Последние романтики



Николай Калягин

Апофеоз Гепнера

Прошлой осенью, в одну из пятниц возвращался я с работы домой. День был ненастный; в особенности ветер, дувший из-за Финляндского вокзала, причинял мне неудобства и лез под пальто.

Знаете, бывает такой ветер, который гадюкой шныряет по асфальту, кусает ваши ноги и шею, а сам раздувается от спеси и только что не шипит на ухо:

«Дрянь твои брюки, и шарф – дрянь, и сам ты – не великая птица».

А я не спорю. Пожалуйста.

Только я сомневаюсь в том, что можно выращивать великих птиц, кусая кого-то за ноги. Будь это так, каждая змея торговала бы на колхозном рынке, однако в жизни мы этого не видим. В жизни мы видим птичниц.

Одним словом, прихожу домой.

– Ну и погодка, – говорю жене. – Знаешь, чего бы я сейчас выпил?

– Умираю от любопытства, – отвечает жена.

– Я бы водки выпил, – говорю.

– Ах, тебе водки нужно? – говорит жена. – Очень мило. А тебе известно, что Толи Гепнера стихи напечатаны в журнале «Народная тропа»?

Молниеносно я согрелся и стал понемногу расстегивать пуговицы на своем пальто. Жена сзади стоит. Ее, конечно, можно понять: «Народная тропа» – один из лучших в стране литературных журналов. Пожалуй, даже лучший.

– Нет, – отвечаю. – Мне это неизвестно.

– Вот тáк, – говорит жена. – А ведь начинал вместе с тобой. Я сама его не понимала, – говорит она. – Боже мой! Как вспомнишь все, что было, и все ошибки, так порой делается грустно!

Я снял пальто и повесил его на гвоздь. Мне хотелось напомнить жене про то, что ее лучшая подруга Ира Круглова еще на первом курсе имела с Гепнером похожий разговор насчет ошибок. Разговор, при котором мы присутствовали – я и моя будущая жена.

– Твои родители знают, что у нас будет ребенок? – спросила тогда Круглова. – Ты им, наконец, написал?

– Мы ведь несовершеннолетние, – ответил Гепнер. – Неужели ты не понимаешь, что нам не дадут пожениться?

– Всё, хватит! – закричала Круглова. – Я иду к ректору!

– Молодым везде у нас дорога, – сказал Гепнер. – Конечно, сходи.

– Анатолий, но ты хоть о ребенке подумай, – вступила моя будущая жена.

– Конечно, если бы это был мой ребенок... – отвечал Гепнер. – Но разве можно быть уверенным? Такой деликатный вопрос. Я боюсь ошибиться.

Через неделю началась сессия – у него не хватало половины зачетов, а Круглова скандалила и плакала в деканате. Тогда он в сердцах забрал документы и уехал с археологической партией в Среднюю Азию.

С тех пор я не встречал Гепнера и ничего о нем не слышал, а у Кругловой все утряслось, включая ребенка, и она недавно вышла за Памодова, тоже нашего сокурсника, оголтелого физкультурника.

 

– Гепнер своего добился, – говорю я жене. – А мы будем обедать, хорошо?

– Обедай, – отвечает жена. – Пожалуйста. Картошка за окном, сосиски в холодильнике. Вот только водки для тебя я не запасла, ты уж извини. Можешь взять в ванной мой оде... колон, можешь... – тут она заревела, убежала в ванную и там заперлась.

– Как насчет одеколона? – спросил я, покрутив дверную ручку. – Через вентиляцию подашь?

– Яичницу можешь пожарить... – перечисляла жена, сморкаясь и плача. – Картошка за окном... Наконец, сосиски... – она открыла кран. Труба захлебнулась и заухала, вода полилась.

Я ушел оттуда и лег на диван. Я вздохнул. Начал массировать сердце – в нагрудном кармане зашуршала и смялась какая-то бумага. Тут только я вспомнил, что собирался сегодня на работе потренировать память, именно: выучить наизусть превосходное стихотворение Пушкина «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит...»

С утра перед завтраком я выписал его из книги и положил листок в нагрудный карман, но потом, конечно, забыл про него и не выучил. У меня довольно слабая память, – иначе бы ее и тренировать не стоило.

«На свете счастья нет», – прочел я, расправив помятый листок, тяжело вздохнул и подумал так:

«Оттого и нет счастья на свете, что наши жены никак не хотят понять, что на свете его нет. Читал же я где-то, что даже Денис Давыдов – генерал, герой и порядочный поэт – был совершенно несчастлив в семейной жизни».

Тут я представил, как приходит ко мне жена Дениса Давыдова и говорит жалобно: «Мой муж – ничтожество, он не понимает машиностроительного черчения. Он даже не знает допусков и посадок. Спасите меня от этого пустого человека. Давай уедем в Лисий Нос».

А я стою возле своего кульмана и точу карандаш. «Давай, уедем, – говорю, конечно. – Например, в Лисий Нос».

 

Не знаю, долго ли я так промаялся – час? два? – сквозь сон слышался мне стук и звонки в дверь, а потом разговор в прихожей. Мужской голос спросил про Мишу, то есть про меня: дома ли? – я поднялся и вышел к гостям.

Ира Круглова и моя жена, обе очумелые, с заплаканными глазами, обнимались на пороге ванной. Памодов стоял в стороне, держа под мышкой, как градусник, бутылку водки. Он был навеселе, но совсем не веселый, напротив.

– Проходите в комнату, – сказал я, все вошли и сели за стол.

Мы с Памодовым переглянулись.

– Женился, значит? – спросил он, разливая водку.

– Уже давно, – ответил я. – Раньше, чем ты, по крайней мере.

– Вот оно что, – сказал Памодов.

Ира Круглова открыла сумочку и под зачарованным взглядом моей жены достала книжку журнала.

– Здесь, – сказала она, раскрывая журнал сразу на нужном месте.

Жена тихо-тихо отвела от лица волосы и склонилась над мелким шрифтом «Народной тропы».

– Анатолий Гепнер, – прочла она вслух, одновременно приподнимаясь со стула.

Стул упал, но она не замечала этого.

– Ой, Ирка, – ныла она, – ой, милая, как же я за тебя рада, так рада...

Памодов нетвердой рукой налил себе третью стопку, я потянулся через стол и завладел бесхозным журналом.

Целый разворот занят был стихами. Однако большие вещи – «Влюбляйтесь при кострах», «Перечитывая Лао-цзы», «Строителям Комбината» – принадлежали перу маститого Волкомясова, и короткое стихотворение Гепнера, помеченное тремя звездочками, едва виднелось в конце листа.

 

* * *

Земную женщину лаская,

Не думаем про смертный час.

И за работой забываем

Ту, что вчера ласкала нас, –

И смерти нету. Нету смысла

Жизнь разменять на пустяки:

На те предгробовые мысли

И малахольные стихи.

Живая жизнь кипит повсюду,

Спеши за ней, хватай, лови.

И где была сомнений груда,

Сыщи гармонию любви.

– Ну, это не шедевр, – объявил я, закончив чтение.

– Хотите чаю? – громко спросила моя жена. – Я поставлю.

– Разве что полчашечки, – подхватила Круглова.

– Ты бы сначала прочла, – сказал я жене, начиная раздражаться. – «Земную женщину лаская, сыщи гармонию любви»! Все стихотворение банальное и пошлое. Я даже не понимаю, зачем такое напечатали в серьезном журнале – такую дрянь.

– Ого! – восхитилась Круглова, а ее муж, Памодов, широко раскрыл глаза и поперхнулся водкой.

– Перестань! – крикнула жена, делая ко мне один шаг. – Ну на что ты надеешься? Все равно ты ничего не испортишь – ты самого себя опозоришь, и больше ничего. Слышишь, ни-че-го.

– Ты бы сначала прочла, – повторил я, как попугай. – «Земную женщину лаская...»

– Ну, хватит, – сказала жена. – Какой стыд! Идем, Ирка, чай пить.

Они обнялись и пошли на кухню. В дверях жена обернулась.

– Завистник, – сказала она, пожимая плечами. – Мелкий завистник.

Дверь захлопнулась, я остался один. Голая ветка лезла в окно, за стеной пел и стрелял телевизор, и Памодов лежал на нашем диване, упираясь ботинками в валик. Комната, вся целиком, походила на картину Пластова «Фашист пролетел».

«Ай да Гепнер, – подумал я. – Придется ночевать у мамы. А чтобы не вышло ерунды и звонков в милицию, оставлю записку».

Я взял со стола карандаш, какую-то бумагу – и снова листок с пушкинским стихотворением оказался у меня в руках.

Тут вспомнился мне день, когда мы с женой последний раз ходили в кино, причем попали на фильм, который невозможно было смотреть.

Повальное бегство происходило из зала, картина шла под аккомпанемент откидных кресел: хлоп! хлоп! – а жена наивно так продолжала смотреть и все просила: давай посидим еще немного, вдруг начнется хорошее.

Тогда я взял ее за воротник и потащил к выходу, приговаривая: «Пора, мой друг, пора. Покоя сердце просит», – и она, наконец, пошла и засмеялась.

Досада моя поутихла, я перевернул листок и написал на чистой стороне: «Гощу у мамы. Захочешь навестить – милости прошу». Потом мимо кухни прокрался в прихожую, оделся и вышел из дому.

Проснулся я поздно. Была суббота, выходной день, но моя мама работает и по субботам (она учительница), и, следовательно, никого в квартире не могло быть, кроме меня.

Кто-то, однако же, стоял за дверью – я слышал дыхание и то позвякивание, какое бывает от чайной посуды. В дверь постучали.

– Войдите, – сказал я голосом хриплым от сна.

Моя жена, краснея, вошла в комнату. В руках она держала поднос с завтраком.

– Спасибо, – сказал я. – Спасибо большое. «Бывало он еще в постеле, ему записочки несут», – добавил я, заметив на подносе, между двумя бутербродами, четвертушку обычного листа писчей бумаги с машинописным текстом, обведенным от руки розовою каемочкой. Я потянулся за этим листком. Я его захватил. Так...

«Пора, мой друг, пора!» – о!

«На свете счастья нет, но есть покой и воля...»

Вместо «воля» напечатано было «воря». Совершенно уже растроганный, я принял поднос, поставил его на пол и с головой забрался под одеяло.

