Помолись обо мне.

Галина Кондарева

Как Ира писала роман

 

Ирина позвонила в половине первого ночи. Это было ее «рабочее время». Мозг начинал особенно активно работать, потому что никто не мешал. «Жертва» была всегда одна и та же: лучшая подруга Арина.

– Слушай, я решила написать роман.

– О чем? – безучастно спросили в трубке.

– О жизни.

– С чего это вдруг?

– Мы расстались с Аркашей.

– Ага. В миллион первый раз. Высвободилась энергия, которую ты хочешь направить в мирное русло?

– Можно и так сказать.

– Ну и о чем роман?

– Я же говорю – о жизни. Ты знаешь, Ариш, я только сейчас поняла, что раньше восемьдесят процентов происходящего вокруг не воспринимала. А сейчас – как будто мне разбили «розовые очки».

– И этим ты хочешь поделиться с потенциальным читателем? – хохотнули в трубке.

Ирина задумалась. Однажды в компании умных и пьяных людей она услышала рассуждения о том, должен ли нести писатель моральную ответственность за то, что он пишет. И услышала то, что и хотела услышать: «творчество – это свобода».

Но Ира никогда не была свободна. Она зависела от настроения мамы, от главного редактора и много еще от чего. Впрочем, как и все нормальные люди. А так хотелось быть свободной! Хотя бы в творчестве. Она, как беременная женщина плод, вынашивала мечту написать что-нибудь такое, что расшевелит мозги, заставит думать. И ее, такую умницу, прибьет к какой-нибудь немногочисленной стайке популярных литераторов. Но шло время, а так ничего и не происходило. Роман не писался. То было некогда, то всё задуманное казалось мелким. От отчаяния Ира потихоньку строчила стихи. О любви. О чем же еще? В ее жизнь врывались яркие персонажи. Не святые и не конченые подонки, как в художественной литературе, а смешанные типы. Ира устала любить и стала жить с Аркашей. Ей захотелось быть не влюбленной, а любимой. Но это случилось уже после ее, как она выражается, «Чернобыля».

А все начиналось так красиво... Позвонила Арина и сказала, что к нам приехали двое столичных литераторов: поэт и прозаик. Будут отбирать лучших авторов для форума молодых писателей, который состоится этой осенью в Подмосковье. Пресс-конференция сегодня днем в библиотеке. Можно убить двух зайцев: написать заметку и втюхать стихи. Последнее Ирина отмела сразу, а вот написать о них можно. Почему бы и нет?

Литераторы оказались приятной наружности. Долго и красиво говорили о невозможности адекватного диалога между столицей и провинцией.

Ира сконцентрировала внимание на поэте. Высокий стройный шатен со всепонимающими глазами. Поэт подошел после конференции к журналисткам: «Ну что, покажете город?» Арина посмотрела на Иру и согласилась.

Ирина потом долго возвращалась к этой точке отсчета. И понимала, что наделала массу ошибок. Не помыла голову, не сменила макияж. Просто тупо сидела на работе и ждала 18.00.

Арина, зная темперамент подруги, сразу предупредила: «Не давай. Пусть знает наших!» Ей легко говорить. У нее муж под боком, сын-школьник. А она одна на всем белом свете...

Вечер сразу как-то не заладился. Не успела Ирина выпить шампанского, как дико захотелось «отлить лишнее». Аринка потом смеялась, что звук был водопадным. Все смутились и стали говорить тише. Обычно словоохотливая Ирина при обращении к ней поэта дико смущалась, краснела и еле ворочала языком. Прозаик засобирался спать, а поэт потребовал продолжения банкета.

В конце было как-то неудобно. Их две, а он один. Но Арина (настоящая подруга!) озвучила, что ей пора в семью. Поэт воспрял и попросил Ириного поцелуя. Подруга ретировалась на приличное расстояние. Ирина прильнула к нему и поцеловала в губы. Губы оказались мягкими и солеными (видимо, от фисташек). А дальше она провалилась. Сердце билось так, что чувствовались ребра. Когда пришла в себя, вспомнила завет подруги. «Ну, мне пора». Его глаза говорили: почему? Нам же хорошо вместе? Она не могла знать, что говорили ее глаза. Поэт сказал: «ты прелесть» и быстро ушел.

А дальше... Она даже не понимала, что происходит. Как будто его дух витал над ней. Ужасно хотелось поговорить по телефону. Отыскала в журнале его рабочий. Набрала. Почувствовала, что умирает... Стали созваниваться. После каждого ночного разговора у Иры как будто отрастали крылья. Вроде не спала всю ночь, а тело – будто воздушное и настроение – аж петь хочется.

Аринка призналась,что отдала ему все ее стихи. Она собирала их в отдельную папку в компьютере, зная Иринкину страсть к выбрасыванию своего творчества.

...Москва раздавила Ирину. Такая огромная, шикарная. Она не понимала, для чего нужен был этот интеллектуальный сэйшн молодой нахальной пишущей братии с одной стороны и перепаханных жизнью, слегка циничных, слегка снисходительных мэтров литературы – с другой. Безусловно, столкновение разных поколений, как и разных социальных групп, сулило нечто феерическое. Увы, в жизни всё оказалось куда более прозаичным. Например, известный ...урский драматург, одетый по всем канонам альтернативной моды, размашисто процокал в своих «казачках» в номер, из которого не выходил дня три. Не любил зазря «светиться» и гениальный автор советских мультиков, махонький и улыбчивый. В холле пансионата можно было повстречать «Пушкина наших дней» (так сказала дамочка, записывающая Ирину на мастер-класс) Александра ...шнера. Он почтительно со всеми здоровался, смущенно улыбался и вид имел какой-то неприкаянный.

Молодежь совсем не знала, куда себя деть. Все обменивались какими-то глупыми любезностями и чувствовали себя как-то неловко. И опять звучала мысль, что избалованных москвичей удовлетворяют только московские писатели. А то, что дает периферия – голо, беззащитно, наивно. Конечно, случаются удивительные исключения. Вот ради них Фонд ...ских программ и устроил такое «столкновение». И, действительно, «кровеносная система», запущенная организаторами форума, работала! Звезды с российской, а то и мировой известностью «перекачивали» информацию в свежие умы своих преемников. Казалось, гениальные идеи витали в воздухе. Потом для каждого участника форума настанет свой момент истины – мастер-класс. Для начинающего творца это своего рода Голгофа. Не каждый мог такое выдержать. Не выдержала и Ира. «Пушкин наших дней» мягко и просто сказал ей, чтобы она не читала свои стихи на мастер-классе. Она тогда еще не знала, что является графоманкой, и такой подход к ее творчеству показался ей оскорбительным. Ирина выступила – пусть всё будет по-честному. «Пушкин наших дней» поинтересовался, почему Ира пишет стихи только о любви. Ведь можно написать о городе, в котором живешь. Ирина поняла, что над ней не только смеются, но и издеваются. Слезы протеста капали с подбородка. В холле был телефон-автомат. Ира позвонила Арине. Кому же еще. «Можешь считать, что я умерла», – сказала она хриплым голосом. «Разговариваю – значит, существую, – подбодрила подруга в своем стиле. – Из двух зол: сделать и пожалеть или не сделать и пожалеть – лучше первое...»

А потом приехал он. Строгий и чужой. Но как билось сердце...

Они сидели в баре, пили шампанское. Он читал свои стихи – красивые и гениальные. Рядом журчал водопад. И все было так изумительно красиво. А потом была ночь, жаркая, но не душная. И опять с Ириной произошла какая-то трансформация. Ей казалось, что от ее макушки к небу тянется невидимый шнур, что-то вроде антенны. И через эту антенну на нее обрушиваются информационные потоки. Она враз как-то поумнела. И ей было смешно видеть, как богемные во всех своих проявлениях – в меховых жилетках и безупречных костюмах – успешные поэты и прозаики царственно восседали в окружении молодых, разящих перегаром и дешевым парфюмом и жаждущих только одного: признания. Она еще не знала, что за это сокровенное знание несколько последующих лет станут залогом. Она потом поймет, что одаренность так же визуальна, как чесотка. Она поймет, что литературные «гуру» открывали свой «третий глаз» и сортировали провинциалов на предмет таланта: «вот этому поможем, а этот выбраковывается». Поймет и то, что любила поэта, как персонажа из другой жизни, более качественной. И что он был ей интересен только с определенной атрибутикой: шампанским, стихами, водопадом. Как красивая картинка из пазлов. Но вот убери один элемент – и уродство.

Она переехала в Москву. Аркаша увязался с ней. Ему было всё равно куда, лишь бы с ней рядом. А она жаждала встречи с поэтом, как одержимая. Поэт сохранял оборону. Был интеллигентен, но тверд.

Потом ей приснился сон. Он пришел к ней. Обросший, в длинных резиновых сапогах и черном плаще. Она поняла, зачем он пришел – забрать ее душу. От испуга проснулась среди ночи и уже не смогла уснуть. Не смогла уснуть и на другую ночь, и на следующую. Шли дни, недели, а Ира не спала. Ходила на работу, с кем-то встречалась, что-то писала...

