ВОЗЬМИ МЕНЯ, ПОЖАЛУЙСТА, НА РЕЧКУ

Этого еще не хватало! Я замедлил шаги, а потом и совсем остановился. Валидол, конечно, остался в пиджаке, впопыхах я плащ накинул на рубашку. Я, тихо ступая, сошел с песчаной дороги и прислонился спиной к сосне, прикрыв глаза от боли, которая, словно запертый зверь, начинала метаться в моем сердце. Спокойнее, спокойнее... Я сел на полу плаща.

Не знаю, сколько прошло времени: пять или десять минут, или более, но я почувствовал облегчение; ноги мои затекли, я пошевелился – холодные иголочки загудели в них.

Я приподнялся и понял, что пошел дождь. На мое лицо оседала легкая пыльца воды. Я вздохнул с облегчением: кажется, и в самом деле отпускало. А ведь могло быть и хуже, хуже некуда...

– Вам плохо?

Я вздрогнул от неожиданности. Напротив меня, на дороге, стояла девочка. На ней были толстый вязаный свитер, вылинявшие вельветовые брюки. На вид ей было лет двенадцать-тринадцать.

– Вам помочь? – девочка серьезно и выжидательно смотрела на меня. У нее было курносое, смешное лицо.

– А ты что одна делаешь в лесу? – спросил я.

– Я? Гуляю. А что?

– Одна?

– Одна. А что?

– Да так, ничего. Просто спросил... Дождь идет,– сказал я.

– Идет,– согласилась девочка.– А вы что делаете в лесу?

– Гуляю.

– Один? – с легкой иронией.

– Как видишь...

– А сердце?

– А что сердце? – бодро ответил я.– Пройдет.

– Ой, не скажите,– назидательным тоном произнесла девочка. – Вон вы какой бледный! Может, все-таки проводить вас до дачи? Вы ведь оттуда?

– Да,– сказал я.– А ты?

– Я тоже,– наклонила голову девочка, и помпончик на ее серой, крохотной, еле примостившейся на затылке шапочке закачался, словно маятник.– Так вы не нуждаетесь в помощи, так я вас поняла?

– Да как сказать...– промолвил я, плотнее запахиваясь в плащ и выходя на дорогу. Девочка переступила с ноги на ногу.

– А ты в сторону дач идешь? – спросил я.

– Я иду на речку,– ответила девочка.

– А разве здесь есть речка?

– Есть,– ответила девочка.

С лесом тихо разговаривал дождь. Запахло свежей хвойной сыростью. На песке дождь оставлял маленькие темные шляпки, словно забивал гвоздики. Я смотрел на милое смешное лицо незнакомой девочки и думал: как бесхитростны детские лица. Они ничего не умеют таить и никогда за улыбкой или ласковым взглядом не скрывают, не прячут ни равнодушия, ни злобы, ни ненависти...

– Послушай,– сказал я.– Тебя как зовут?

– Лиля.

– А меня – Иван Петрович. Лиля, возьми меня, пожалуйста, с собой на речку...

С мокрого песка на небо смотрели хмурые лица наших следов. А небо ничего не выражало, было серым, однотонным. Сыпался дождик. Сосны стояли по краям дороги словно гренадеры. И мне внезапно почудилось, что когда-то я уже шел по этой лесной дороге. И был дождь, и была рядом девочка, моя ДОЧЬ, и сердце мое тогда было тихим и благостным, и пахло тогда, как и сейчас, сумрачными далекими уголками леса, нетронутой затаившейся травой... Наверное, я вспомнил какой-то далекий сон.

Вскоре дорога вышла на небольшой обрывчик. Сосны слегка расступились, сверху низко зависал серый лоскут неба, и блеснуло свинцовое лезвие небольшой речушки. Лиля, которая старалась равняться на мой тихий, замедленный шаг, то и дело выбивалась из него, уносилась вперед, увидев речку, не выдержала, виновато взглянула на меня и умчалась...

Помпончик на ее шапочке бойко запрыгал, и от мгновенной душевной боли я закрыл глаза...

– Лодка! Смотрите! Лодка!

Я, взобравшись на обрывчик, перевел дыхание. На секунду мелькнула мысль: «Что же ты, старый дурак, делаешь?! Угробить себя хочешь?» – и исчезла. А Лиля уже забралась в обветшалую, старую лодку и ржавой консервной банкой вычерпывала воду с ее дна.

– Давайте покатаемся, а? – губы ее дрожали от радости.– Я еще ни разу не каталась на простой лодке...

Я хотел сказать: «Ты с ума сошла!», но вслух почему-то произнес:

– А что, это идея! Только, мы не утонем?

Лиля смотрела на меня умоляюще.

– Ну хорошо... А весло?

– Так вы согласны? – вспыхнули ее глаза, но тут же потухли, медленно, неохотно: – Но у вас же...

– Оставим эту тему, Лиля,– сказал я.– Ищи-ка лучше весло...

Сердце, мое сердце... Я прислушался: тук-тик-тук стучало оно, тук-тик-тук. Стучало, негодное.