Ну-с, стали мы опять жить хорошо, и листок этот с пушкинскими стихами я долго таскал с собой, умилялся на него, а потом куда-то забросил. А вчера я получил письмо. Прочел обратный адрес и испугался: ну что, скажите, может быть общего у меня с журналом «Народная тропа»? Какие отношения?

Тут же, стоя на лестнице, разорвал я конверт и забегал глазами по ровным, отпечатанным на машинке строкам:

«Уважаемый Михаил!

Извините, что называю Вас по имени, но в своем письме Вы не указали своего отчества, а также где Вы работаете и сколько Вам лет».

«Что за бред? – подумал я. – Положим, двадцать пять. Какое письмо?»

«Впрочем, должен Вас огорчить. Ваше стихотворение «Пора, мой друг, пора!» не может быть напечатано в «Народной тропе».

Вы, конечно, хотите узнать: почему? Постараюсь удовлетворить Ваше любопытство.

Начну с того, что даже в орфографии Вы делаете грубые ошибки, например, вместо «воля» пишете «воря». Нельзя писать стихи без знания элементарных основ родного языка, так же как нельзя управлять космическим кораблем, не зная таблицы умножения.

Далее. Вы рифмуете «просит» и «уносит» – эта слабая рифма. Запомните: только большой художник, овладевший всем арсеналом творческой палитры, имеет право на глагольную рифму. «Неслыханная простота» мастера становится у подражателя-ученика той простотой, которая хуже воровства. (Вы понимаете, о чем я пишу? А ведь это азы поэтического ремесла.)

Вообще рифма у вас бедная. «Вдвоем–умрем», «доля–воля»... Чтобы обогатить свою рифму, спросите в Публичной библиотеке стихи Валерия Брюсова и внимательно прочитайте их.

Попытаемся теперь разобрать Ваши стихи с точки зрения содержания. Представим на минуту, что я и есть тот «друг», к которому обращено Ваше стихотворение. Что же нового смогу я узнать из него «о времени и о Вас» (Маяковский)?

Вы просите покоя, жалуетесь, что «дни летят» и что сама жизнь устроена как-то неправильно, ибо «мы вдвоем предполагаем жить, а глядь – как раз умрем». Потом вы заявляете: «На свете счастья нет». Сколько банальностей (практически весь «философский багаж» любителя соленых сухариков и пива) уместилось у вас в неполных пяти строчках! Этим и ограничивается «содержание» вашего стихотворения, потому что со слов «покой и воля» (у вас, кстати, написано «воря») начинается бессмысленное нанизывание славянизмов – раб, нега, бытия, обитель дальнюю и т.п. – которых в дальнейшей работе Вы должны научиться избегать. Особенное недоумение вызывает задуманный Вами «побег» от действительности. Не бегать от жизни, а отображать и преобразовывать ее – вот задача поэта!

Пишете Вы бойко и гладко, но на этом фоне особенно отчетливо проступают бессодержательность и вторичность Вашего стихотворения.

Позвольте процитировать прекрасные строки Е.А.Евтушенко, как будто специально для Вас написанные:

 

Я прошу, как отчаянной смелости,
мастерства неумелости!

Я прошу, словно подвига,
слова подлинного!

 

Вот и всё. Надеюсь, что главное Вы уже поняли: только каждодневный упорный труд может сделать из Вас поэта, тем более что начинаете вы практически с нуля.

До свидания. Желаю Вам творческих успехов в работе».


Двадцать седьмое января

У нашего трудового народа самая хорошая пословица: «Слезами горю не поможешь». По-моему, эта.

Старший брат никогда не болел, и даже любовь к спиртным напиткам не могла подорвать ему организм. Только рано он радовался.

Позавчера на работе вызывает меня начальник, Николай Иванович Голобатько. Поднимаюсь к нему наверх, на второй этаж, а он сидит в коридоре на скамейке и беседует с уборщицами.

– Иди, – говорит, – ко мне в кабинет. Тебя там к телефону спрашивают.

Захожу в кабинет, беру трубку.

– Алё, – кричу. – Алё.

– Вы такой-то? – спрашивают.

– Точно.

– Брата имеете?

– Имею.

– Ваш брат такой-то?

– А в чем дело? – говорю. – Давайте побыстрее, товарищ, здесь служебный телефон.

– Примите соболезнования, – говорят. – Ваш брат в нетрезвом виде скоропостижно скончался на улице Восстания.

– Ну, спасибо, – говорю.

Предупредить родственников, подготовить их – ничего этого у нас не умеют, а только умеют хорошо оглушить по башке...

– Чего он? – спрашиваю. – Случайно не сердце?

– Мы не доктора, – отвечают. – Ваш родственник находится по такому-то адресу. Приезжайте оформлять.

Завтра мы будем его хоронить.

И вот что я подумал: смерть вырывает у нас близких людей, но мы не должны этому поддаваться и, увлекаясь порывами горя, забывать о своих обязанностях перед живущими. Обществу не нужны наши слезы, а нужен честный труд и культура семейных отношений...

Хорошо, что у брата не было семьи! Он всегда жил один, за исключением того периода, когда страна решала квартирный вопрос. Тогда он жил вместе с нами.

Я учился в Политехническом институте имени Михаила Ивановича Калинина, супруга вела хозяйство и самоотверженно ухаживала за больным свекром, моим отцом, до самой кончины последнего, последовавшей в 1967 году, а брат работал в Министерстве тяжелого машиностроения. Он был слесарь-сборщик.

Когда я закончил свое образование, брат сумел получить комнату на улице Пушкинской и совсем от нас переехал. Однако работал на старом месте и в силу этого посещал нас регулярно, не реже одного-двух раз в месяц.

Я еще раньше махнул рукой, а супруга до последнего времени надеялась на него повлиять и говорила: бросай выпивку, женись, живи по-людски, тебе же не двадцать пять лет, а сорок два – он все пропускал мимо ушей.

Ему нравилось бывать у нас, нравилась семейная атмосфера и тот уют, которого он не сумел создать у себя, не будучи никогда женат. Еще ему нравился пятнадцатый том энциклопедии «Брокгауз и Ефрон», который перешел мне в наследство от отца.

Книга эта самая редкая, и если отнести в магазин, то дадут большие деньги, однако брат относился к ней потребительски. Проработав за вечер несколько страниц, он вставлял первую попавшуюся закладку – пустую папиросную коробку чаще всего – или загибал угол страницы и не понимал, что этим разрушает ценную книгу.

Я каждый раз выбрасывал его закладки и на словах говорил ему неоднократно, что это не дело, но он продолжал их вставлять, ссылаясь на плохую память.

Тогда я страницу, на которой он в последний раз остановился, пометил карандашом и даже записал на отдельной бумажке заглавие статьи. Закладку, конечно, выбросил.

«Посмотрим, – думаю, – какая у тебя память».

И вот приходит брат, съедает обед, набирает еще полную горсть мандаринов и садится в кресло с пятнадцатым томом энциклопедии.

Я подхожу, чтобы проверить наблюдение, и вижу: все правильно, та самая статья: «Дантесъ, д`Антесъ».

– Говоришь, память у тебя плохая? – спрашиваю. – Постыдился бы врать.

Брат молчит. Подпер голову ладошкой и глядит на меня, как на пустое место.

– Ты чего? – спрашиваю.

Он молчит. Обидно мне стало, что он опять начинает наводить свои порядки: пользуется энциклопедией, сидит, как у себя дома, не хочет ответить на простой вопрос...

– Может, я тебе чем-нибудь не угодил? – спрашиваю. – Ты говори, не стесняйся.

– Что ты, Аркаша, – говорит брат. – Мне у тебя хорошо. Лучше, чем дома.

– Я думаю, – говорю ему.

Вдруг он мне на книгу указывает, на ту самую статью, которую я отметил карандашом.

– Ты не читал? – спрашивает. – Тут, знаешь, Аркаша, тут напечатано, что Пушкина – поэта Пушкина – убило на дуэли.

Я как стоял, так и сел на стул. Смеюсь, не могу.

– Иди скорей, – зову жену. – Полюбуйся на моего братца: до сорока лет дожил, живет на улице Пушкинской, а не знает до сих пор, что Александра Сергеевича Пушкина убили на дуэли!

– Откуда мне знать, – отвечает брат, – когда я в школе почти не учился? Все работаю и работаю, как ишак. Всю жизнь.

– Ты это брось, ишака своего, – говорю. – Кто хотел учиться, те учились по вечерам и всего достигли. Возьмем хоть моего начальника, Николая Ивановича Голобатько.

– Я не спорю, – говорит брат. – Я забыл, что его убили. Перед войной, когда мы жили на Пятой линии, мама покупала мне Пушкина. «Острою секирой ранена береза» – это ведь его стих?

– Один стих ничего не доказывает, – говорю. – Он знаешь сколько написал произведений – за два года не изучишь. Великий поэт. Величайший.

– Это такой был гений, – замечает моя супруга, – что не зная его биографии, нельзя считаться культурным человеком.

– У нас на Пушкинской его памятник стоит, – отвечает брат. – Знаете, наверно? В конце улицы.

– Большая важность, – смеюсь я, – что он на вашей улице стоит. Такого гения скульптуры, наверное, и в Америке имеются.

– Уж ты ляпнешь: в Америке, – говорит моя супруга.

– Какие это были дуэли? – спрашивает брат. – На саблях рубились?

– На саблях. Ты... Ты хоть соображаешь, что ты сейчас сказал?

– Ему из пистолета в живот выстрелили, – объясняет жена.

– Хватит меня разыгрывать, – говорит брат. – Все равно я вам не поверю. Кто же станет нарочно стрелять человеку в такое беззащитное место, как живот? Наверняка это был несчастный случай. На охоте или еще как-нибудь. Во всяком случае, не нарочно.

– Ха, не нарочно, – говорю я. – Ему убийцу пригласили из-за границы, если хочешь знать. Этот убийца надел кольчугу под пальто: Пушкин в него стреляет – как об стенку горох, – а он его, конечно, убил. И уехал потом во Францию, жил там спокойно... Конечно, заплатили ему хорошо. А официально было объявлено, что Пушкин первый начал, и тому, мол, ничего не оставалось. Вот так было сделано.

– А я обедаю, – говорит брат. – А ты меня мандаринами угощаешь... Маму убили, теперь Пушкина убили, потом еще кого-нибудь убьют, а мы вычистим и сожрем, так получается?

– Нет, а что ты предлагаешь? – я ему говорю. – Ты же сам первый убиваешь себя водкой – думаешь, приятно твоим родственникам смотреть на это? Убили кого-то – ну, убили... Значит, судьба у него такая. Живые все равно должны жить, иначе жизнь на земле прекратится.