Помнит, как обрывок сна: Аркаша сидит в кресле. На лице щетина. Пьет пиво. И вдруг мысль: завтра не наступит никогда! Пробирает леденящий ужас. Аркаша куда-то звонит. Приходят незнакомые люди в зеленых одеждах. Делают укол. Выводят на улицу. Там машина «скорой помощи». «Значит, в больницу», – думает Ирина. Одноэтажный особнячок за изгородью. Красивая рыжая женщина расспрашивает, что случилось. Ира в растерянности, потому что сама не понимает, что происходит. Вцепляется в Аркашин пиджак и кричит: «Увези меня отсюда!» Надевают наручники, кладут на каталку и увозят. Аркадий потом рассказывал, что от испуга забыл дома переобуться и добирался домой через всю Москву в тапочках.

Так Ирина оказалась в психиатрической больнице им. Ганнушкина. Ее соседками по палате были художница и балерина. Художница всё время ныла и плакала, а балерина нарезала километры по коридору. Ира ела и не чувствовала вкуса. Точнее, чувствовала что-то неприятное. Всё время тошнило. Аркадий приходил каждый день. Приносил фрукты и йогурты. Ими она и питалась. Когда выписалась, оказалось, что беременна. Причем срок уже немаленький. Аборт делать поздно. Если только искусственные роды. Ирина решила: буду рожать!

«Я тебя не брошу», – сказал Аркаша. Ире показалось это проявление благородства неуместным. Она думала только о ребенке. Как подействуют сильнодействующие транквилизаторы на малыша? Сама мысль о рождении младенца-уродца приводила ее в ужас. Иру тошнило от всего: от запаха еды, метро, Аркашиного одеколона. И она решила: «Хватит! Надо ехать домой».

Мать восприняла беременность дочери философски: «Ничего. Хоть будет теперь, чем в жизни заняться». И готовила супы, салаты, которые Ира потребляла в непривычных для нее количествах. Звонил Аркаша, спрашивал о самочувствии и регулярно переводил деньги.

Во второй половине беременности стали страшно отекать ноги. «Перестань по стольку жрать, в больницу упеку», – грозилась гинеколог и все-таки исполнила свое обещание.

Утро в роддоме начиналось с обязательного взвешивания. Несчастные женщины с выпяченными животами становились в стройную колонну и ужасно боялись получить нагоняй от медсестер за лишние граммы.

Стояла жара. Ире всё время хотелось пить, но жидкости давали по полстакана только во время еды. Заветные соки, компоты и йогурты, принесенные домашними, возвращались обратно. Ирину мучали страхи. В памяти всплывали истории из прочитанных книг, где кто-нибудь умирал от родов. Скакало давление, ходить было тяжело, и она желала только одного – поскорее родить.

А потом началось что-то невообразимое. Боль была такая, что казалось, она вот-вот потеряет сознание. И она желала этого, лишь бы всё прекратилось. Время потеряло всякий смысл. Казалось, прошла целая вечность. Потом пришла врач и спокойно сказала: «Пойдем». «Куда?» – испугалась Ирина. «Мучать тебя будем», – разозлилась врач.

Когда Ирина увидела над собой что-то красное, сморщенное и мокрое, она не выдержала и разрыдалась. Она оплакивала всю свою прежнюю жизнь, все свои муки.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Ирина так и не написала роман. Зато рассталась с Аркашей. Пока нужно было выживать – цеплялись друг за друга. А когда всё наладилось – каждый стал жить своей жизнью. И они решили, что жить своей жизнью можно и на разных территориях.

Арина тоже родила девочку. И подруги вместе выгуливали своих девчонок, ходили на молочную кухню, дарили друг другу детские вещички и игрушки.

Ирина устроилась в «скандальную» газету и стала если не «золотым пером», то, во всяком случае, незаменимым сотрудником. Иногда ей было жаль, что она так и не попала в «большую литературу». Но Арина ее успокаивала: «Талантливых полно – везунчиков мало. Кто-то должен быть в большинстве. И потом, тебе ли это не знать: ведь писатель – это судьба...»

 

 Светлана Тремасова

 

Соль

 

Вся кухня полна клубами пара, жара и садового воздуха, лениво время от времени вплывающего в раскрытое окно. На плите в кастрюлях и сковородах уже и булькает, и шипит, и трещит, но Маня всё моет, чистит, режет и сыплет, будто готовит на дюжину хороших едоков, а не на троих и Наташу – невесту Ильи. А из окна доносится веселый звонкий голос Наташи: «Как здорово!.. Ну Илья!.. А это что?» Илья отвечает, но гораздо тише, так что здесь его слов не разобрать.

Потом голоса их в саду утихают. Скоро Наташа заходит на кухню одна. Садится за стол.

– Может, помочь чем-нибудь?

– Не-ет, – машет рукой Маня и лихо слизывает с дымящейся ложки, убавляет огонь, сыплет, звенькает крышкой, хрустит, комкает, хлопает дверцей, и рыжая ее коса едва поспевает, чтобы удержаться у нее на плече.

Наташа смотрит в сад и думает, наверное, о чем бы Маню спросить, но не находит и говорит:

– А я сейчас в сериале снимаюсь, который скоро по Первому каналу начнут показывать!

– У-у-у, – мычит Маня, и открывает большую кастрюлю...

...и вся кухня запотевает от вырвавшегося пара так, что даже выражений лиц не видно. Я ничего не могу понять. Кто эти люди? Я их впервые вижу, и кухню эту, и сад...

А может, это сон? Но кто я в этом сне? Нет, не Наташа. Но разве Маня? Маня одним движением пальца может остановить выкипающее варево, а на моем чердаке – кладбище убитых чайников и кастрюль, и многие из них не успели дожить до старости. Когда я готовлю еду, я твержу себе, как молитву: не отворачивайся, пожалуйста, не отворачивайся от плиты... Но стоит отвернуться, за солью, например...

Может, я заглядываю в окно, как солнечный свет сквозь цветной шифон занавесок, а в середине, между занавесками, впрятки-вперегонки с листвой уже неяркими всполохами облизываю стол и всё, что на столе: белую скатерть, блестящую сахарницу и руку Наташи от локтя до пальцев? Но я всё вижу будто сквозь стекло... нет, я не свет... И вот вдруг – раз! – быстрый скрежет стекла, крышка поднимается, и я вижу всё ясно и светло, и прежде всего овальное лицо Мани с немного косящим от вмятины на переносице носом, и открытые ее светлые глаза, и медный блеск ее волос на солнце, и рыжую косу, падающую с плеча, – и Манина горячая влажная рука берет щедрую щепоть и сквозь пар, водя рукой и потирая пальцами, сыпет в шипящие овощи – я соль! Я – соль в стеклянной солонке на столе. За стеклом листва и свет играют бликами на белой скатерти, на Наташиной руке, лежащей на столе. Начищенная сахарница рядом растягивает всех в своей блестящей крышке.

– А вы так молодо выглядите, – говорит Наташа, облизывает палец, ловит на него из открытой солонки несколько кристалликов соли и кладет на язык.

– Да мне еще тридцати нет – будет осенью, – отвечает вполоборота крепкая фигура Мани.

– Как это? – Наташа в тени смуглая и красивая.

– Так. Я Илье же не родная мать.

– А-а-а... он о вас так говорит.. так любит...

– Что ж, мы уже шесть лет вместе.

Тут быстрыми шагами входит Илья, на ходу улыбается еще удивленной Наташе.

– Отец просит туда стаканы, – и, протиснувшись между столом и Маней, открывает верхний шкафчик. – Мы накрываем стол в беседке. Мань, чем ты так удивила Наташу?

– Что же ты не сказал Наташе, что я не родная мать?

– Ну Мань, я как-то даже не подумал об этом, – и приобнял Маню за талию. – Прости, Наташа, я не подумал об этом, – пожал плечами и унес коробку со стаканами.

И то, как он приобнял – как руку держал, как рука эта стиснула Манин бок, и это «Мань», которое раньше слышалось «мам» – вдруг словно тайный состав, пролитый на кристаллы, проявляет в их памяти застывшие картинки... Фото с выпускного – неуклюжий правильный юноша, стриженный под папу... график дежурства по дому – в четверг Илья моет посуду, в пятницу – чистит ботинки... скрипка – в каком бы уголке дома она ни звучала, она всегда в руках Ильи, папа носит за ним футляр... «А я скажу, почему ты так плохо сыграл, потому что соперница – девушка!» Илья краснеет, быстро встает и оставляет недопитый чай, едва откусанное любимое пирожное – эклер и отца, который нервно перебирает пальцами по столу: «Что ж, значит, вместо консерватории – педагогический институт...» Отец всегда в спокойном сосредоточении, будто пытается просчитать ходов на восемь вперед... Он приводит в дом женщину: «Манюня, ты как-нибудь, ненароком, тихонько ему помоги... без матери рос...»
Илья прячется от нее, но тайно следит за ней – какая она на кухне, на огороде, какая она – полноватая, рыжая, некрасивая, первобытная женщина в ситцевом халатике, – и, испугавшись, что был замечен, торопливо, сняв тапочки, спешит к плите и будто бы варит кофе, быстро плеснув в турку воду из горячего чайника. Потом на любое, ею к нему обращенное слово обижается, злится, кричит: ты мне никто! уходи, я тебя ненавижу! Он задыхается – она заполнила весь дом, она слишком близко, даже если не подходит к нему. Он задыхается и плачет, потому что уже каждую секунду своей жизни хочет к ней и каждую секунду этого боится... Пока не наступает момент, когда он устает от истерик, как солдат от войны, и глядит на нее, как в глаза вожделенной смерти...

– Вы... спали с ним? – голос Наташи холодеет, белеет в тени ее лицо.

– А что с того? Ведь я ему не мать.