Мы отчалили от берега. В руках у меня был небольшой огрызок полусгнившей доски. Ничего, лодка плыла, не тонула, я правил «веслом». На дне оставалась вода, в которой плавал дохлый ершик; я долго возился, пока не пристроил ноги так, чтобы не замочить их. Пахло тиной, водорослями.

Дождик продолжал сеять как из решета. Вода покрылась гусиной кожей. А Лиля вертелась в лодке: лицо ее разрумянилось, волосы растрепались.

– Лиля, а почему ты одна по лесу гуляешь? Не страшно?

Она насупилась на миг.

– С родителями поссорилась... Прямо заколебали: туда не ходи, это не делай. Вот я и сбежала. Здорово, правда?

Я представил, что сейчас творится в ее доме, и сказал с укором:

– Зря ты так воспитываешь родителей.

– А разве их можно воспитать? – совсем как взрослая вопросом на вопрос ответила Лиля и огорошила меня новым: – А вы с кем поссорились? С женой?

– Ты проницательна,– ответил я.– Только, ради бога, не вертись так, не то мы перевернемся.

– Вы не любите ее, да?

Я промолчал. Низкие тучи шли над нами. Мы плыли словно в двух реках.

Лиля, наконец, успокоилась, поджала ноги под себя, обхватила их руками и вдруг потихоньку начала читать:

Она молода и прекрасна была,

И чистой мадонной осталась.

Как зеркало речки спокойной, светла.

Как сердце мое разрывалось!

Она беззаботна, как синяя даль,

Как лебедь уснувший, казалась,

Кто знает, быть может, была и печаль.

Как сердце мое разрывалось!

– Ты любишь Блока? – спросил я.

– Да. Папа пишет о нем докторскую... А вы тоже любите стихи?

– Люблю. Слушай, влетит тебе, наверное, по первое число.

– А вам?

– Мне нет.

– А мне влетит. Да еще как! На меня и так сердиты. Они хотели в этом году отдыхать в Венгрии, на Балатоне, а я сюда захотела. Эти пляжи ужасно надоедают... Они без меня, конечно, не поехали.

А во мне прозвучали слова жены: «Давай не будем разговаривать на эту тему. Мы же договорились: в следующем году покупаем машину. Я хочу научиться водить ее... А эта «покупка», мой милый, совсем не обязательна. Столько лет жили без детей и вдруг... И не говори ничего, не хочу слушать...»

Я ушел, в сердцах хлопнув дверью...

– А вы не грустите, Иван Петрович,– сказала Лиля.– Вы с ней помиритесь, правда?

Да, Лиля, да, милая, я снова помирюсь с ней, как и прежде мирился, буду учить ее водить машину, и снова временами меня будет что-то захлестывать при виде ее сытого, равнодушного ко всем лица, и снова будет тянуть из дому... Но куда?

– А вы что любите у Блока?

– Мне многое нравится.

– Ну а самое-самое, любимое-прелюбимое?

Мне не хотелось читать. Я вдруг понял, что в любой миг могу умереть. И все?! И ради ЭТОГО стоило жить, страдать? Почему я все чаще об этом думаю, кого я хочу любить искренней, не вымученной любовью? Того, кого нет и, вероятно, никогда не будет – своего РЕБЕНКА...

– Лиля,– сказал я, почувствовав решимость.– Надо возвращаться.

– Надо – так надо,– сказала Лиля.– Поплыли.

Когда мы причалили, хлынул ливень. И тут же мы услышали сквозь шум дождя, как кто-то закричал в лесу тонким испуганным голосом:

– Лиля! Лиля!

Ему вторил мужской, слегка хрипловатый:

– Лиля! Ау! Лиля!

Девочка выпрыгнула из лодки..

– Ой, что сейчас будет,– сказала она, весело улыбаясь.– Ну, я пошла.

– До свидания, Лиля.

– Счастливо, Иван Петрович!

И она ушла, убежала, растаяла, а я остался сидеть в лодке и, кажется, плакал. Впрочем, возможно, что мое лицо было мокро от дождя.

 

 

 

ДИТЯ

 

Рассказ

 

Февраль: город, словно пловец, нырял среди сугробов; ветер раздувал косые паруса метели; мокрые бабочки садились на лица.

В редакции районной газеты, в узенькой, словно горлышко, комнате кучно набились люди,– среди них был и я, девятиклассник, начинающий журналист; шло очередное заседание школы рабселькоров.

С неаккуратно обметенных валенок сползали капли, осторожно обнюхивая пол блестящими носами. Свет зимы рос неровными пучками из тесных окошек; курили – и дым ласкался ко всем, как прирученная собачонка.

Голый лоб, гармошка представительных морщин, жестко-черные кудри, накрепко вцепившиеся в мощный затылок, и впалые щеки; перламутровые уши ребенка – наш руководитель; Алексей Заречный (псевдоним!), завотделом писем, поэт, вел заседание.

