыграли!
– Что, Маруська, сдрейфила? – ехидничает Нюрка. – Нечего храбростью своей перед нами выставляться.
Сделала над собою усилие, чтоб ни слез, ни страху своего не показать, независимо произнесла:
– А я и не испугалась вовсе!
– Чего ж на кухне спряталась?
– Да не пряталась я, воды забежала попить.
Спускаясь по лесенке, слышала, как «покойник» выговаривал Нюрке:
– Отвяжись от нее! Молодец девчонка, другая бы и сама замертво повалилась от страха. Дружи с нею...
Но дружить с Нюркой Масе больше не хотелось. И страха ни перед кем, ни перед чем не осталось ни капельки, ладошкой не заслонилась, как прежде: может, не бояться, а пожалеть нужно человека, которого так сурово отрезали от жизни.
Неисчислимыми звездами сияло глубокое неоглядное небо. Задери голову, вглядывайся до изнеможения – насытиться невозможно. Тоже великая тайна. Но угрозы от нее не исходит, слишком мал человек.
А за забором беспросветная темнота, но это не просто темнота, это лес вздымается защитной родной стеной, оградит, убережет. Не чета людям...
Молча вытерпела попреки бабушки, ни слезинки не проронила, ни одного оправдательного слова не произнесла. И уж, конечно, ничего не рассказала про испытание, зачем бабушке лишнее беспокойство...
Бабушка, перестав наказывать впрок: не ходи, нельзя! – вдруг произнесла со светлой улыбкой, устало и облегченно:
– А человечек живой родился, спасли!
Спокойно укатывалась в сон от пережитых тревог, сознавая себя сильной, познавшей что-то необъяснимое, но очень нужное: кто-то умер, но ведь и родился кто-то в родилке. И она, Мася, живая...
Утром Нюрка подкараулила ее на ведущей к реке тропке, стояла, задумчиво покачивая ведрами на коромысле, не торопилась зачерпнуть воды из проруби. Знала, что и Маруся вскоре явится.
Извиняться за вчерашнее она не собиралась, хотя сама подговорила дядю испытать Марусю, осадить ее независимость. Но все же скребло что-то душу.
Увидев Масю с ее игрушечными ведрышками, произнесла небрежно, сквозь зубы, привычная Нюркина манера:
– Больше тебя никто не станет дразнить «городской баришней», я так решила!
Мася молча кивнула, заскользила к проруби по обледенелой тропке, первая, став на колени, зачерпнула темной воды из белого ледяного колодца.
О чем говорить? Все понятно и без слов.
Вчера был особенный вечер. Она утратила свою униженную зависимость от Нюрки, впервые осознав в себе способность противостоять, перебороть и зло, и насмешки, и страх.
Пусть называют как хотят, как им нравится, плакать она не станет.