Наташа ставит локти на стол, сжимает ладонями виски. И свет с листвой играют теперь на ее красивом лице, и оно кажется каменным.

 

 

Сначала он прикинулся монашеком...

 

Сначала он прикинулся монашеком – темный плащ с глубоким капюшоном, ветка оливы в руке, голубь, витающий где-то рядом... В темноте капюшона не видно выражения лица. Полное погружение, покой, отшельничество.

Выражали сомнение только купальные шлепанцы. Да, купаться он всегда любил, но кто говорит, что отшельник не может любить купаться?

Потом, впрочем, стали появляться совсем не отшельнические проявления. Незначительные поначалу, но явно говорящие о мирской жизни. Любовь к стихии, должно быть, возобладала.

Потом он оставил свой капюшон в одном музее. Она узнала его (капюшон), хотела взять, сказала, что вернет владельцу, но ей не отдали, сказали, чтобы он приехал сам. Она написала ему об этом, но он не приехал, сказал, что ерунда, может, и капюшон, мол, не мой.

Потом в доме отдыха, у моря: близится вечер, в зале массовики-затейники развлекают детей и родителей; она, но в основном сын, радостно участвуют, сын приготовил номер.

Она ждала, что он появится – может быть, интуиция. Один раз уже тихонько отлучилась в комнату, холодно-чуждо принимавшую – временные, «много вас таких». Но никого здесь не нашла – та же кровать, одна, двуспальная, – спали с сыном вместе. На полуоткрытой дверце шкафа, цепляясь за нее, висела местная разболтанная вешалка с платьем для вечера, для встречи, как ожидание, напоминание, надежда и – недоверие – где-то там, в шкафу, на заднем плане, гораздо больше вывешенного платья – возможно, так и не получится надеть...

Она глянула на широкую кровать, представила, как жесткими округлыми лучами и канавами сомнется вокруг них покрывало, и испугалась... Страх проявился в клетке на шкафу – зверек, похожий на хорька, но хвост слишком пуши-
стый и полосатый, глазки большие – испуганный, оттого злой. Клетка мала – как раз в его рост, а он вертится кругом – боится и скалится.

Она, не разуваясь, встала на край кровати, быстро дернула зажим клетки, отпрянула, спрыгнула – и за дверь. Но скоро опасливо просунула голову в комнату и увидела под кроватью мелькнувший полосатый хвост.

Дверь оставила приоткрытой.

Он действительно появился, сразу после выступления сына – смотрел, наверное, – в суматохе между конкурсами. Она гладила сына по голове и спине, хвалила, целовала, и сын, довольный удачей и хвалой, сиял, но скоро кинулся к новым впечатлениям, влекомый волной пестрой вакханалии. Вот тогда-то он и подошел – она еще следила за сыном глазами, но с радостью, уже приглушенной заботой.

Короткий бледный разговор как-то сразу утоп в цветастом шуме, а потом стали всех рассаживать, и должна была быть тишина.

Она оказалась на стуле, рядом с сыном, и с кипой бумаги в руках.

Быстро оценив обстановку, шепнула сыну, что выйдет на минутку и, скользнув меж рядов, юркнув в приоткрытую дверь, легко прошелестев по коридору, скрылась в комнате, уселась на кровать, сбросив легкие туфли и подобрав под себя ноги. На миг мелькнул в голове полосатый хвост зверька, но – убежал, должно быть, убежал... Стала разбирать листы.

Листы предназначались для семейной викторины, чтобы родители играли вместе с ребенком, но так, что якобы не догадывались, каков ответ, а делали предположения, намеки, чтобы ребенок догадался сам, если затрудняется. Здесь были разного рода задачки – математические и литературные, много занимательных историй и загадок, шарады, палиндромы, ребусы, кроссворды, сопровождаемые виньетками и картинками, нарисованными цветными карандашами.

Листы – большие и маленькие – всё сыпались то пирамидкой, то веером, и некоторые перепутались, нарушив первоозначенный порядок, если он предполагался, конечно. В конце красноречивые картинки теми же карандашами сообщали, что, решив все задачки и утомившись от своего геройства, ребенок, довольный и усталый, засыпает, и тогда родители, взявшись за руки, босиком, уходят к закатному морю, ступают на плот – совсем такой, как в старых детских книжках, – тихо отплывают от берега... и садятся разбирать неровную дрожащую стопку рукописей – работы много накопилось.

Наконец, в день, когда всё томилось под колпаком полуденного солнца, и всё застыло, как забытая бутафория после давно отснятого фильма, он приехал на автомобиле, остановился посреди пустынной раскаленной дороги. На дорогу вышла она, медленная, в легком коротком сарафанчике – асфальт жег голые ступни сквозь тонкие шлепанцы, и это жжение держало тело во плоти. И только сыну эта ослепляюще желтая марь была нипочем – он крутился то возле нее, то возле автомобиля. И растерянный и раздраженный дядя дал ему несколько помятых бумажек, в надежде, что тот побежит в магазин, но сын сказал, что положит в копилку, сунул в карман широко торчащих шортиков и снова вился, вился на своем старом дребезжащем велосипедике, то вокруг нее, то около него, не давая им подойти близко друг к другу, а значит, и что-то сказать. А пока сын не видел, он показал ей издалека, сквозь стекло автомобиля, начатую бутылку бренди, но она только пожимала плечами, и было ясно, что между ними сын, их сын, но не до конца – он не знал отца...

И отец, снова не решившись, повернулся спиной, сел в машину и, медленной слезой стекая по горячей щеке асфальта, тихо растворился в густом солнечном тумане.

 

 

 Ольга Гонцова

Помолись обо мне

 

Худой смуглый мальчик с руками и ногами-спичками и толстыми губами на круглом лице – это Самсон Эльбаум. Сын еврея и русской. Он носил узбекское прозвище Самса, что значит «пирожок». Узбекское потому, что девять лет жизни от рождения он провел среди урюка, катука и кумыса в Средней Азии. Кстати, он был отличником в те свои девять лет и великолепно говорил по-русски, хотя папаша на всякий случай обучил его еще и ивриту. В итоге последнее ему очень пригодилось.

Худая смуглая девочка с руками и ногами-спичками и наивным лицом – это я, Юля Мартынова, совсем-совсем русская, не знающая никакого иврита. Мне здесь одиннадцать лет, но я выгляжу как ровесница Самсы, потому что он держался всегда чересчур взросло, а я нет. И отличницей я была далеко не каждый год. Короче, Самсе было от чего задирать передо мной нос, чем он как раз тут и занят. Или мне кажется? Очень уж у него гордое лицо.

Мы стоим у подножия Сулейманки на огромном гладком валуне и позируем перед фотообъективом, стараясь не сильно морщиться на жарком киргизском солнце.

Киргизский город Ош... Самые яркие воспоминания детства! Мой первый солнечный удар, первый раз на грани жизни и смерти в бушующих водах городского арыка, первый ожог ступни на горячем песке у бассейна, первое купание в горной ледяной Акбуре, первый укус пчелы на берегу озера Тюлейкен, первая покоренная вершина – вершина Сулейманки...

Баба Зоя, эксцентричная любительница азиатской жизни, бабушкой доводилась только Самсе, а мне была совершенно чужим человеком. Дети ее расселились по всему Советскому Союзу: Люба (подруга моей мамы) – в Саранске, Катя (мать Самсы) – в Ташкенте, сыновья – в Сибири. Но отдыхать на лето мы все приезжали к ней в Ош, в большой частный дом на берегу Акбуры.

Вообще-то Акбура – это не река, а скорее такой кошмар – жалкая горстка пенящейся воды, несущейся среди острых камней всех размеров. Впервые увидев эту истерику стихии ранним утром, я сразу поняла, что для водных процедур она непригодна. Но Самса путем практических действий скоро убедил меня в обратном. Так что к полудню Акбура стала моим любимым местом купания. Что там какие-то скучные стоячие бассейны, на берегу которых отдыхали взрослые! В реке была жизнь, скорость, опасность! Поэтому маленькие черненькие киргизы, узбеки, русские, евреи (и прочие советские дети) так и мельтешили здесь: ныряли с дырявого моста, катались в бешеном течении и кидали камни, устраивая водяные взрывы.

Самса, ташкентец, великолепно говорил по-русски, хотя никогда не был в России. Но ведь Ташкент того времени был вполне русским городом, как Москва, Саранск... Только в тысячу раз красивее. Я была там проездом, в пестрой сказке под синим небом, где газоны мигают алыми ягодами (к сожалению, несъедобными), где радуги искрятся в фонтанах, где каждая станция метро – произведение искусства.

По вечерам отличник Самса усаживался в комнате под настольной лампой и учил стихи Пушкина, Лермонтова, Тютчева, читал Чехова, замахивался даже на Достоевского. В это же самое время я лежала в шезлонге на крыше дома бабы Зои и с восхищением наблюдала, как золотой вечер молниеносно превращается в мерцающую крупными звездами ночь. Солнце садилось совсем близко, за кольцо острых синих гор, точь-в-точь как на картинах Рериха. Сулейманка, напоминающая силуэт лежащего двугорбого верблюда, покрывалась темнотой, сорокаградусная жара резко сменялась ощутимой желанной прохладой, и летучие мыши отправлялись на охоту.

Нарвав недозревших грецких орехов с дерева, тянущего ветки прямо к моему шезлонгу, я принималась их мусолить и в задумчивости смотрела на очень яркие звезды на очень черном небе.