– Вот и Лермонтова убили, – говорит моя супруга.

– Слышишь? И Лермонтова убили!

– И Лермонтова? – спрашивает брат. – Тогда я домой поеду. Ты не сердись, Аркаша, я лучше дома пересижу эти бедствия.

 

– Золотой человек твой братец, – говорит мне супруга. – За всех прямо переживает: за Лермонтова, за Пушкина...

– Да уж, – говорю.

– Ведь опять пьяный притащился. Где он успел набраться в два часа дня? Не понимаю. Просто не понимаю. Еще хорошо, что у нас нет детей, – супруга говорит, – вот был бы дядюшка у них! Первый сорт.

– Недолго ему таскаться, – отвечаю я. – Столько пить водки – это ни одно сердце не выдержит.

И ведь как в воду глядел: уже через неделю позвонили мне на работу и сообщили горестное известие. Остался я теперь один, без старшего брата, как дерево без листьев, но все-таки живу, не вешаю носа и твердо верю, что за морозным февралем настанет нежное дыхание весны.

 

На севере диком

«Не сыщешь столь подлой души нигде, которая не рада бы хоть сегодня взойти и на самое высокое звание, нимало не рассуждая о сродности своей».

Г.Сковорода

 

Около двадцати лет назад в совхозе «Первомайский» Красногвардейского района В-ской области работал главным агрономом молодой Петр Ярушкин.

Там, где он работал, почва была плохая, земледелие убыточное, и вообще было низкое место. Почти что каждый год затопляло поля. Наконец случилась засуха, и на этом месте вырос хороший урожай картофеля.

В сентябре в районной газете появилась заметка «Засуха не помеха!». Потом областная газета перепечатала из этой заметки несколько цифр, точнее сказать – перепечатала целый абзац из середины заметки, который начинался так: «Агроном «Первомайского» тов.Ярушкин назвал нашему корреспонденту несколько цифр...» Потом опять все стихло.

А так везде была засуха, горели леса – до самого октября не было дождей. В конце ноября в Москве открылось всесоюзное совещание по картофелю. Съехались делегаты из разных отдаленных мест, выбрали почетный президиум, заслушали доклад. Начали считать: сколько в среднем посажено картошки на один орошаемый гектар и какой должен получиться урожай, если этот вес умножить на посевную площадь, – ничего не получается. Засуха, недород. Один делегат предлагает:

– Предлагается резолюция. «В целом по стране так, но в большинстве районов – лучше». Предлагаю голосовать.

Но другой делегат ему возразил:

– Довольно! Пришла пора оставить порочную практику. В нашей отрасли сельского хозяйства создана за отчетный период целая армия новаторов, передовиков картофельного фронта, а всегда ли мы замечаем их, всегда ли поддерживаем, увлекаясь критиканством? Далеко не всегда, товарищи, настало время сказать об этом прямо... Вы видите у меня в руках газету. Это не какая-нибудь центральная газета, а это скромная областная газета, товарищи. Наша В-ская область находится на границе с вечной мерзлотой, но и тут имеются факты трудового подвига. Это не моя выдумка, а это факты... И вот я нахожу: совхоз «Первомайский». Урожай картошки на шесть центнеров с гектара выше, чем в среднем по Америке. Товарищи, на шесть!

С места спрашивают:

– А где это такой совхоз? Кто председателем?

– Председателем... не указано. Это по Красногвардейскому району, товарищи. Указан агроном, товарищ Ярушкин.

Тогда один делегат, находившийся в президиуме этого собрания, принял участие в прениях, сказав:

– Вот вам кадровый вопрос. Кадры. Такой специалист пропадает у нас в совхозе «Красногвардейский». В одиночку перегнал Америку. Что скажешь, товарищ Афанасьев? Наобещали с три короба, понимаешь, всю страну завалили бумажками, а воз и ныне там. До какой поры это будет?

Афанасьев встал, руки по швам вытянул и докладывает:

– Я не снимаю своей вины за эти вопросы. Вся наша наука пока еще в долгу перед сельским тружеником. Мы обязательно пригласим к себе в Институт этого специалиста, этого товарища из совхоза. Правда, я убежден, что если взять суммарный результат за пять лет его работы, то это будет средний уровень.

– А если нет? – спрашивают из президиума.

Тогда первый делегат говорит снова:

– Предлагаю голосовать.

Проголосовали, и совещание закрылось.

А на другой день агронома Ярушкина специальной срочной телеграммой вызывают из совхоза «Первомайский» в Москву, во Всесоюзный НИИКАН СССР. Зачем? Почему?.. Как гром грянул среди ясного неба.

Ярушкин впопыхах собрался, чудом успел к поезду, приехал в Москву в четыре часа утра. Разыскал Всесоюзный НИИКАН к семи часам – огромное здание, двадцать два темных этажа. Сел на скамейку перед Институтом.

В девять часов открыли ворота. Встал Ярушкин, снег отряхнул с пальто. Поднимается по мраморной лестнице на четвертый этаж. Приемная. В приемной женщина с распущенными волосами. Разливает кофе по чашкам, ставит на поднос. Ароматный запах, звон чашек. И Ярушкин в резиновой мокрой обуви идет по ковровой дорожке.

– Извините, – говорит, – девушка. Как бы мне узнать...

– Вы что, не видите? Давайте-ка за дверь, за дверью ждите.

– Конечно, я подожду. Только скажите: я правильно попал? Может, мне в другое место надо, так чтобы зря здесь не отсвечивать...

– Я что, непонятно сказала? Вы мешаете – закройте дверь!

– Закрываю, сейчас. Вы только посоветуйте: пришла такая телеграмма...

И женщина смотрит на эту телеграмму, и вдруг начинает пятиться, и убегает – но не в ту дверь, через которую вошел Ярушкин, а в какую-то другую... И через полминуты оттуда выглядывает моложавый мужчина в великолепном костюме, с бледным лицом, такой стройный, надменный, и манит Ярушкина:

– Заходите.

Ярушкин спрашивает:

– Сюда? Или куда?

А моложавый снова поманил рукой и говорит:

– Пройдите к Кузьме Афанасьевичу.

Ярушкин, мало что соображая, заходит в кабинет. «Здравствуйте», – произносит нетвердо. Видит секретаршу, портрет Энгельса, письменный стол. За столом еле виднеется такой сморщенный старикашка – личико, как у обезьяны, маленькое, а зато волосы густые, лохматые. Выложил на стол кулаки, сидит, посапывает.

Ярушкин, когда разглядел его, еще раз отдельно с ним поздоровался. Старикашка молчит. А моложавый поговорил с секретаршей негромко, отпустил ее и тоже к столу подходит. Старикашка ему заявляет:

– Если это насчет работы водопроводчик, оформляйте на временную, только на временную. На два месяца максимум.

И опять сидит, косится на Ярушкина злыми глазками.

– Хватит с нас пьяниц, – говорит. – Принимаем на постоянную, кого попало, а потом не избавиться никакими средствами.

Ярушкин положил перед ним свою телеграмму, старикашка голову отогнул набок, посмотрел – и еще больше рассердился.

– Что это вы мне суете? – спрашивает. – Здесь вчерашнее число. Вы вчера должны были явиться.

– От нас до Москвы, – Ярушкин отвечает, – ходят поезда один раз в сутки. Еще скажите спасибо, что я сегодня приехал к вам – просто чудом успел на поезд...

– Это раз, – говорит старикашка. – Во-вторых, какая у вас имеется ученая степень?

– Ученая степень?..

А моложавый своим негромким культурным голосом успокаивает обоих:

– Новый товарищ не виноват. Это полностью моя ошибка. Я должен был предусмотреть, что новый товарищ еще не имеет ученой степени. Давайте подумаем вместе: должен же и в этой ситуации найтись какой-нибудь выход.

– А я не уверен! Штатного расписания никто пока еще не отменял. Или я должен, понимаешь, гнать за ворота человека, который десятки лет, как конь, пахал в науке, или я должен просить новую единицу. На каком основании?

– Я тут вот о чем подумал, Кузьма Афанасьевич: основание можно было бы подыскать. Пусть новый товарищ даст нам в руки подборку результатов, которые его совхоз имел по картофелю, скажем, за пять истекших лет. Этот документ вы завизируете, а уже потом наш ученый совет...

Ярушкин говорит:

– Я всего два года работаю после техникума. Вы меня с кем-то путаете. Ярушкин моя фамилия. Или я не туда попал... Пять лет назад я еще служил в армии.

– ...! – старикашка выругался себе под нос.

Встал, в два приема разогнул спину и говорит моложавому:

– Это твой вопрос! За что ты зарплату получаешь? Твой вопрос, ты и решай.

На носу красные пятна. Кресло ногой оттолкнул и выходит молча. И дверью хлопнул. Слышно – и в прихожей на секретаршу начал кричать. Потом вторая дверь хлопнула. Ушел...

А моложавый уселся на его место, за горло себя потрогал и манит Ярушкина:

– Товарищ Ярушкин, присаживайтесь. Кофе хотите? Придется мне пока побыть здесь за хозяина: Кузьма Афанасьевич буквально сбежал от вас. Я-то до последней минуты боялся, что выйдет наоборот – очень уж вы с ним смело... Но – победителей не судят. И знаете, что я вам скажу? Между нами говоря, может быть, вы и правильно сделали. На сегодняшний день ваше положение весьма выигрышное. Но мы не должны забывать о завтрашнем дне. Вы согласны? Кстати сказать, я до сих пор не спросил вашего имени-отчества, вы уж извините, – но как вас величать?

– Да можно Петей.

– А все-таки как?

– Петр Андреевич.

– Петр Андреевич! Нельзя же рассчитывать на вечное везение, на пресловутый русский авось. Без нашей помощи вы не продержитесь и трех лет.

– Зачем мне помощь, не понял.

– Чиновники, Петр Антонович. Есть такая малосимпатичная порода людей. Она вас задушат одной отчетностью – вы не справитесь с ней, если откажетесь от солидарности с коллегами. Но мы вам поможем завтра, а пока... Пусть это будет статья в «Сельскохозяйственной газете», где вы укажете, что в своей новаторской практике придерживались методик, разработанных в нашем Институте. Может быть, даже не слепо придерживались буквы методик, а, скажем так, опирались на...

– Погодите, – Ярушкин просит. – Что-то вы не то говорите. Как я могу указать газете?