Я же прятал тайную радость, еще бы: легально удрал с урока алгебры, с которой давно был не в ладах; а был полдень; я судорожно шевелил рукой в кармане пиджака,
где свернулся от смущения трубкой мой первый рассказ. Я размышлял – показать его кому: Заречному (все же поэт!) или редактору (дело будет яснее!)...

Вокруг меня – знакомые все лица, все рабселькоры,– кроме газетных статей и заметок,– конечно же!– тайно или явно писали стихи или прозу, и некоторые уже печатались, я смотрел на них с уважением неофита.

Я пристроился у окна; сквозь обмороженное стеклянное лицо я видел шевелящиеся куколки людей. Заречный говорил долго и нудно, то и дело сморкаясь в носовой платок, и уши его наливались розовой застенчивой кровью, потом закончилось, я вздрогнул и побрел к комнате редактора.

Взгляд редактора был резок и отточен, как лезвие ножа. Я сел на стул, протянул ему рукопись.

Хорошо запомнил: на подоконнике скрючилось погибшее растение; умершие листья так цепко держались за ветви, что казались вырезанными из жести.

Редактор дочитал рассказ, потер рукой подбородок:

– Ну и что ты хотел сказать этим рассказом?

Я растерялся.

– Ну... это... в общем...

Редактор начал анализировать рассказ. Сейчас я уже не помню, что он говорил, но помню, что мне тогда казалось, что он во всем прав. Я взял рассказ на доработку.

– Подожди,– сказал редактор.– Ты в школу? Пойдем вместе, я на обед...

Мы шли, подняв воротники, надвинув шапки на лоб, ветер мечтал поиздеваться над нами; холодные бабочки облепили нас; метель свивалась в смерчи; мы повернули лица друг к другу и разговаривали о литературе. Редактор тоже писал рассказы; я узнал, что он даже печатался в «Сибирских огнях».

Осталось это на всю жизнь: вечером я шел домой, в деревню, одинокий и навечно заброшенный среди разбушевавшегося колокола непогоды; я ничего не видел вокруг себя, но я шел совершенно счастливый, ободренный редактором; я мечтал о том, как буду исправлять рассказ...

Но время шло; и было все не так просто; выпархивали в свет мои заметки, статьи, корреспонденции; а как же рассказ?.. Я переписывал и переписывал его после очередных разносов редактора.

Долгими вьюжными вечерами я баюкал его, как дитя, я садился около теплой печки, переписывал его в неведомо какой раз, размышлял, фантазировал, перечитывал только что написанное; все укладывались спать; ветер рвал провода, и гас свет по всей деревне; я зажигал керосиновую лампу и сидел до поздней ночи, сладострастно наслаждаясь исправлением каждой фразы, я вертел ее со всех сторон, всматривался в нее, как в детский калейдоскоп с цветными картинками, выбирая сочетание себе по душе...

Ни с чем не сравнимое наслаждение – темной зимней ночью писать рассказ! А на улице метель ворошила сугробы, словно стараясь вырыть себе нору, терлась шершавым боком о дом; я иногда откладывал рукопись и подходил к окну – ах, как жутко и страшно на улице; а я сижу один; белая бабочка огня трепещет темными крыльями на первой странице – всей измаранной, перечеркнутой, разодранной лихорадочным пером ручки,– и так все это радовало глаза!

Я жил тогда тем рассказом, радовался ему, как радуется женщина своему первому ребенку; какое это счастье – в шестнадцать лет писать свой первый рассказ в заснеженной деревушке...

А утром – умерла метель и тепло было; празднично-ярко было от солнечного наливного яблока; я ехал на автобусе в школу, в город, делал дырочку в прилипших к стеклу белых листьях, напевал потихоньку про себя, забывая свои нелады с алгеброй: в портфеле между учебниками притаилась рукопись. На каком-нибудь уроке я вытаскивал ее, перечитывал тайком от учителя, исправлял слово, фразу, абзац, и снова прятал в портфель...

Ошарашила весна: ослепленный светом мира, я влюбился в курносую девчонку. Но – все пело, сияло, сверкало – на улице; я сидел на теплых досках крыльца и, забывая про любовь и свидания, все корпел и корпел над рассказом...

И вот настало время, когда редактор сказал:

– Оставляй!

Я поглядел на него с изумлением.

– Оставляй, оставляй,– сказал он, и улыбка зажглась на его лице, как огонек в лампе.

Лето; цвели деревья, и я цвел рассказом. Я нахмурился: мне не хотелось отдавать рассказ; я думал – это вечное блаженство, я что-то промямлил про несовершенство.

– Несовершенство? – переспросил задумчиво редактор; окно на улицу было открыто: нахально зеленела трава.– Ерунда,– сказал он, подумав,– можно сделать рассказ совершенным, но холодным. Ты его уже отточил так, что можно обрезаться.

Он тихо рассмеялся. Я постарался улыбнуться и сунул руку в карман. Там было пусто.

Я вышел на улицу, солнечный день раскрывал свои объятия людям; солнце щурилось в улыбке, а я горевал: у меня отобрали мое дитя...

Рассказ напечатали. Но я смотрел на него холодно; он уже стал сиротой.