«Как же мне нравится эта прекрасная чужбина! – думала я. – Но как незнакомо это небо, как неуютно... Слава Богу, что есть Россия!»

Было немного страшно – лежать на крыше под грузом красоты чужого неба, но спасала и утешала мысль, что Россия – есть. Ничего я тогда не ведала о патриотизме, все слова о любви к Родине казались мне лишь поэтическими метафорами. Нужно же поэтам о чем-то писать, чтобы толстогубый мальчик Самса мог развивать свою память и изящно изъясняться. Ничего я не знала о патриотизме и не догадывалась, что у русского еврея Самсы Родины вообще нет.

Когда слепящие глаза солнечные ландшафты пустынного Казахстана за окном поезда наконец сменились прохладной зеленью и сереньким дождиком, всё в моей душе встало на свое место. Пальма должна жить на юге, а сосна – на севере.

 

В конце восьмидесятых дружбе народов пришел конец. Советские республики вдруг вспомнили свои национальные корни и предложили русским водвориться на историческую родину. Баба Зоя уехала к дочери Любе в Саранск (где и я тоже жила и здравствовала с самого рождения), а десятилетний ташкентец Самса с родителями поселился в Тель-Авиве, недаром на иврите разговаривал, наверное, так же блестяще, как и на русском, хотя не мне об этом судить.

Поездки в Азию прекратились, оставив в сердце любовь ко всему жаркому, солнечному и доброму. Иногда на глаза попадались эти старые фотографии ошского периода, с них смотрел вундеркинд щуплого телосложения, и в голове проносилось: «Самса... Профессор-лингвист уже, наверное...» Я и помнила-то его только благодаря фотографиям. Поэтому, когда однажды позвонила мамина подруга и пригласила нас в гости к бабе Зое по случаю приезда Самсона Эльбаума с матерью, я сначала вообще ничего не поняла.

– Пусть Юля обязательно придет, Самсон очень хочет увидеться, посмотреть, какой она стала.

«Зачем мне идти?.. Самсон еще какой-то... Двадцать лет прошло... И что на меня смотреть?.. Не пойду», – решила я.

 

Какого угодно геркулеса я могла себе представить в каком угодно заграничном обмундировании, но только не этого смуглого улыбчивого доходягу в безвкусной бежевой рубашонке и в бесформенных черных брюках.

– Это и есть Юля? – спросил он, протягивая мне руку для приветствия. – Красивая ты. Даже удивительно, что не замужем. Наверное, характер скверный.

– И тебе, Самсон, пора жениться, – заметила баба Зоя. – Присмотрись к нашим девушкам.

– Вашим девушкам я в мужья не гожусь – живу далеко, – хитровато засмеялся Самса.

– Это не помеха. Заберешь жену в Израиль.

– Что-то я не знаю среди местных девушек ни одной иудейки, – вырвалось у меня.

– Зато индуизм здесь процветает, – ехидно заметил он. – Пробыл в России недолго, а уже раз пять слышал фразы типа «У меня такой острый нюх! Я, наверное, в прошлой жизни был собакой!» Как в Индии! Все верят в переселение душ!

– Православные не верят, – успокоила я его.

Самса сразу перестал смеяться, его спутанные черные брови приподнялись к кучерявой челке, карие глаза уставились на меня с жадным интересом.

– А ты, конечно, православная? И храм посещаешь регулярно? По воскресеньям?

– И по субботам.

– Где этот храм? Как он называется?

Родственники Самсы удивленно переглянулись.

– Кафедральный собор, Феодоровский... – недоуменно ответила я. – А синагог у нас тут нет...

– Да, тут не Тель-Авив, – почему-то с сожалением вздохнула баба Зоя.

 

В тот вечер я обнаружила, что Самса двадцатилетней давности и нынешний – две противоположности. В детстве он казался мне высокомерным отличником, с которым, однако, вполне можно было ладить и весело проводить время. Тридцатилетний Эльбаум выглядел разнузданным простачком, говорящим на смеси сельского сленга и книжной лексики. Внешне он напоминал какого-нибудь рикшу, бегающего в упряжи вместо мопеда. Худой, долговязый, ни шику, ни лоску, чего можно было бы ждать от иностранца. Наверное, он кому-то показался бы даже вполне симпатичным: худое, некогда круглое лицо в обрамлении всклоченной черной растительности, уже не очень толстые отчего-то губы, круглые карие глаза под нерасчесанными бровями. Лицо тянуло не только на тридцать, но даже и на тридцать пять, а вот фигура – лишь на девятнадцать-двадцать. Никаким профессором он не стал. Учился на психолога, но юнги и фрейды до смерти надоели ему, так что, оставив мечту о хорошей зарплате в частной клинике, он не продолжил специализацию и практику, а принялся
переучиваться на соцработника. Позже он вдруг осознал, что вновь выбранная профессия – «бабская», да к тому же бывший армейский начальник, офицер-соцработник, опорочил ее, оказавшись геем... Так и стал недоучка Самсон обычным наладчиком станка в тель-авивской типографии.

Всю жизнь Эльбаум представлял Россию только по книжкам – Чехова, Тургенева, Бунина. А теперь, попав сюда, испытал потрясение. Общаясь со мной, он еще пребывал в состоянии шока, всё время нервно похохатывал и чуть не со слезами говорил:

– Только сейчас понял, какой я наивный! По Бунину Россию представлять!.. Помнишь, у Ахматовой:

Ты выдумал меня. Такой на свете нет,

Такой на свете быть не может...

Я не помнила. Память-то у меня весьма посредственная. Но, естественно, Самсе я в этом не призналась. Пусть бедняга еще день-другой верит, что в России все поголовно знают Ахматову и цитируют на каждом перекрестке.

– Больше всего поражает грубоватая простота, – продолжал Эльбаум, – особенно в сервисе. Привыкаешь, что за деньги перед тобой любой продавец заискивать будет, лыбиться во весь рот. Привыкаешь к дежурной улыбке, к кондиционерам, удобным дорогам, к невзяточной бюрократии... У нас в Израиле такие вот привычки! А Россия под это не рассчитана. Экзотика да и только!

– Испугался России? Значит, Израиль тебе милее?

– Ты читала Достоевского – «Село Степанчиково и его обитатели»? Там есть такой Фома Фомич... Неоднозначная личность... И противен, и жалок... Так вот и Израиль... – Он озорно захихикал и погрозил мне пальцем: – Только не вздумай нас критиковать! Помни: кто нас критикует, тот – антисемит, а кто любит, тот – прогрессивный человек! Ты кто?

– Да как сказать! Наверное, я просто неуч, так как понятия не имею, что это за страна. Все мои знания о ней только из Священного Писания. Там есть святой город Иерусалим. Это я знаю.

– Ловко выкрутилась, – хлопнул в ладоши Самса. – Но у нас говорят: «Иерусалим молится, Тель-Авив развлекается». В Иерусалиме я ни разу не был... А Тель-Авив – вообще отдельная история. У Гоголя есть такая мысль...

– Ты постоянно цитируешь русскую классику, – перебила я. – Всё так же много читаешь?

– Сейчас уже нет. Чехова лет с одиннадцати-двенадцати начал читать...

– С девяти, – уточнила я.

– С девяти? – не понял он.

– В Оше. Тебе было девять, и ты читал Чехова.

– Помнишь? – он польщено улыбнулся. – Да, Чехова я очень любил, многие рассказы раз по пять перечитывал, потом за Куприна взялся, за Гоголя... А Платонова и Лескова – это уже к взрослым годам начал. Ну и Достоевский – самый ништяк. А ты что читаешь?

Не хотелось говорить ему, что профессия учителя-словесника вынудила меня читать до потери острого зрения, что классика со мной и днем и ночью даже помимо воли.

– Я читаю толкование на Евангелие святого Феофилакта Болгарского. И вообще православных святых отцов. Тебе вряд ли интересно.

Услышав эти слова, Самса сразу насторожился и как-то напряженно посмотрел на меня. «Наверное, иудеев бесят разговоры о христианстве, они же не принимают Иисуса Христа, – испугавшись его нервного взгляда, подумала я и приумолкла.

До конца нашего визита к бабе Зое Эльбаум с непонятным ожиданием наблюдал за мной, как будто я вот-вот должна сделать сальто-мортале и он боится пропустить зрелище. Такое маниакальное внимание совершенно сковало меня, так что, уйдя наконец из гостей, я только и думала: «Очень странный этот Самса... Всё ли с ним в порядке? Не надо было туда ходить...»

 

Бывают дни, когда тяжело ощущается бесполезность потраченного времени. Не жизни, нет – это был бы просто диагноз, а лишь каких-то минут, часов. Думаешь: «Вот, провела весь день в бесполезных разговорах, ничего хорошего не сделала. Просто убила день впустую!» Суббота такой не бывает... После работы, хотя с ног валишься и глаза закрываются, идешь вечером на службу, в храм. Превозмогая слабость и зевоту, держишься до миропомазания и потом становишься другим человеком. Вторую половину службы уже не терпишь, а паришь на крыльях.

Так было и в тот июньский день. Солнце, прокрадываясь сквозь окошки под куполом, играло на золоте аналоев, царских врат, икон, крестов алтаря. Всё наполнялось сиянием, усиливающимся в дрожащих цветках свечей, в ярком свете огромной многоярусной люстры.

Для столь большого и великолепного собора, как наш, Феодоровский, народу было очень мало. Но прихожане, уже привыкшие к этому, в своей скудости чувствовали себя счастливым одним целым.