– Очень жаль, товарищ Ярушкин, что вы не захотели меня понять. То есть жаль вас. Кажется вы и в самом деле возомнили о себе, как о каком-то ученом, как о специалисте... Странно. Сидели вы в своем совхозе, вырастили случайно неплохой урожай – это бывает – и думаете теперь, что в будущем все так и будет у вас продолжаться.

– Ничего там не вырастет в будущем, – говорит Ярушкин. – Как заливало всю жизнь, так и будет заливать.

– А, это другое дело. Я неправильно понял вас, простите великодушно.

– Там траву какую-нибудь посеять – сочная была бы. Но, к сожалению, совхоз не животноводческий.

– Теперь я вижу, что вы хотите работать в нашем Институте, Петр Андреевич. Лабораторию вы получите. Остается один вопрос: где вам жить? Если вас устроит...

– Стоп! – Ярушкин говорит. – Вы что, я не понял, хотите, чтобы я к вам поступил на работу?

– А вы не хотите?

– Я в «Первомайском» работал и буду работать.

– То есть вы отказываете к нам перейти?

– Отказываюсь.

– Это окончательное ваше решение?

– А как вы меня заставите? Вы никак меня не заставите.

– Согласен. Заставлять вас мы ни в коем случае не будем. Если так... Тогда вот что. Здесь одна бумага – это насчет вашего перехода, предварительное согласование. Вас не затруднит, своей рукой – буквально два слова? Скажем, так: «На переход не согласен». Нормально будет?.. Вот здесь. Или повыше – как хотите. На ваше усмотрение. Число и подпись. Спасибо!

Смахнул бумагу в ящик стола, ключ в замке повернул и обмяк. Сидит, смотрит на Ярушкина.

– Стало быть, конец нашему разговору... – говорит. – Но вы меня удивили, я просто не ожидал такого поворота. Скажите, если не секрет: почему вы отказались? Деревню любите?

Ярушкин смолчал.

– А я вас понимаю, – говорит моложавый со вздохом. – В городе-то у нас все каменное, потом этот шум, бензин, человеческие толпы...

– Я сам городской вообще-то, – Ярушкин ему ответил, – из Череповца. Я по распределению попал в «Первомайский».

– Значит, природу любите? Охота. Своя банька, конечно. Простор, тишина...

– Какой там простор – дыра самая настоящая. Я же вам сказал: заливает всё.

– Да, – говорит моложавый. – Более оригинального человека, чем вы, мне давно уже не приходилось встречать. Значит, Москва вас не устраивает, а вот эта самая дыра, которую заливает, – она вас устраивает.

– Ну и что?

– Интересно.

– Нет, но там места, вообще говоря, красивые. Не сам поселок, конечно, а если брать окрестности. От нас восемь километров – там раньше монастырь был на озере. Большой сад имелся, теплицы... Говорят, красиво было.

– Что ж, и это резон. Теперь заливает, но раньше было красиво. Суждение капитальное. Вы, наверное, художник в душе?

– При чем тут художник? Да что вы, в самом деле... что вы притворяетесь? Неужто я после техникума соглашусь у вас работать? Бред сивой кобылы. У вас тут на-у-ка, а я в совхозе двух лет еще не отработал. Да у нас половина мужиков не хуже меня разбираются – их вы тоже к себе заберете? О чем, вообще, мы говорим?

– А мы говорили о вашем трудоустройстве, – отвечает ему моложавый, – и достигли в этом вопросе обоюдного согласия. Что же касается профессионального уровня ваших односельчан – тут я просто не уполномочен что-то определять или решать. Этими вопросами занимается местная администрация. Скажите, могу я еще чем-нибудь быть вам полезен? Если нет, давайте тогда прощаться. Дела, Петр Андреевич, дела... Рад был познакомиться с вами.

– Если вы правду говорите, то вы можете.

– Простите?

– Можете помочь. Если отметите мою командировку завтрашним числом. Неизвестно, когда еще выберешься в Москву, – хотелось бы посмотреть. Столица все-таки... Если можно.

– Отчего же нельзя? Секретаря попросите, она сделает. Постойте, а переночевать? Наверно, вам надо помочь с гостиницей?

– Нет-нет, не надо. Зачем это? Я на вокзале посижу – там этот зал специально... знаете?

– Ну смотрите.

 

На другой год, как Ярушкин и предполагал, картофельные поля совхоза «Первомайский» залило водой, и весь урожай погиб, сгнил. Та же история повторилась и на
следующий год – тогда Ярушкина выгнали с должности главного агронома.

К тому времени он был уже женат, уже и дети появились у Ярушкина: девочка полутора лет и трехмесячный сын Святослав. Жаль было надолго оставлять детей, а везти таких маленьких на родину, в Череповец, – жена не захотела.

«Начинать с иголки, в общежитии жить? – сказала она. – Ну уж нет».

Ярушкин надеялся сначала, что мать пропишет его вместе с женою и детьми в свои две комнаты, но там не мать решала, а отчим. Жена сказала:

«По крайней мере, здесь воздух чистый. В городе и этого не будет».

Ярушкин поступил учителем в поселковую школу-восьмилетку, преподавал сначала ботанику и зоологию, а потом, когда втянулся, стал преподавать еще химию и военное дело – учителей не хватало. Так и остался в «Первомайском».

Но каждую осень решал для себя отдельно: «Этот год доработаю, а там посмотрим. Там будет видно». А в мае опять – посадки, годовые отметки, прополка, подкормка... Наконец, успокоился. Куда смотреть, чего искать? Здесь всё. Идешь по поселку, все с тобой здороваются. Половина жителей – бывшие ученики или их родители.

Свои дети подросли. Старшая дочка уже в Москве, в общежитии – учится на электромонтера. Сыну два года до армии – быстро пролетит... Младшую дочку еще поднимать и поднимать.

Иногда Ярушкин думает: может, стоило тогда все бросить, взять в охапку детей и махнуть с ними в Череповец? Ну, общежитие... Живут же люди, и с семьями живут. И получают квартиры рано или поздно. В городе легче жить. И там культура, а что хорошего в деревне? После дождя на улицу не выйдешь без резиновых сапог.

Так он томится, пока не наступает время идти на работу. Перед уроком Ярушкин успевает пожаловаться на жизнь своему приятелю, учителю физики, и тот отвечает: «Да что ты, Петр! Я и не думаю... В этом Череповце у меня дядька живет, брат матери, – так он мне показывал. Берется сначала магнит. Кладется в кружку. И ставится на открытое окно – это летом лучше делать. За одну ночь полная кружка набирается опилок. Такая мелкая железная крошка, с комбината летит. Нет, я лучше здесь. Здесь воздух!»

И Ярушкин опять успокаивается надолго.


Александр Луконькин

Поэт

Пятнадцатого июля электромонтажному участку выдали зарплату сразу за три месяца, и истосковавшиеся по деньгам люди запили. Запили отчаянно и бесшабашно, со слюнявыми лобызаниями, перерастающими в мордобой и наоборот.

Утром восемнадцатого июля молодой мастер, у которого сдали нервы, выхватил у сорокалетнего намотчика Валентина Задонского пару принесенных им из магазина бутылок водки и метнул их поочередно в стальную опору. Бутылки, глухо звякнув, разбились. В непохмеленном мозгу Валентина они взорвались боевыми гранатами. Валентин от ярости на миг потерял сознание, затем шаркающей походкой подошел к верстаку, взял молоток и двинулся на мастера. Лицо его одеревенело, стало фантастически злобным и глупым. (Валентин страдал каким-то психическим недугом, и дважды в год, весной и осенью, у него от погодных чудачеств «съезжала крыша» и его в апреле и октябре запирали на лечение в дурку. На дворе зноилось лето, но банальный запой и поступок мастера выветрили из его головы божеский дар – рассудок.)

Мастер «примерз» к полу.

– Беги! – истошно кричали ему из толпы.

Мастер, словно завороженный взглядом безумца, не шевелился, и только глаза его неестественно округлились... Валентин тяжело ступал к цели, молоток был «взведен» для удара.

От толпы как-то незаметно отпочковалась юная электромонтажница, бесстрашно подошла к Валентину, взялась за холодный боек молотка своей узенькой ладошкой и легонько потянула его на себя. Валентин взглянул на нее, лицо его чуть смягчилось. С трудом разжав пальцы, он отдал ей инструмент. Девушка сунула кому-то молоток, взяла Валентина за руку и отвела в медпункт.

Электромонтажницу звали Таней. Валентин был страстно влюблен в нее и по неопытности не умел скрывать своего чувства, над которым окружающие посмеивались, кто по-доброму, а большинство – зло. И любовь его была неразделенной, все было против этого союза, против самой возможности его. И большая разница в возрасте, и страшная болезнь Валентина, и еще что-то, похожее на невидимый электроток, идущий только в одну сторону – от него к ней. Юной женщине были в тягость его неловкие ухаживания, его навязчивое внимание, его пристальные взгляды, от которых она вздрагивала и краснела. Она имела безграничную власть над этим человеком, и эта власть была ей не нужна. И вот теперь она интуитивно почувствовала, что, кроме нее, никто не остановит «заряженного» на убийство человека. И она воспользовалась этой властью и уберегла двух людей: одного от смерти, а другого – от мук вечных. В тот миг она не успела понять, как она рисковала, и только в столовой, в обеденный перерыв, за стаканом мутненького компота, Таня осознала, что Валентин был Валентином только внешне и что он мог с ней сделать. Она ссутулилась, из трясущихся рук выпал стакан, взгляд ее уперся в никуда, истерично задергались лицевые мышцы...

На следующий день Таня уволилась с работы и уехала жить к одинокой тетке в Воронеж, которая уже давно звала ее к себе.

Валентин вернулся из дурки через месяц. Смущенно подошел к мастеру.

– Прости, Володь... если сможешь.

– Да чего там... Если бы не Таня... наломал бы ты дров.

– А где она? Что-то ее не видно.

– Уволилась. Уехала жить к тетке в Воронеж. Напугал ты ее.

– Адрес не оставила?

– Нет.

– А я стихи начал писать. Мужикам не говори, стыдно.

– Странные вы люди. Напиваться до потери человеческого сознания вам не стыдно, а стихи – стыдно... Стихи-то хорошие?

– Там, в дурке, со мной поэт лежал... настоящий, член союза писателей. Метафизическое, говорит, из тебя прет. Из космоса... Дал список книг для самообразования. Фамилия, говорит, у тебя звучная, красивая. Отобрал несколько стихов, обещал в областном журнале напечатать.

– А поэт-то как в дурку угодил?

– А он с советских времен, как прижмет – там отсиживается. То напишет антисоветчину, то дебош в ресторане учинит... На каторгу, говорит, таланта не хватает.

– Ну иди, Валь, к бригадиру, он тебе работу даст. Только кому она нужна? – произнес с досадой мастер, махнул рукой и ушел к себе в кабинет.

Однажды осенней промозглой ночью Валентина разбудил властный голос:

– Просыпайся! Отринь сон!

– Ну, проснулся... – буркнул в ответ Валентин.

– Любишь Таню?

– Люблю.

– Знаю. Мне все про тебя известно. Хочешь узнать ее адрес?

– Хочу. Скажи...

– Запоминай. Воронеж, Октябрьская, тридцать восемь. Поезжай немедленно.

Валентин энергично откинул ватное одеяло, включил неяркий свет, оделся, достал из серванта свой паспорт и деньги.

В проходной комнате похрапывали его немолодые родители. Валентин на цыпочках прокрался мимо них, сунул в тесной прихожке ноги в летние сандалеты, натянул на голову кепку с пуговичкой в центре, облачился в слегка затасканный плащ и вышел из квартиры.

На вокзале он купил билет до Воронежа и через час сел в отходящий поезд...

Человеком он себя вновь осознал через пару недель, в больнице для душевнобольных. Там он узнал, что до Воронежа он не доехал, и огорчился и обрадовался этому одновременно. Огорчился оттого, что не доехал, обрадовался – что не предстал в таком состоянии перед Таней...

Выйдя из больницы, Валентин вышел на работу и сразу же подал заявление на отпуск.

– Зачем он тебе среди зимы? – спросил его мастер перед тем, как расписаться на исчирканном острым почерком листе.

– Поеду в Воронеж, проверю, живет ли она на Октябрьской, тридцать восемь.

– Таня?

– Ну да. Только не смейся. Мне голос свыше был. Никому...

– Ну, даже если и там, подумай, ей это надо?

– Это надо мне. Хочу удостовериться, что со мной говорит космос.

Мастер с опаской отодвинулся от Валентина.

– Да не бойся ты, я сейчас здоров... Относительно, конечно... А это тебе, – протянул Валентин мастеру журнал.

– Что это?

– Стихи мои вышли. Помнишь, я говорил?

– Помню.

– Ну, я до Воронежа и обратно. На нее посмотрю... и проверю, космос со мной говорит или...

– А если «или»?

– Значит, я такой же, как все... даже хуже.

Валентин вышел из проходной, похудевший, с изможденным и просветленным лицом. Впереди был месяц свободы, неразделенной любви и очищающего творчества...

 

Последние романтики

Перед редактором областного литературного журнала лежала рукопись, полчаса назад ее принес майор милиции.

– Ну, посмотрим, что за шедевром осчастливил нас сей дядя Степа, – иронично произнес редактор и принялся читать:

«Москва прихорашивалась к Олимпийским играм 1980 года. Город Ельск, не желая отстать от столицы, построил у себя новый стадион. В тот год пятнадцатилетний Сергей Телегин в совершенстве овладел гитарой. Теплыми летними вечерами, проворно бегая детскими пальчиками по изящному грифу электроинструмента, он играл в составе ансамбля «Крылья» на танцах в райцентровском парке. Задорный голос его, многократно усиленный коробками, напичканными радиодеталями, летел над погружающимся в сон городком, вызывая ворчание старших и зависть ровесников. Их легендарная четверка была в Ельске популярнее «битлов». Сами себя они скромно ставили на ступень ниже, но выше того, что именовалось советской эстрадой.

Едва темнело, выходил Телегин в своей яркой рубашке с огромным воротником на сцену, брал в руки гитару и легонько трогал серебряные струны, проверял исправность аппаратуры, скороговоркой говорил в микрофон: «Один, два, три. Один, два, три...» Все собравшиеся уже знали: минут через пять музыканты займут свои места, ударник сграбастает в кулак барабанные палочки и несколько раз ударит ими себя по ладони другой руки. Забегает по чисто выметенному асфальту разноцветными зайчиками цветомузыка, обиженно пискнет самой тонкой струной соло-гитара и начнутся танцы.

 

Телегин ведет свою партию сегодня просто виртуозно. На нем надеты первые сшитые по заказу расклешенные брюки, он выпил первый в своей жизни стакан вина и, наконец, к нему пришла первая любовь. Избранницу его зовут Зоей, она перешла в десятый класс и иногда солирует в их ансамбле. Голос у нее очень сильный и разноплановый. Она может спеть за любую певицу, например, за своего кумира – Аллу Пугачеву, спеть не хуже оригинала, а может, и лучше.

Зоя, стоя рядом с Сергеем, почти касалась густо напомаженными губами микрофона, выплескивает в него свою душу: «...Ах, Арлекино, Арлекино, нужно быть смешным для всех...» Девушка мечтает о карьере актрисы или певицы. Она красива и своенравна.

– Белова, спой что-нибудь еще! – просят Зою с танцплощадки после того, как отзвучала песня.

Не удостоив просящих ответом, Зоя изящно спрыгнула с подмостков и подошла к Микловану.

– Ну, как я пела?

– С пивом пойдет, – ответил за Миклована его приятель.

– Прогуляемся? – предложил Зое Миклован.

– Пойдем.

Они вышли в темноту парка и зашагали по неровностям тропинки.

– Почему тебя зовут Миклованом? – спросила Белова, беря парня под руку.

– Говорят, что я похож на комиссара полиции из румынского фильма.

– Но он такой беспощадный...

– Скорее хладнокровный, ну и беспощадный, конечно, к бандитам. Я после армии в уголовный розыск пойду. Погоня, стрельба, все это по мне. Я кэмээс по боксу. Тоже пригодится.

– За кем же ты у нас здесь будешь гоняться? – насмешливо произнесла Зоя. – За лихими самогонщиками или за не менее ужасными похитителями досок с мебельной фабрики?

– Я в школу милиции пойду, а после в Москву уеду. Там найдется за кем гоняться.

– Я тоже после школы в Москву уеду. В театральное училище поступать.

Миклован обнял девушку за плечи, поцеловал ее и, погрустнев, сказал:

– Завтра в армию ухожу. Спецнабором. Придешь на проводы?

– Приду.

– Или не надо. Завтра меня остригут под ноль. Я стану лопоухим и ты меня разлюбишь.

– Почему ты решил, что я тебя люблю?

– Интуиция.

– Так вот, во втором случае она тебя подвела.

– Ты будешь меня ждать?

– Ты хочешь, чтобы я написала клятву своей кровью?

– Мне достаточно обещания.

– Ты неисправимый идеалист. Обещания в наше время ничего не стоят. Хочешь, я прочту тебе стихотворение Симонова «Жди меня и я вернусь». Это, наверное, в твоем вкусе.

– Я больше люблю строки Гумилева: «Жди меня, я не вернусь».

Зоя с удивлением посмотрела на Миклована и спросила:

– Ты пишешь стихи?

– Писал. Детский лепет. Я их уже сжег.

– Рукописи не горят, – сказала Зоя с иронией.

– Значит, это была не рукопись. Забудь про стихи, друзья узнают – засмеют.

– Честное октябренское, забуду и, честное пионерское, буду ждать тебя из армии, как Ярославна своего князя Игоря из похода. Тебя устраивает такая клятва?

– Вполне.

Влюбленные вышли из темноты парка под мигающее свечение неисправного фонаря, пересекли пустынную автостраду и, попав на тихую улочку, сели на скамью. В глубине сада, где-то в кроне дерева, надрывался соловей.

Телегин видел, как Зоя ушла с Миклованом. Сердце замирало у него в груди от горя. Заставив себя отыграть до окончания танцев, он напился до бесчувствия, таким его и принесли домой.

С утра голова у него не болела, зато мутило так, словно он наглотался отравы. С трудом встав с кровати, он подумал: «В рот больше не возьму этой гадости!»

Вечером на танцах Зои не было. Мрачный Телегин отыграл свой номер и перед уходом домой, забыв про благие намерения, пролил на душу стакан бальзама забвения, именуемого в народе «портвейном». Нарядные девочки, поклонницы таланта Сергея, как всегда поджидали его у выхода с танцплощадки. Выбрав самую красивую, он небрежно бросил ей на ходу:

– Пойдем пройдемся, что ли...

– Пойдем, – загорелись счастьем ее глаза.

Глаза прочих соискательниц его дружбы потухли, сердца их ухнули в пропасть. Всю последующую неделю они решали, как поступить с удачливой соперницей: поколотить ее или дождаться времени, когда Телегин бросит ее сам.

Света теперь каждый вечер танцевала возле эстрады. По окончании танцев она, на правах девушки Телегина, под завистливые взгляды подруг, смело входила в подсобку, куда запиралась на ночь аппаратура, благосклонно принимала стакан дешевого вина и чувствовала себя приобщенной к высшему, недоступному ей ранее обществу.

Иногда в подсобку заходила Зоя. Телегин, пытаясь вы-
звать ее ревность, демонстративно обнимал Свету и жеманно целовал ее в кроваво-красные жаждущие губы. Света, упиваясь поцелуем, сквозь неплотно прикрытые веки наблюдала за реакцией Зои. На Белову эта демонстрация чувств не производила никакого впечатления. «Почему он любит Белову больше меня, ведь я красивее ее, выше и стройнее», – негодовала Света в те минуты. Как-то она сказала Зое, словно бросила вызов:

– Не понимаю, как можно не любить Телегина: высокий, голубоглазый, на гитаре играет, поет...

– Ты, наверное, хотела сказать «бренчит и повизгивает»? – «подобрала перчатку» Зоя. – Впрочем, у каждого свои кумиры, – примиряюще добавила она.

В квартире, на журнальном столике, Белову ждало письмо от Миклована. Зоя нетерпеливо вскрыла конверт и погрузилась в убористый, торопливо написанный текст. За сдержанными словами она уловила дыхание милого, тепло его сильных рук, его нежность и тоску по ней.

Через полчаса Зоя села писать ответ. «Милый Алеша!» – старательно вывела она на надушенном листочке с нарисованным синим голубком в уголке. Написав о своих чувствах, Зоя скрыла их от посторонних глаз в конверт с надписью «АВИА» и поспешила с ним к почтовому ящику. Возле него рыдала растрепанная девица.