Вот хор запел славословие великое «Слава в вышних Богу...», которое мне нравится больше всего. Слушая это красивейшее песнопение и молясь, я сожалела, что служба заканчивается, но уже и предвкушала воскресную праздничную Литургию. Вдруг, случайно переведя близорукие глаза с царских врат влево, я вздрогнула. В стороне от всех, за колонной, делал поклоны Самса.

«Не может быть!» – мелькнуло у меня в голове. Оглянулась снова. Поймав взгляд, этот человек поклонился мне, как приветствуют друг друга в церкви, и улыбнулся. Выглядел он вполне вменяемым и отдающим отчет в своих действиях. Мои сомнения рассеялись – это был Эльбаум.

Его долговязая нескладная фигура нависла надо мной сразу же, как я вышла на улицу. Западная сторона неба золотилась, вечернее солнце стелило свои лучи по Соборной площади, по ступенькам храма, почти пронизывало всего Самсу, придавая ему загадочности и странности.

– Привет, я тоже православный. Но, пожалуйста, никому не говори. Я крестился два года назад с именем Алексей, так что давай знакомиться, – он снова протянул мне руку.

– Надо же... – наконец ответила я. – А почему это секрет?

– Отец убьет, если узнает. Я не сказал даже маме. Да всё нормально! Там, в Тель-Авиве, я живу отдельно от родителей уже десять лет, и видимся всего пару раз в месяц. Им дела до меня нет, – беспечно говорил он, снимая цепочку с крестиком и пряча в карман.

– И ты не носишь крест?! Но так ведь нельзя...

– Можно. Я еще не настоящий христианин. Я гордый и малодушный. Даже своим коллегам по работе не признался, что крестился – боюсь, что чужаком станут считать и предателем. Вот стану настоящим христианином, буду крестик носить. Ведь правильно я рассуждаю, Юлия?

– Вряд ли, Самсон, вряд ли...

– Алексей! Хоть ты меня зови Алексеем! Я ведь так одинок, так страшно одинок! – он немного паясничал. – Даже в нашем единственном православном храме в Тель-Авиве у меня нет друзей. Знала бы ты, как я обрадовался, когда услышал, что ты верующая! Ну назови меня моим новым именем!

– Ладно, Алеша! А чем не имя Самсон?

– Да Самсоном меня никто не зовет – все Самсой. Как я устал чувствовать себя большим жирным блином с начинкой!

– Нет, ты скорее засохший блинчик без начинки.

Он оглядел себя и засмеялся. Не обиделся.

 

Мы зашли еще в один храм – в церковь Иоанна Богослова, маленькую беленькую красавицу, памятник архитектуры семнадцатого века, находящуюся в двух шагах от собора. Эльбаум болтал со скоростью триста слов в минуту, его как будто прорвало. Он перебаламутил всё мое внутреннее состояние, искромсал в клочья все мысли. В сознании только и витало: «Храм святого Петра – единственный православный храм в огромном Тель-Авиве!.. О ужас!.. Один батюшка на весь город!.. Воскресенье – рабочий день!.. Совмещают Всенощную и Литургию – получается больше шести часов подряд, и во втором часу ночи люди идут домой, а через четыре-пять часов уже надо быть на работе!.. Кошмар!.. Тяжело православным в Израиле! Слава Богу, что есть Россия!»

– Так переезжай в Россию! – спроста предложила я Эльбауму, всем сердцем желая облегчения его участи. – Сам же говоришь: скоро отцу надоест твое холостое положение – схватит в охапку и к раввину, женить.

– Нет, я ему не дамся! – самоуверенно заявил он. – Я настороже! У меня ведь еще сестренка есть двадцатилетняя, она в армии сейчас. Вот кто будет внуков для бати рожать! И потом, Россия – это еще не панацея от всех бед. У русского православие – всё равно, что у еврея иудаизм, часть самоидентификации (вот слово умное!). Почему православный? Потому что русский! И этим уничтожают универсальность, «вселенскость» нашей веры... Хотя, конечно, православие так укоренилось в русских, что самый неверующий русский, кажется, будет родней и понятней глубоко верующего индуса или мусульманина. Вон, Венедикт Ерофеев даже в пьянстве русском усмотрел что-то религиозное. Читала «Москва – Петушки»?

– Еще бы! Это любимое произведение саранской богемы! – иронично ответила я, вспомнив одного местного писателя, фаната «Петушков».

– Короче, Россия для меня не вариант, и в Израиле можно жить. Там сейчас около миллиона русскоговорящих – каждый седьмой житель страны. Есть русские магазины, газеты, радиостанции... Так что вполне можно прожить с самым минимальным знанием иврита.

– Ну, у тебя-то не минимальное! – протянула я.

– Ну, у меня-то не минимальное, – согласился он. – Поэтому чего ездить? Старец валаамский Иоанн говорил: «Куда бы ты ни поехал, свой внутренний хаос с собой повезешь, и там встретишь не ангелов, а людей. А Царствие-то Божие ведь не вне! А внутри нас...»

– Все-таки любишь ты свой Израиль, – заключила я.

– А что его любить? – удивился Эльбаум. – Когда каждый месяц слышишь: еще тридцать-сорок палестинцев
убито! И оправдания: «Мы имеем право защищаться! Пусть лучше в Газе не спят по ночам от наших обстрелов, чем мы не будем спать от их!» Слушать противно.

Я лишь вздохнула в ответ. Новоиспеченный Алеша жутко меня утомил. Кажется, он выплеснул на меня все свои думы, надуманные годами безмолвия и затворничества.

– С тобой очень приятно говорить! – сияя, признался он, когда мы пришли к моему дому.

– И с тобой, – кисло улыбаясь, ответила я.

– Завтра опять увидимся? На Литургии?

– Увидимся...

А для меня Израиль – это Храм Гроба Господня в Иерусалиме; это страшная история великой жертвы Богочеловека за нас, грешников; это святость, разлитая в воздухе; мутный узенький Иордан, поворачивающий свои воды вспять во время их освящения; благодатный огонь, сходящий с небес один раз в год – и только (!) перед православной Пасхой; это Галилея, которую исходил Своими святыми ногами Иисус Христос...

В голове был настоящий бардак, и спать было невозможно... Из-за крохотного кусочка суши, песчинки по сравнению с Россией.

 

В воскресенье после Литургии Эльбаум сокрушенно сообщил:

– Хотел, чтоб ты познакомила меня с Саранском. Ведь ты бы не отказалась, Юля? Ты хорошая и добрая! Я знаю, что не отказалась бы. Но бабушка придумала какую-то ахинею! Говорит: «После обеда поедем картошку мотыжить»!!! Что это такое – «картошку мотыжить»? Ты не знаешь?!

Я засмеялась:

– Ты хочешь сказать, что ни разу не ел картошки?

– Ел, конечно. Когда ложкой, когда вилкой – в зависимости от блюда. Но не мотыгой же! Представляешь, они тут, оказывается, картошку сажают целыми гектарами, чтобы
укрепить семейный бюджет! Вы тоже сажаете?

– Ну, во-первых, все-таки не гектарами, а сотками... Нет, мы не сажаем – раньше сажали, когда папа живой был. А что ты так удивляешься? Россияне любят аграрный труд. Разве твой любимый Чехов (кстати, и мой тоже) не писал об этом?

– У нас в голову никому не придет для экономии средств горбатиться в поле. Мама у себя на участке в центре пальму дурацкую посадила, а вокруг – цветы и кактусы. Еще лечебные всякие растения: розмарин, шалфей, вербену лимонную, душицу сирийскую. Но это же просто для красоты, для лечения!

– «Тут не Тель-Авив», – напомнила я слова бабы Зои. – А мы не новые русские.

– По сравнению с вашими новыми русскими и мы – убожество. Пока по Подмосковью ехали, таких дворцов насмотрелись! После них коттедж родителей – просто халупа. Но мотыжить картошку! В православной России! В воскресенье! Когда грех работать! Вот она – твоя хваленая Россия!

– Самса! То есть Леха! Не забывайся! – предостерегла я. – Народ непросвещен, мы же столько лет жили в безбожном Советском Союзе! Потихоньку исправимся. Прости уж нас.

Он сразу остыл и, понизив голос, поинтересовался:

– Слушай, Юль, а это правда, что на картошке еще жуки сидят и их убивать надо?

 

Возвращаясь домой, я невольно новыми глазами смотрела на родной город. Что бы могло здесь понравиться этому само-уверенному умнику? Чем прихвастнуть? Стерильной сингапурской чистотой, которая в последние годы стала у нас притчей во языцех? Новыми зданиями с зеркалами и шпилями, растущими, как грибы после дождя? А может, сводить его в зоопарк или за железную дорогу – на берег Инсара, чьи воды давно замутились? Да... Нечем было поразить воображение иностранного гостя, кроме внешней красоты. Кто-то, побывав в Саранске, сказал: «Машины шикарные, особняки, бездуховность...» Если учесть, что Алексей – верующий человек, тоскующий без общения с единомыслящими, то, конечно, можно показать ему все наши церкви... Но тогда он увидит, что они пустые! Не только большой собор пустой – все церкви пустые! И лишь в воскресенье в маленьких храмах бывает иногда душно из-за народа. Кого ни спроси на улице – все верующие, но «в душе». И пусть любой знает пословицу «Кому Церковь не мать, тому Бог не отец», в храмы ходить не обязательно, потому что там «бабульки злые». Кто молится, тот «фанатик» и «умоленный». Банкеты назначаются на пятницу, на постный день, в который распяли Христа. А в остальном все по моде: крещение, венчание, отпевание...