– Света, ты? – тронула ее Зоя за локоть.

– Он... он... он меня бросил.

– Кто он?

– Да Телегин же. Я ему письмо отправила. Я отравлюсь.

– Глупая ты. Еще помиритесь.

– Нет. Он уже с Наташкой Шестаковой ходит. Знаешь, как девчонки радовались, что он меня бросил! Я повешусь.

– Пойдем ко мне. Посидим, чаю выпьем, индийский, со слоном.

Дома Зоя достала из серванта бутылку марочного вина, повозившись, откупорила ее, разлила в два фужера.

– Давай, подруга, за то, чтобы твоя жизнь стала радостной, как это вино, – произнесла Зоя, глядя сквозь рубиновую влагу на свет.

Свете выпила вино залпом, не чувствуя вкуса. Ручейки горьких слез скользили по ее персиковой свежести щекам, грязня их синеватой тушью, потекшей с мохнатых ресниц.

Девичьи слезы сохнут быстро. Девичье сердце забывчиво, через полчаса Света передумала резать себе вены, и уже на следующей неделе она страстно целовалась с другим кавалером. Жизнь продолжалась.

 

Минуло двадцать лет. Света за эти годы из нежной фиалки развилась в эффектную, броскую розу. Однажды, случайно встретившись с опустившимся Телегиным на улице, она снисходительно кивнула ему в ответ на его громкое приветствие.

– Ну, Светка, ты даешь! Все хорошеешь, прямо как с «Плейбоя» сошла! – восхищенно поцокал Сергей языком.

– Про тебя этого сказать не могу, разве что в насмешку, – безжалостно бросила она ему, не замедляя шага.

Через два дня после этой встречи Сергей Телегин смиренно висел в своей однокомнатной квартире-берлоге на крючке, предназначенном люстре. На витом шнуре, рядом с его небритой щекой, сияла карманным солнышком раскаленная лампочка. Босые ступни слегка касались раскинувшегося цветочной поляной шероховатого ковра.

Таким нашла его пришедшая прибраться мать. На ее крик явились соседи и, обрезав ножом веревку, опустили окостеневшее тело на пол. Затем труп перенесли на старомодную железную кровать и вызвали милицию.

 

Человек лежал на плоской крыше пятиэтажки и, поглядывая вниз, чего-то ждал. Юнцы, еле различимые в ночи, орали под гитару: «...Лесоповал, отдай за пайку шесть кубов и вся любовь...»

Во двор энергично вошла женщина, на миг остановилась у фонарного столба, заученным движением руки поправила прическу.

– Зоя Михайловна! – обратился к ней один из подростков. – Пойдемте к нам, спойте, пожалуйста.

Зоя села на скамью рядом с гитаристом, с необыкновенной тоской посмотрела на блеклые звезды и залила своим рвущим душу голосом все пространство вокруг. Люди в квартирах слушали ее и переставали жевать и думать о тяжком обыденном. Ее колдовской голос завораживал их, брал в плен, кроме него вокруг ничего не существовало. Кто-то из парней стал ей подпевать, внося своим воем ужасную дисгармонию, но его быстро остановили, жестко ткнув кулаком под ребра.

В десятке шагов от Зои тихонько хихикали стоящие у клумбы фанатки незабвенных «Иванушек International», которые возмущались: как смеет она петь, если она не «Иванушка»! Которые удивлялись: как можно ее слушать, если она не «Иванушка»!

Человек на крыше, попав под чары песни, чуть не прозевал подъехавший к дому напротив громоздкий джип. Из него вальяжно вылез кряжистый мужчина, стал запирать дверь.

Человек навел на него окуляры бинокля, убедился, что это тот, кого он терпеливо ожидал несколько томительных часов, свесил с бордюра ствол винтовки, тщательно прицелился и нажал на спусковой крючок. Здоровяк упал одновременно с отрывисто прозвучавшим выстрелом. Он ткнулся лицом в асфальт, не издав ни звука.

Быстро разобрав винтовку на две части, человек сунул ее в спортивную сумку, пригнувшись, добежал до противоположного конца дома и через люк опустился на лестничную площадку. Выйдя из подъезда, он свернул за дом и растворился в темноте.

Во дворе стояла гробовая тишина. Зоя взорвала ее криком, словно бомбу детонатором. Все вокруг зашевелилось, возле убитого собралась большая толпа. Зоя держала простреленную голову мужа на коленях и в беспамятстве, закусив нижнюю губу до крови, простонала:

– Алешу убили...

 

Утром следующего дня полковник милиции Винокуров вызвал к себе по селекторной связи начальника уголовного розыска Трофимова.

– Войдите, товарищ майор! – крикнул он в ответ на стук в дверь. Трофимов вошел, пожал протянутую руку, сел напротив начальника милиции. – Тут у нас такое случилось! Предпринимателя возле собственного дома завалили. Прямо Чикаго, не знаю, что и делать. Вы у нас человек новый...

– Я родом из этого города, – перебил его Трофимов.

– Я знаю. Займитесь этим делом лично. Возьмите под особый контроль. Человек был хороший, милиции помогал.

– Разрешите идти?

– Идите, майор. Ни пуха. Семья-то скоро приедет?

– Жена не хочет из Москвы уезжать, до развода доходит.

– Семью надо сохранить, – назидательно произнес Винокуров. – Ну, действуйте, Алексей Степанович.

Алексей Трофимов вошел в свой кабинет, пригласил к себе по телефону лейтенанта Окунева.

– Вызывали, товарищ майор? – почтительно застыл тот в дверях.

– Входи, Володя, давай без церемоний. Что ты знаешь об убийстве Рыбкина?

– Ничего, кроме того, что его застрелили.

– Что ты знаешь о нем?

– Крестный отец местной мафии.

– А полковник Винокуров рекомендовал покойного как человека порядочного.

– Или у нас разные информаторы, или разные представления о том, что такое порядочность.

Спустя десять минут милицейский «жигуленок» притормозил на месте, где совершилось убийство. Трофимов показал водителю, куда припарковаться, вылез из автомобиля, и вместе с лейтенантом Окуневым они подошли к огромной охапке цветов, прикрывшей бурое пятно запекшейся крови.

– Не надо быть Пинкертоном, чтобы догадаться, что стреляли вон из того дома, – сказал Трофимов, кивая на щербатый фасад пятиэтажки. – Пошлем сегодня участкового, пусть пройдется по квартирам, паспорта проверит, поспрашивает... Это, конечно, дохлый номер. Одно могу сказать: стрелял непрофессионал, тот бы винтовку оставил. Хотя, если стреляли из квартиры... Теперь, кому выгодна его смерть? Жене? Врагам?

– Его смерть выгодна России! – высокопарно произнес Окунев.

– Володя, давай вернемся к нашим баранам, а патетику оставим истеричной богеме и двуликим политикам.

– Давайте вернемся к нашему барану, – согласился Окунев.

 

Гроб с телом Рыбкина вынесли ровно в полдень. Могучие парни с бритыми затылками, поочередно меняя друг друга, несли его на руках до самого кладбища. Толпа коротко стриженных молодцев следовала за покойным, провожая его в по-
следнюю обитель.

«Ого, да здесь работы непочатый край, – подумал наблюдавший за процессией со стороны майор Трофимов. – А я-то думал, рыбалкой в выходной займусь...»

– Как ты думаешь, – обратился он к лейтенанту Окуневу, – знает хоть один из этой капеллы сказку «Старик Хоттабыч»?

– При чем здесь Хоттабыч?

– Опрос среди подростков проводили. Не знают. Отечественную войну с гражданской путают. Вчера, около своего дома, смотрю – соседний недоросль плачет. «В чем дело?» – спрашиваю. Может, кто обидел? Оказывается, врачи-крючкотворы в армию его годным признали! Защитники Отечества! Пацифисты! Альтернативную службу требуют – утки за больными выносить! А я-то думал, что это мы потерянное поколение, – Трофимов негодующе покачал головой. – Пойдем, Володя, хватит нам на сегодня некрофилии. Завтра я Рыбкину навещу, может, какую ниточку нащупаю.

Солнце висело в зените гигантским подсолнухом, когда Трофимов, не спеша, на ходу продумывая план беседы, направился к вдове. Остановившись у железной двери, он нервным движением одернул отутюженный китель и нажал на кнопку звонка. Тот трижды ухнул филином. Дверь отворилась.

– Входите, я вас в окно видела, – пригласила его хозяйка в квартиру.

– Здравствуйте, Зоя Михайловна, – сказал Трофимов, переступая порог.

– Здравствуйте, товарищ майор.

– Где бы мы могли поговорить?

– Проходите в любую комнату. Дома никого нет.

– Зоя Михайловна, я должен задать вам ряд неприятных вопросов, – четко выговорил Трофимов, усаживаясь в уютное кресло.

– Задавайте, – хозяйка вздохнула с какой-то обреченностью и расположилась на диване.

– Богато живете, – Трофимов кивнул в сторону дорогого мебельного гарнитура, забитого хрусталем.

– Вы что, завидовать сюда пришли?

– Ну зачем вы так, Зоя Михайловна. Это я от волнения. Сколько раз бывал в подобных ситуациях, а все равно каждый раз как впервые. Не знаю, с чего и начать.

– Вы хотите узнать, не я ли это организовала? А зачем? Я в бизнесе ничего не понимаю. Магазины, комки... это все на нем висело. Девочка у нас в институте учится, за нее платил. Это все, – Зоя показала рукой на мебель, – это все он. Без него не знаю, как жить будем. Все нам завидуют, все нас не любят. А за что? За то, что мы хорошо живем. А он просто умный был, умел дело делать. Свобода, занимайся бизнесом. Нет, совки, уперлись в свои заводы, свои школы, свои... не знаю еще чего. Им денег не платят, а они работают. Покойный Алексей говорил: «Надо с этих баранов деньги за вход на работу брать, вот тогда, может быть, займутся делом».

– Вы знаете, что небезызвестный вам Телегин повесился? – дождавшись, когда она выскажется, спросил Трофимов.

– Допился. Лопать надо было меньше. Как ни увижу, пристанет как банный лист к одному месту: «Дай, Зоя, пару рубликов, на бутылку не хватает». А у самого за душой копейки нет. Я-то давала, у меня не убудет. Так он ко всем приставал. Его уже все обходить стороной начали.

– Не от пьянки Телегин повесился, Зоя Михайловна, не от пьянки. Твой муж с такими же бизнесменами, как и он, квартиру у него вымогали. Дали Сергею денег сколько-то, он их с друзьями просадил, а они на следующий день за долгом пришли. Избили его, несильно, так, больше для устрашения. Переписывай, говорят, на нас квартиру, а он уперся, не отдает. Дали они ему два часа сроку, а после «счетчик включили», час – тысяча. На такие деньги, Зоя Михайловна, все добришко ваше куплено, на такие деньги ваша девочка учится.

С женщиной случилась истерика. Выпив предложенную ей Трофимовым воду, она немного успокоилась и, стуча зубами, произнесла:

– Зачем ты мне все это сказал? Как нам теперь жить?

– Это я, Зоя Михайловна, к вопросу о совках и баранах. И не за то, что вы богато живете, вас народ не любит, ой не за то. Ну, я пойду. Вы уж извините, но видеться нам придется часто, – Трофимов встал и пошел к выходу.

– Миклован! – крикнула Зоя ему вслед. Майор обернулся. – Вернись, пожалуйста, не оставляй меня одну! – Трофимов сделал несколько шагов к ней и сел рядом. – Я хочу, чтобы ты знал. Я всю жизнь жалею, что не дождалась тебя из армии.

Трофимов молчал, уставившись в пол, а Зоя говорила и говорила, глотая слова и слезы. Потом словно какая-то неведомая сила бросила их в объятия друг друга.

 

– Мне пора, – Миклован чмокнул Зою в щеку, встал с кровати, надел брюки и потянулся за рубашкой.

– Что это у тебя? – Зоя осторожно тронула пальцем похожее на приклеенный клочок розовой промокашки бесформенное пятно на его груди.

– Ерунда, бандитская пуля.

– Допрыгаешься, мент, – сказала ему Зоя тоном жены с двадцатилетним стажем.

Застегнувшись на все пуговицы, Трофимов захлопнул за собой железную дверь и направил свои стопы в милицию. Едва войдя в помещение, он увидел в центре коридора одинокую фигурку, устало притулившуюся к стене.

– Здравствуйте, Алексей Степанович, – обратилась к нему убеленная годами старушка, едва он с ней поравнялся. – А я с жалобой к вам.

– О чем жалоба? – остановился перед женщиной Трофимов.

– Я живу в частном секторе, на улице Тургенева. Скотину кое-какую держим: курей, кроликов, гусей, уток. А местные охламоны, мужикам уж за сорок, повадились воровать из сараев. Спасу от иродов нет. У Захаровой на днях погребок обчистили и курей уволокли. Еле успели бабу из петли вытащить... Детей у нее трое, мал мала меньше, муж помер, на фабрике зарплату год не дают...

– А вы к участковому обращались?

– Э-э, милый, он только самогонщиков ловит, да сам эту самогонку и хлыщет с охламонами. Это они его наводят на дома, где гонят.

– Сотрудничают, значит, с органами.

– Продают, сынок, своих продают... И скотину воруют. Ты уж подсоби, управы на них нет.

– Подсоблю, мать, подсоблю, ступай домой, не сомневайся.

– Вот спасибо, обнадежил, храни тебя Господь, – перекрестила она Алексея на прощанье.

Трофимов, минуя свой кабинет, проследовал к Окуневу. Поздоровавшись, он спросил:

– Что там за банда похитителей мелкого безрогого скота орудует на улице Тургенева?

– Слышал я про это дело. Мужики без работы спились на нет, тащат все, что под руку попадется: белье с веревок, соленья с погребов, кур из сарая, и прочее, прочее... Ну и на самогон меняют.

– Беседовать с ними пробовал?

– Бесполезно. Синюшники. Напрочь совесть пропили.

– Что будем с ними делать?

– А вы капитану Горохову поручите это дело. Он им бока наломает, они все, что он им скажет, подпишут, и годика четыре у нас не будет этой проблемы.

– Не много за кроликов-то? – засомневался Алексей.

– А это вы, товарищ майор, у людей, которые мать троих детей Захарову из петли вытаскивали, спросите.

– Хорошо, поручим это дело Горохову. А что у нас по Рыбкину?

– У меня никакой зацепки.

– У меня тоже. Жена считала, что он удачливый бизнесмен, и о настоящей жизни своего Саввы Морозова не догадывалась. Хочется надеяться, что в этом городе кому-то еще можно верить.

– Мне можно, товарищ майор. Алексей Степанович, я знаю, где банда сегодня соберется, – понизив голос, сообщил Окунев. – Давайте вдвоем их всех перестреляем, как собак.

– Ты что, лейтенант? Знаешь где – говори, опергруппу вызовем...

– Половина милиции на них работает. И начальник тоже. Они все сразу узнают и соберутся в другом месте. А так, вдвоем, мы их уделаем, – в глазах Окунева загорелся мальчише-
ский азарт.

– Не боишься мне такое предлагать?

– Нет. Я с детства вас уважал, вас тогда Миклованом звали, знаете как я вас уважал, я делал себя с вас.

– Интересно, вот уж не думал... А что, их обязательно, как ты говоришь, стрелять как собак?

– Обязательно. В тюрьму их не посадят, все у них схвачено. Весь город от них стонет. Подростки деньги платят за то, чтобы им разрешили по городу ходить. Про вымогательство вы уже знаете. Директора фабрики год назад убили, отказался им платить. Полный беспредел. Убийства в городе стали обыденным явлением. Люди не ужасаются насильственным смертям, творимым по соседству, и если они не касаются их близких, то говорят о них вскользь, как о рядовых событиях. Это вошло в привычку! Грабежи и убийства, вымогательство и угоны автомобилей, все сходит им с рук. Дела, которые мы на них заводим, рассыпаются так же легко, как домики веселых поросят. Свидетели, если они находятся, вскоре меняют показания на противоположные или пропадают вовсе.

Трофимов выслушал Окунева, молча встал и вышел из кабинета.

Полчаса спустя оба офицера были в квартире, где совершилось двойное убийство. Совсем еще юная супружеская пара, с неестественно запрокинутыми головами, лежала в кровавой луже посреди комнаты. Женщина была беременна. Разбросанные вещи говорили об ограблении или об его инсценировке.

– Ну что, товарищ майор, вы и после этого верите в то, что можно навести порядок законными методами? Допустим. Но сколько таких жизней вы положите на алтарь закона? Или вы, Алексей Степанович, соберете бандитов и прочтете им декларацию о правах человека?.. Вот их позабавите! – сквозь зубы выговорил Окунев.

– Нетабельное оружие есть? – решился Трофимов.

– Есть.

– Где и во сколько воровская сходка?

– За городом, в двадцать один час.

– Сколько их?

– Человек тридцать. Плюс несколько «шестерок».

– Вооружены?

– Возможно, будет несколько стволов. Они расслабились, им некого опасаться. Раньше были еще две группировки, но стольким в нашем городе не прокормиться. Короче, вспыхнула между ними маленькая война, со всеми гангстерскими атрибутами, с автоматными перестрелками, поножовщиной, похищениями и поджогами. Уцелевшие отморозки из разгромленных банд разбежались по всей стране.

– Кто же допустил такой беспредел в городе, где из пятерых жителей трое знакомы?! – удивленно покачал головой Трофимов.

– Бывший мэр всячески покровительствовал им. Год назад его нашли в подъезде собственного дома с пулевым отверстием во лбу. Убийцу ищут до сих пор. Сходка в пустующем загородном профилактории мебельной фабрики. Нужно приехать туда часа за три до бандитов.

– Согласен. Иди домой, раздобудь машину. Изготовь маски. Я буду тебя ждать в семнадцать тридцать у остановки «Хлебозавод».

В половине шестого Трофимов сел в притормозивший возле него «Москвич». Окунев подмигнул ему и, включив скорость, плавно тронулся с места. Изредка перекидываясь ничего не значащими словами, наши герои выехали за город.

Дорога, слегка виляя, скрывалась в лесу. Пробежав через ельник, асфальтированная полоса уперлась в белое здание. За трехэтажкой рябоватым зеркалом покоилось озеро. «Москвич», не сбавляя хода, проскочил мимо профилактория, спустился по отлогому берегу к воде и, объехав озеро, укрылся в лесу.

– Приехали, – сказал Окунев, пряча в карман ключ зажигания. – Машину оставим здесь.

Открыв багажник, лейтенант достал из него два иностранных автомата с укороченными стволами и пару гранат. Подумав, он вытащил оттуда еще и продолговатый сверток. Трофимов покрутил один из автоматов в руках, сунул его под мышку, гранату положил в карман. Проделав обратный путь до профилактория пешком, офицеры остановились возле него.

– Алексей Степанович, я предлагаю спрятаться за теми деревьями, а когда они выйдут из машин, дать им дойти до ворот, а потом начать операцию.

Трофимов одобрительно кивнул головой.

Отойдя на десяток метров от здания, они затаились между деревьев.

Семь иномарок с легким шорохом подкатили к профилакторию. Из них вышла братва и, громко переговариваясь, двинулась к воротам. Один из них поднес ключ к замочной скважине. Вдруг в гущу толпы один за другим упали два тяжелых мячика и, взвихрив пыль, ухнули взрывы. Вслед за ними с двух сторон бандитов безжалостными осами закусали маленькие злые пули.

Все было покончено за несколько минут. Двое в масках прошлись между убитыми и, не сговариваясь, швырнули на окропленную кровью землю автоматы. Окунев развернул сверток с предусмотрительно захваченной располовиненной снайперской винтовкой, подошел к одному из автомобилей и бросил ее в открытую дверь на заднее сиденье.

– Мы с тобой больше не закон, мы с тобой санитары, – сказал Трофимов, снимая маску.

 

Алексей Максимов».

 

Редактор отложил рассказ и задумался: в литературном смысле рукопись, предложенная ему, была весьма слабой...

 

Начальник уголовного розыска Алексей Степанович Максимов разговаривал по телефону, когда в дверь его кабинета тихонько постучали.

– Подождите пару минут! – крикнул он. Из трубки сквозь треск помех влетал в его ухо раздраженно-обиженный жен-
ский голос. Максимов терпеливо дождался конца неприятного разговора, положил трубку и задумчиво посмотрел в окно. Стук в дверь повторился.

– Войдите!

В приоткрытую дверь бочком протиснулся бритоголовый парень и, пытаясь придать своему бандитскому лицу некоторую светскость подобием улыбки, спросил:

– Вызывали? Я Прохоров. Вот повестка, – он достал из кармана сложенный пополам листок.