 

С «картошки» Эльбаум вернулся окрыленный. Он первый раз в жизни собирал ягоду прямо в лесу. И полынь в поле видел, которая у них там в Израиле на вес золота, ее в коробочках небольшими пучками покупают и добавляют в чай. Баба Зоя объяснила ему, почему перестала помидоры и баклажаны сажать – бомжи, мол, крадут.

– Странные у вас тут бомжи, – удивлялся Алексей, – помидоры какие-то несчастные крадут! А такие лакомства, как вишня, слива, ягоды разные, растут себе спокойно.

– Нормальные бомжи. Они есть хотят, а не лакомиться, – возразила я. – Да и лакомиться скоро нечем будет: деревья одичают, клубника выродится без полива. Баки для воды и трубы все поворовали.

– А это им для чего?

– Металл! Сдают за деньги.

– А почему у них металл принимают? Законы где ваши? Хотя да, как же я забыл. Мы же в России! Бабушка сказала, что в прошлом году у нее полполя картошки вырыли. Зачем она еще в этом году на чужое пузо работает?

– Я же тебе говорила: россияне любят землю, природу. Нам по рукам бьют, велят покупать импортное. Раз уж нет в стране сельского хозяйства, то пусть и дачников не будет. А мы свое хотим – с куста! Чехов об этом тоже писал.

Веселость Эльбаума сошла на нет.

– Плохо у вас тут, Юля, – посочувствовал он. – Поехали в Израиль. Ведь тяжело человеку одному. Холостяцкая жизнь затягивает, но покоя душевного нет... Как Андрей Платонов писал в одном рассказе про иерея Прокопия...

Совсем не ожидала я такого поворота! Так вот он с какой целью сюда приехал! На ум сразу пришли его рассказы о «дюже эмансипированных» израильских девицах, которые два года служат в армии, а потом мужчин и за людей перестают считать; о том, что израильтяне стали жениться на филиппинках, индианках, которые приезжают на год-два денег подзаработать... Расписываться едут за границу, на Кипр или в Болгарию, потому что брак в Израиле только религиозный, в раввинском суде, и нельзя там еврею жениться на нееврейке. А в Эльбауме, значит, русская кровь заговорила. Зачем ему индуски и буддистки, ему русская нужна! Он же православный!

– Нет, Леха, не хочу я в твой Тель-Авив... – ответила я, хмурясь.

– Переедем в Галилею! – согласился он. – Там кругом святые места, храмы, да и природа красивая, и климат легче, и цены на жилье раза в два дешевле. Только с работой напряженка... Придется за какую-нибудь «черную» работу браться, которую обычно арабы делают. Но они же справляются – и я справлюсь! Ну что? Заканчивай со своей холостой жизнью!

Выглядел Эльбаум вполне искренним и полным решимости. Его предложение явно не было спонтанным. Меня же мучило одно: как его не обидеть. Гость все-таки... Я не находила в себе никакого желания изменяться в сторону замужества. Алексей вовсе не казался мне тем героем, за которым я в юношеском порыве могла бы умчаться с берегов мутного Инсара в арабо-еврейскую гущу.

– Уехать из России... – неуверенно пробормотала я, спровоцировав его на незабываемый монолог.

– Юля! Что тебя держит в этой России? Россия – это такое чудо-юдо, которого быть уже давно не должно, а она есть. Если бы Америка пережила то, что пережила Россия за один только двадцатый век, ее уже не было бы как единого независимого государства... Огромная территория, население пассивное и вымирающее! И такие соседи, которые только и ждут малейшей слабости, чтобы оттяпать кусок. Промышленность не развивается, продукция не выдерживает конкуренции на международных рынках, о сельском хозяйстве только говорят, что его надо поднимать, и на этом все кончается. Дифференциация доходов огромная, сама знаешь, что в Моск-
ве раз в пять в среднем больше зарабатывают... Коррупция жуткая, начиная, кажется, с самой верхушки власти. Уж извини, Юля, что так замахнулся... Россия как огромное животное, слон или кит, за которым охотятся, и некуда ей спрятаться с такими размерами! И нету острых клыков или когтей и поворотливости! И когда прижимают ее к стене, остается отчаянно кидаться на противника всей массой, подставляя свое тело под новые удары!

– Оратор! – невесело усмехнулась я. – Только не жди аплодисментов.

– Тоскливо, да?

– Ты, видать, уже неоднократно с этой речью выступал. Больно гладко говоришь, как будто наизусть выучил.

– Не злись, я же прав.

– Ты не прав... Мы расплачиваемся за годы безбожия, но молитвы новомучеников помогут нам... Россия – центр Православия... И еще неизвестно, была бы без нее Земля до сих пор...

– И за Православие не бойся! Господь обещал, что врата адовы не одолеют Церкви, а «если с нами Бог, кто против нас»?

– Леха, в любом случае так не делают предложения, – устало вздохнула я. – Мне неприятно такое слушать.

Эльбаум оторопел, вспомнив начало разговора, и попытался принять покаянный вид:

– Ты меня прости, Юль. Есть за мной грешок, люблю разглагольствовать. Не хочешь про мое предложение говорить?

– Нет.

– Не будем! Будем о чем-нибудь приятном. Просто ты мне очень понравилась... И я захотел жениться...

 

На другой день я уехала в деревню к родственникам и не ответила ни на один звонок Эльбаума.

Возможно, он и прав был, не очаровываясь ничем во внешнем мире. Настоящее Отечество наше не здесь, так зачем же привязываться к чему бы то ни было земному? Может, это я неправа, лелея в своем сознании такое понятие, как Родина? Может, это я делаю кумира из России? А он не ценит ни Израиль, ни Россию... Что он ценит? Церковь? Тогда одной из его главных заповедей должна быть любовь к ближнему. А ближние – это для него Израиль, для меня – Россия... Есть ли в нем эта любовь? Или им движет сухой еврейский расчет: «Израиль плох, потому что агрессор; Россия плоха, потому что слаба. Но в Израиле жить легче. А жена должна быть кроткой и послушной, в Израиле таких нет, в России – есть, возьму из России».

Что за человек Эльбаум? Иногда он казался мне простым и распахнутым, не скрывающим своих слабостей, легко признающимся в различных грехах. В другое время казался легко воспламеняющимся, азартным критиком всех и вся, гордым и самоуверенным. Случалось ему задавать мне провокационные вопросы и хитро наблюдать за моей реакцией. Тут уж, наверное, он пытался применить свои начальные знания психологии и протестировать собеседника.

Россия, видите ли, «чудо-юдо»! Почему это она всё еще есть, хотя, по подсчетам Самсы, ее уже давно не должно быть? Может, потому, что здесь просияли великие святые: княгиня Ольга и князь Владимир, князья Борис и Глеб, Александр Невский и Дмитрий Донской, Сергий Радонежский и Серафим Саровский, Иоанн Кронштадтский и Игнатий Брянчанинов, Феофан Затворник и Феодор Ушаков, Ксения Петербургская и Матрона Московская и многие другие? Может, именно их молитвами Россия всё еще и жива?

Наверное, мне нужно бросить эту страну ради кондиционеров и дежурных улыбок Тель-Авива с его синагогами и ради Эльбаума, которому нехороши израильские невесты.

 

Устав от мучительных мыслей, я взяла «Душеполезные поучения» аввы Дорофея и ушла на пустынный глиняный берег ближнего пруда. Обиженная Самсой Родина, виновато улыбаясь июньским солнцем, щедро показывала мне свои сокровища: щебечущий лес, стрекочущие клубничные луга в белых ромашках и розовых часиках, зеркальный пруд с камышовыми берегами. Она дотрагивалась до меня своими стрекозами и бабочками и как будто говорила: «Посмотри, разве я плоха?»

Поддавшись терапии природы, убаюканная тишиной, я наконец успокоилась и с головой окунулась в чтение. Вот в таком положении и застал меня следопыт Эльбаум. Вид у него был тихий и кроткий. Он уселся рядом, не здороваясь, и потянулся к моей книге.

– Я такую не читал... Нравится?

– Очень-преочень.

– А я, кроме толкований святых отцов на Священное Писание, читаю святителя Игнатия Брянчанинова...

– Ну и как?

– Лучшего руководства к духовной жизни, наверное, и нет. Профессор Осипов его очень советует постоянно читать и изучать.

– Да? А я в церковных лавках книги покупаю. Сколько спрашивала Игнатия Брянчанинова – никогда нет.

– Я тебе дам. Еще письма валаамского старца, схиигумена Иоанна, часто перечитываю. Он мне вместо духовника.

– А по-настоящему духовника у тебя нет?

– Я уже два года хожу в храм при монастыре и ни разу не набрался смелости обратиться к игумену отцу Пимену... Уж было собрался подойти с вопросами своими духовными и удержался, слава Богу. Понял, что это всё выдумал, чтобы порисоваться, блеснуть какой-нибудь цитатой из святых отцов и намекнуть на глубокую молитвенную жизнь... Отец Пимен уже шестнадцать-семнадцать лет служит и раскусил бы все эти кривляния в раз... Слава Богу, что удержался!

– Может, исповеди достаточно?

– Может... Батюшка один на весь Тель-Авив. После службы всегда полно народу его поджидает. Еще я тут подсунусь со своими глупостями...

– Почему же «с глупостями»?

– Да! Меня заносит всё время. Вначале, сразу после крещения, набрал себе очень большое правило: и каноны, и молитву Иисусову по сто раз, вдобавок к обычным утренним и вечерним молитвам... И не выдержал – забросил сразу всё вообще... Уныние было тяжелое. Потом потихоньку собрал себя, маленькое правило оставил. А ты читаешь много?

– Евангелие и Апостол обязательно. Только вот святых отцов почитать редко могу – времени совсем нет. И глаза болят.

– Я подарю тебе аудиокниги. Будешь слушать с закрытыми глазами.

– А зачем ты сюда, в деревню, приехал? – наконец спросила я.

– Чтобы тебя украсть, – засмеялся Эльбаум. – Заберу тебя в Израиль – и будь там российской патриоткой на здоровье. Я вот тоже патриот, у меня даже флаг России, огромный, в шкафу лежит – сестра привезла. Была с ейным женихом на чемпионате Европы. Ну и он, ей в угоду, болел за Россию, хотя сам из бразильской семьи...

– Леха, я за тебя не пойду. Даже не начинай.

– Почему? Чего мне не хватает? Чего у меня нет? – допытывался он.

– Родины у тебя нет.

– Ну ты идеалистка! Родина – это понятие какое-то абстрактное, не наполненное смыслом!

– Для меня – наполненное.

– Не нравится мне этот патриотизм! Как ни крутил – не нравится... Все войны от него. Все тираны к патриотизму взывали.

– От любви не бывает войн, войны – от амбиций. Пойдем лучше клубнику посмотрим. Может, поспела какая, – предложила я, вставая с земли.

Вокруг было так красиво! А Самса хмурился и смотрел внутрь себя. Он совсем не ценил того, что было вокруг... Наверное, и прекрасного Средиземного моря в своем Тель-Авиве он тоже не замечал.

 

Когда Эльбаум уезжал, он оставил мне диски с аудиобиблиотекой избранных трудов святых отцов – бесценный подарок (там были и обещанные книги Игнатия Брянчанинова).

– Помолись, пожалуйста, обо мне, – сказал он, глядя тоскливыми одинокими глазами, – чтобы вера окрепла и душа спаслась...

 

Многие святые предсказывали, что Россия будет призывать весь мир к покаянию. Многие говорят, что Россия – оплот Православия в мире. Старец Иоанн Крестьянкин провидел, как «мир гибнет» и «над Россией особая Божья благодать». Куда же ехать из этой страны, чего же искать? В Иерусалиме вон – Храм Гроба Господня, а жителям всё равно. Ортодоксы-иудеи требуют, чтобы все чтили субботу и оставались в покое, а кто не хочет – пусть убирается. Христу не разрешали в субботы исцелять, и две тысячи лет ничего у них не меняется, и кровавая история их государства ничему не учит. Слава Богу, что есть Россия...

 

Худой смуглый парень с приглаженным кучерявым чубом и круглыми добрыми глазами, ищущими, глубокими, серьезными, несмотря на улыбку, – это Алексей Эльбаум. Профессором он не стал – он стал православным христианином. Сейчас он в Галилее – наряду с арабами делает тяжелую работу и совершенно по-русски разгадывает головоломку о том, как ему жить, верить, спасать и спасаться... А это я, Юля Мартынова. Живу в России, молюсь, как и другие... О родных и близких, о друзьях и знакомых, о стране, о мире, о всех православных христианах... И об Эльбауме тоже.

 

 

 Лариса Меркушкина

 

Грех

 

Когда-то богатая и знаменитая на всю округу мастерами деревня почти опустела. Сиротливо стояла в самом центре красивая церковь. Местные к ней привыкли, а приезжие восхищались этим чудом архитектуры и сожалели, что такая красота потихоньку ветшает. Только по большим православным праздникам со скрипом открывались тяжелые, на огромных петлях двери, и приезжий священник проводил службу. Прихожане собирались со всех окрестных деревень, и грустный колокольный звон плыл над землей.

В селе был и клуб, но все забыли, когда его последний раз открывали. Он дополнял картину общего запустения, нагоняя грусть своими облупившимися стенами и провалившейся крышей. Почти вплотную к клубу прижался одноэтажный магазинчик, построенный из красного кирпича. Когда-то он был открыт предприимчивыми купцами. Прочная кладка за долгое время не пострадала, лишь чуть потемнела и приобрела цвет спелой вишни. Поменявший множество хозяев магазин долгие годы стоял заколоченный. Многие помнили, как раньше шла здесь бойкая торговля, а по большим православным праздникам перед магазином устраивались шумные ярмарки. По вечерам на лавке у магазина собирались местные старики покурить и обменяться новостями.

Кто-то из приезжих облюбовал еще крепкое здание, слегка подкрасил его, поменял оконные рамы и завез дешевые продукты, те, что были по карману местным жителям. Старики – народ неприхотливый, но и они не часто посещали магазин, и от очередного закрытия его могли спасти только большие перемены в жизни села.

Деревня строилась около леса, но его давно вырубили, и, кроме старожилов, о нем уже никто не помнил. От былых времен сохранилось небольшое озеро. Его облюбовали рыбаки, и каждое лето на берегу ставились палатки. Озеро сильно обмелело, но в нем по-прежнему водилось на удивление много рыбы. Жители деревни с надеждой смотрели на приезжих и всё еще верили, может, кому из рыбаков-любителей понравятся эти места, и они поселятся здесь навсегда. Но проходило лето, наступала осень, рыбаки свертывали палатки одну за другой, деревня, не дождавшись новоселов, снова готовилась к зиме.

Сиротливо смотрелись маленькие, в два-три окна, аккуратные домики с резными карнизами и покосившимися изгородями.

У большинства домов окна крест-накрест заколачивали досками, на двери вешали огромные амбарные замки, а стены сараев годами подпирали почти истлевшие бревна. Снегом засыпало дорожки, многие дома – по самую крышу. Под ледяным зимним ветром покачивались торчащие кое-где из-под белого покрывала длинные стебли сорняков.

Вечерами лишь в немногих окнах загорался свет, да и то ненадолго. По заведенному многие десятилетия назад порядку, ложились спать рано, а вставать любили чуть свет, будто дел накопилось невпроворот, и сейчас, когда многие сельчане уехали искать лучшей доли, не нарушали устоявшегося ритма.

Кого-то позвало в город желание учиться, получить интересную профессию, проверить себя на выносливость в городской, полной соблазнов, а порой и коварства жизни. Других обстоятельства заставили покинуть дом, иные и сами не знали, что гонит их из родного и теплого дома, тоска по которому будет бередить душу всю жизнь. Покой наступит ненадолго, а тоскливые тиски, сжимающие сердце, ослабят свою хватку, как только переступит нога порог брошенного дома.

Напротив старой школы, когда-то принимавшей детей со всех окрестных сел, сохранился красивый дом. На зиму его тоже закрывали, и долгими вьюжными ночами стоял он с потухшими окнами и холодной печью. Стены его чуть покосились в одну сторону, слегка накренилась и крыша. Как и тысячи других брошенных домов, он терпеливо ждал своих равнодушных хозяев. Они приезжали только весной, и в теплые майские дни начиналась работа. Открывали окна и двери, чтобы выветрить устоявшийся за долгие зимние дни затхлый запах плесени, мыли полы, веником снимали паутину и выметали перепуганных пауков. И снова блестели свежевымытые стекла в окнах, полы, еще влажные, укрывали домотканые дорожки, и в углу у давно нетопленной печки на электрической плитке пыхтел закипавший чайник, ожидая гостей.

Словно угадав, что чай готов, робко входили соседи, принося с собой скромные деревенские гостинцы. Невозможно было скрыть радости от встречи, но даже за столом, и все чувствовали это, душевного разговора не получалось. Лишь когда удобно устраивались на ступеньках деревянного крылечка, сразу исчезала неловкость, кто-то затягивал песню, подхватывал один голос, другой... И знакомые с детства, проникающие в душу слова плыли над селом. Не сговариваясь, пели одну песню за другой, вспоминались, казалось, навсегда забытые слова. Необыкновенно теплое чувство захватывало всех, будто не было долгой разлуки и никто никуда не уезжал.

Расходились далеко за полночь, и уже не нужны были слова: песня помогла понять, почувствовать радость встречи и грусть разлуки, простить и примирить.

«Хозяйка на лето», как ее назвала соседка, проводив гостей, вошла в комнату и направилась к правому углу. Там висела семейная икона. Перекрестившись, она вздохнула с облегчением и легла спать.

Нигде и никогда она так хорошо себя не чувствовала,
как здесь, в доме, который оберегает икона. Когда-то давно бабушка рассказывала, что икона эта досталась еще ее бабушке в приданое. Ею благословляли на свадьбе, и передавалась она по наследству из поколения в поколение самой младшей дочери в семье.

По семейному преданию, икона была старинного письма и привезена издалека. В семье хранилась более сотни лет. Почитали ее особо, а она хранила дом от несчастий и оберегала его жильцов.

Когда перебрались в город, икону не тронули, оставили на месте, и каждую весну встречала она их с надеждой, а вдруг вернутся навсегда, и долгими зимними вечерами не будет выть ветер в холодных печных трубах.

Каждый раз, открывая дом, хозяйка испытывала чувство вины, и ей казалось, что икона разговаривает с ней, будто радуется, что сохранила дом, ждет их всегда, будто спрашивала, когда вернутся навсегда и не придется ли ей сиротливо зимовать одной, бережно сохраняя то, что еще осталось от большого, шумного и многолюдного дома.

Поздней осенью в большинстве домов закрывались наглухо ставни, вновь заколачивались окна, и деревня пустела.

В последние годы ни с того ни с сего загорались дома в деревне, и через несколько часов лишь тлеющие головешки да торчащая кирпичная труба напоминали о том, что совсем еще недавно здесь стоял дом.

Однажды с шумом проехали по селу несколько машин, груженных досками и другими строительными материалами. Подъехал автобус с рабочими, и во главе со священником они поднялись на крыльцо церкви. Вскоре на площади перед церковью собрались люди, с удивлением глядя на происходящее.

– Неужто церковь будете ремонтировать? – спросил кто-то.

– Будем, будем, только не мешайте, – сердито ответил бригадир.

– А священник где будет жить? – не унимался тот же голос.

– Здесь и будет жить, если дом найдется.

– Найдется. Найдется. Вон их сколько с заколоченными окнами стоят, только скажи. Любой откроем.

– Любой не надо, – возразил бригадир. – Надо по соглашению с хозяевами, чтобы разрешили жить, а потом, может, и новый построим для батюшки.

– Пошли работать, – крикнул кто-то из рабочих, – они целый день теперь расспрашивать будут, от местных дел перейдут к международным.

И, действительно, не избалованные особым вниманием сельчане рады были любому вниманию, а тем более – новым людям.

Ремонт местной церкви, построенной почти двести лет назад, стал еще одной маленькой надеждой на возрождение села. Многие подумали: восстановят церковь – оживет село, может, и вернутся молодые в родное гнездо. На улицах вновь будут слышны звонкие голоса детей, начнутся набеги на гороховые поля и сохранившиеся кое-где старые сады.

Рабочие поселились в домах, расположенных вблизи церкви. Ремонт затянулся, и они остались в деревне на зиму, продолжая работу внутри храма.

Вскоре сельчанам пришлось забыть о спокойной жизни. С надеждой встретив непрошеных гостей, теперь относились к ним настороженно. С их приездом стали происходить странные вещи: то двери заколоченного дома оказывались открытыми, то сорваны ставни с окон. Из погребов исчезали запасы на зиму, вскрывались ямы, в которых горожане хранили картошку.

Старики потихоньку ворчали, но поймать никого не удавалось, хотя и подозревали трех молодых людей. Один из них был местным «бездельником», а двое – из бригады строителей. Однажды после снегопада заметили в сугробах дома у школы глубокие следы. Они опоясывали дом несколькими кругами. Особенно сильно снег был затоптан у окон и двери, видимо, проверяли прочность ставен и замков.

Спустя некоторое время из города неожиданно приехала хозяйка дома. Заметила следы в снегу, но не придала этому значения. Когда открывала дверь, ей показалось, что замок подается тяжело. Обычно ключ поворачивался легко, а в этот раз будто что-то мешало. Помучившись с замком, женщина все-таки открыла дверь, вошла в дом, положила сумку на длинную деревянную лавку.

Наконец-то дома! Это необыкновенное чувство волнения, радости, удовлетворения и грусти, охватившее ее, она испытывала каждый раз, приезжая сюда. Сегодня к привычным ощущениям присоединилось новое – тревоги и непонятного страха.

– Ой, да что это со мной? Всё на месте, всё хорошо, а сердце защемило, да и тревожно вдруг стало. Долго не приезжала, домик и соскучился. Я здесь, слышишь, родной? Скоро лето, и весь отпуск проведу с тобой.

С этими словами она ласково погладила стену – «не сердись». Однако легче не становилось, и, словно оправдываясь, она решительно прошла в комнату. В доме было холодно, пришлось затопить печь – заиграло пламя, дрова потрескивали, и потянулся теплый воздух, согревая стены.

В этот раз не собиралась надолго оставаться. Неожиданно что-то заставило поехать сюда, посмотреть, всё ли в порядке. Хозяйка быстро прибралась, прислонилась спиной к теплой печке и осмотрелась. Почувствовала – что-то изменилось. Зеркало, висевшее между окнами, было чуть сдвинуто. В другом проеме висел отрывной календарь, а под ним на узенькой деревянной полочке обычно стояли две книги, на привычном месте их не оказалось.

– Странно, куда они подевались?

Хозяйка быстро оглядела комнату, еще и еще раз пробегая взглядом по стенам, и ахнула:

– А где икона, семейная? Упала с полочки или соседка убрала?

Женщина, отодвинув стол, внимательно обследовала каждый сантиметр пола, хотя прекрасно помнила: на только что вымытом полу ничего не было.

– Да где же она? – усомнилась в своей памяти. – Может, в прошлый приезд убрала куда-нибудь? Не могло этого быть. По семейной традиции, икону никогда никто с места не трогал. Лишь в редких случаях снимали, когда убирались к Пасхе или обновляли дом, но всегда возвращали на почетное место в передний правый угол.

Все еще не уверенная в том, что икона пропала, побежала к соседке. Но та не открывала дом, да и надобности не было: ставни закрыты, на дверях замок. И только возвращаясь домой, вспомнила о следах на снегу и том странном ощущении, что испытала, открывая дверь. Кто-то чужой побывал в доме. Волной захлестнуло неприятное чувство брезгливости, отвращения, обиды. Кто-то рылся в вещах, неизвестно какими руками быстро и трусливо ощупывал всё, что попадалось. Пропали книги и икона. Опустошенная, без сил, она опустилась на стул у окна и с болью смотрела на пустоту, оставшуюся на месте иконы. Печально раскачивалась лампадка, будто грустила о потерянном и невозвратном.

– Не уберегла, не уберегла, – твердила женщина.

Так просидела до утра, печка давно потухла, дом постепенно остывал. Женщина, поеживаясь от холода, с трудом поднялась, торопливо собрала сумку, заполнив ее ненужными вещами. Закрыла дверь, забыв про ставни, и, не оглядываясь, направилась к церкви. Всю дорогу, пока шла к ней, чувствовала, будто кто-то смотрит вслед, наверняка зная, что никто за ней не идет.

Женщина поднялась по ступенькам на крыльцо, перекрестилась и вошла в церковь. Внутри местами еще стояли леса: работая почти круглосуточно, строители, торопясь на следующий объект, не успели убрать их, а жители, всё еще ожидая торжественного открытия храма, сами не решались их разбирать.

Молилась она долго, просила прощения за себя, что не уберегла дом от чужих людей, за тех, кто посягнул на семейную святыню, просила Всевышнего вразумить их. Может, одумаются, вернут икону. Ей даже в мыслях не хотелось произносить – «украдена». Надеялась, вернут, нельзя брать чужого, тем более прикасаться к семейной святыне, памяти, молилась, а где-то там, в самом потаенном уголке души, сомневалась, да, пожалуй, знала наверняка – не вернут!

– Чужие грехи отмаливаешь? – спросила подошедшая старушка. – Смотрю, давно молишься. Оставь, икону не вернешь. Да и не терзай душу, вон сколько времени дом стоял пустой, никто не трогал, видно, время пришло. Надо было раньше забрать, а лучше отдала бы в церковь, и не случилось бы греха. А то ведь что совершили, икону из дома унесли. Грех великий иконы воровать да храмы разрушать, расплата за такое тяжелая, и на весь род она ложится!

– Сколько лет икона здесь была, никто не трогал, да и церковь под замком стояла. Куда отдавать? А кто сказал, что икона пропала? Я ни с кем не говорила.

– И не надо говорить, в деревне ничего не утаишь, все знают, тем более о таком случае. Пошла я, а ты поставь свечку, помолись еще, от души помолись, может, и одумаются, вернут.

Женщина очнулась, словно ото сна, огляделась вокруг и не могла понять, кто с ней говорил: в церкви никого не было. Решила, что почудилось. Постояв еще некоторое время, перекрестилась, поставила свечку и вышла, не почувствовав облегчения. В тот же день уехала в город.

Казалось, с потерей иконы ушло из жизни важное, возможно, даже главное, на чем держался род. Сломался стержень, оборвалась связь времен, связь с близкими, ушедшими давно, память о которых помогала хранить икона.

Пропавшая икона, хранимая несколькими поколениями семьи, не нашлась. Строители, закончив ремонт храма, не досчитались двух рабочих. Пропали они вместе с одним сельским жителем. Поговаривали, что это они сняли икону, но спросить у них уже не было возможности. До села дошел слух, что один из предполагаемых воров утонул той же зимой в соседней деревне: переходя реку по льду, он попал в полынью, припорошенную снегом. Говорили, что икона была с ним.

Другой якобы устроился работать где-то на лесопильню, а в лесах тех – торфяные болота. Будто бы попал он в торфяник и провалился. Следов его нигде больше не обнаружили, лишь на краю торфяника долго еще развевался его вязаный шарф, зацепившись за куст.

О сельском «бездельнике» долгое время ничего не было известно. Лишь однажды вспомнили и о нем в связи с иконой. Одни утверждали, что испугался он того, что совершил, и от страха сам бросил икону в реку, другие, что – продал. Что же в действительности стало с иконой, спросить не у кого. Последний участник этих событий неожиданно ушел из жизни, не проболев ни дня.

Где икона и что с ней? Покоится ли на дне реки, оказавшись там по воле недобрых людей, или действительно попала в чужой дом? И что ждет ее, забвение в темном шкафу чужого дома или возвращение в храм, где и должно ей быть по закону?..