– Входи, Прохоров, садись. Разговор у нас будет трудный.

– Не знаю о чем...

– Ты ваньку-то не валяй. Недоросля Щеглова знаешь?

– Первый раз слышу эту фамилию, – Прохоров не мигая уставился на майора.

– У меня есть сведения, что он вышел из твоей банды, а ты с его отца за это шесть тысяч взыскал.

– Клевета. Вызовите Щегловых. Требую очной ставки.

– Ты отлично знаешь, что они из страха от всего откажутся.

– Ну, а чего ты от меня хочешь, начальник?! Чтобы я на себя срок повесил? Нет доказательства – нет преступления. Я свободен?

– Ты отнесешь им сегодня шесть тысяч. Им они нужнее. Люди в долги влезли.

– Я не собираюсь расплачиваться за чужие долги. Так я свободен?

– Если сегодня вечером ты не вернешь деньги, я сломаю тебе хребет.

– Посмотрим, – сказал Прохоров, вставая со стула. – Я пошел.

– Иди, и помни, что я тебе сказал.

Максимов проводил взглядом Прохорова до двери, выщелкнул ногтем из пачки сигарету и закурил.

– Товарищ майор, – вошел в кабинет лейтенант Щукин, – ну, что с Прохоровым?

– Пожалуй, ты прав. Их надо стрелять, как собак.

– Вам жена звонила, Алексей Степанович?

– Жена... Требует, чтобы я вернулся в Москву. Она человек искусства. Ты знаешь, что такое плохая актриса? То, что у нее не удается на сцене, она блестяще доигрывает дома. Пацанов жалко, двое их у меня. Она актриса, а я – мент... Володя, не в службу, сходи за водкой.

– Схожу, Алексей Степанович.

Когда Щукин вернулся, офицеры заперлись в кабинете, Максимов достал из сейфа два стаканчика, банку консервов...

Через час затрезвонил телефон. Максимов взял трубку, послушал и молча швырнул ее на стол.

– Щегловых зарезали, – побелевшими губами произнес он.

– Как...

– Так! Когда, ты говорил, у них воровская сходка?

– Сегодня. В двадцать один час.

– Нетабельное оружие есть?

– Есть...

 

 

Олег Слепынин

 Мимошедшее время нощи сея...

 

А.И.Солженицыну

 

Господи, Иже многаю Твоею благостию и великими щедротами Твоими дал еси мне, рабу Твоему, мимошедшее время нощи сея без напасти прейти от всякого зла противна...

Из 4-ой молитвы
св.Макария Великого

 

«Тут не то, как у твоего брата в математике! Тут соображать быстро надо, как в боксе!» – капитан когда-то встретил, умно глядя в глаза. – «Вот и соображай!..» Перепрыгивая сквозь оконную раму под куст во дворе, а после взрыва за спиной заскакивая обратно в комнату, разговаривал с собой Артем. Разговора в себе, впрочем, он не сознавал. Фразы проносились бесконтрольно и, кажется, не всегда имели повод для своего возникновения.

Реальность была такова, что какая-то крошечная часть его мозга занималась формированием полуслучайных фраз, а вторая – управляла послушным телом, живущим внутри кипящего времени, и управляла так умело, что пока и не зацепило ни разу: кровенящая ссадина на лбу – не в счет. Оказавшись в комнате после взрыва, среди тротиловой гари и несущейся ураганом пыли, Артем перекатился по разбитому полу в коридор: сейчас вторая граната влетит: ствол видел. Стена была надежной, он припал к ней, прохладной, лицом, стал ждать. Тут же и ахнуло, сдавило обручем голову, ударило по ушам. Теперь, пока дым не растянуло, эти в окна не полезут. Он перебрался к обломкам двери. В оконном прямоугольнике, за плотной, как войлок, пылью, мелькнул человек. И в двух других окнах возникли фигуры, ввалились, заскрежетало на полу крошево стекла и штукатурки; на корточках они перешепнулись, наметились в три разные двери. Один рванулся к ближней, получилось – к двум первым пулям. И еще два раза автомат судорожно дернулся в руках Артема. А в его голове отчего-то промелькнул кусочек романса о хризантемах в саду – словно бы радио на неустойчивой волне.

– Извеков! – разнеслось сверху, сквозь пролет лестничного марша. – Ты живой?

– В норме! – ответил он охотно. – А вы – как там?

– И мы... – движение легких кроссовок капитана приближалось сверху, – и мы пока живее всех живых. Только Ероше ухо прострелили...

 

С тех пор, как Ероша, запыхавшись частым дыханием, после разведки быстрой, доложил капитану: «И здесь обложили!», Артем, оказывается, только и мечтал, чтобы услышать это: «Ты – живой?» Тогда, минут двадцать назад, Ероша отдул в сторону из груди горячий воздух: «Командуй, капитан!» Капитан внимательно смотрел сквозь него, сосредотачиваясь, и без замедления выговорил несколько неспешных, почти бессвязных слов. Звуки были похожи на эти: «Детсад был... где-то на горке... По одному – зря... Не отставай...» Но и Артем, и Ероша отлично его поняли: и самое невразумительное тут прозрачно: притерлись за общие ночи и дни, а для случайного человека можно б и словарь составить. Но случайных людей в разведроте нет, и к словам командира комментарий не нужен. Заскользили, понеслись, полетели. Первым капитан, и он почти незрим среди зелени, ветви словно сквозь него проносятся. Следом Ероша – перед Артемом колышется его могучая фигура – одни запястья толщиной как бутылки шампанского, кулаками он умеет кирпичи крошить. На мощной спине тяжелый пулемет – что садовая лопатка, не тяготит совсем, недавняя добыча Ероши. Артем – третий. Трое человек бегут, скользят, полусогнувшись, не выступая из зарослей, из зелени-зеленки, поднимаются в горку, в логово вражье, к видневшемуся под весенним хаки поселочку. А на хаки есть немного и сажи, пятна черные средь зелени – крыши сгоревшие.

 

Теперь капитан мельком глянул на разметанные, на разломанные взрывом детские кроватки, на троих подстреленных, лежащих в натекшей крови, сплюнул, закашлялся: «Лоб сейчас перевяжу, льет...» Кашель собственный ему был неприятен. Он с энергией, насильно прокашлялся, аж на миг подогнув колени, бодро хмыкнул и с отменной осторожно-
стью перевязал Артему голову, приладив и расправив сбитую кожу, повернув Артема так, как удобно: у того перед глазами оказался один из троих – в нелепейшей позе – с заломленной за голову рукой и сиреневым лицом, в позе врубелевского демона, и этот, как тот, Артему казалось, распадается на цветовые куски. Молчали. Не о том же говорить, что теперь действительно так круто зажали, что, пожалуй, они последний в своей жизни закат видят. Обморочно шептаться на войне – гибель. Из детсада не вырваться, а сдаваться — похуже смерти, страшнее. Так что пока и обсуждать нечего.

– Отцвели-и-и... уж давно... хризанте-э-мы в саду, – пропел капитан.

Артем намерился сказать, что и у него в голове почему-то эта же мелодия. Но он понял, как ответит капитан, и смолчал.

На втором этаже ударил взрыв, с потолка запылило, и со скрежетом отрывающихся гвоздей чуть им не на головы (они шарахнулись) рухнул пласт штукатурки.

– Эх, Ероша... – кроссовки заскрипели, осторожно вознося. – Сейчас стемнеет...

– Стемнеет – тогда видно... – Артем скороговоркой поддержал мысль капитана. И гаркнул вдогон: – Что там Ероша?

Ответа не услышал. Пуля свистнула близко, Артем повалился. Бес, выбивая копытцами чечетку, дырявя штукатурку, пролетел по стене и потолку. И вновь, и вновь отвлеченное и насущное, перемешиваясь, кисейной занавесью укрывая от него страх, поплыло цветными туманами. (Произносились слова, возникали-исчезали люди, ситуации сменяли одна другую, и все это было шлейфом подлинного и имело связь с кипящим вокруг днем самую хрупкую – голову, обмотанную в кольцо хлопковым бинтом.) Голова же его при этом работала с невероятной точностью. Артем вовремя падал, переползал, ставил на растяжку гранату, затаивался, выглядывал в окно, один раз даже выскакивал из него во двор, стрелял, перезаряжал, стрелял и стрелял и все это время где-то, как бы и не в нем, плыло... Среди прочего как-то: тут главное вовремя совершать, не раньше, не позже – и высовываться, и не высовываться, чтоб каждый удар – для них черный сюрприз, а всякое безобидное – неприятная неожиданность, чтоб неуверенность угнездилась... иначе процокает нечисть копытцами по черепу, – для чего-то с научением (в какой-то малоподходящий по ситуации момент) обращался Артем к кому-то в будущем, переживая миг своих хмельных излияний. – И будешь ты такой умный с проломом в башке, а они такие темные останутся победителями тебя, одолетелями. Есть слово «одолетель»? Одолетель, отражатель... Жарко наверху. Помоги, Господи! Держись, разведка, мы отражатели. Такова суть. Снаружи – одолетели (другое дело – одолеют ли). Нечисть прет, отражай. Извеков, не дреми. Я и стараюсь, отражаю! Другое дело – отражу ли. Это зеркало гораздо... Хотя чем я не зеркало? При разговорах могу перевоплотиться в собеседника, непроизвольно перенимая интонации, аж вздрагивают ошеломленно. С полудауном Костей, который, как Муссолини, выпячивает губу и хвастает, что выкуривает за день целую пачку, и мое лицо делается надменным, глаза совеют, и мне тоже хочется чем-нибудь козырнуть, показать, что и я не лыком шит... Зато... зато, говоря с отцом Александром, глаза мои наполняются светящимся сиянием его глаз, а речь становится вдохновенной. Подлаживания-перевоплощения самольстиво я разъясняю даром художника, который погружает меня в самую суть всякого, с кем соприкасаюсь, чтобы запомнить это главное изнутри – с теплотой, чтобы отложилось во мне это до нужного часа. Или – вру? Вот пуля – проникает. Цокнет – и не видать тебе ни красок, Извеков, ни брата, ни женщин, которые, кстати, обожают зеркала, и тебя именно в этом качестве: обманываясь, они сходят с ума от своей отраженной (преподнесенной тобою в наиприятнейшем ракурсе) улыбки. Приближаясь – восхищаются тобой, умиляются и радостно припадают, волнуясь, приоткрыв губы, к тебе устами Наташи, горячими и проникающими, как этот осколок... Господи, помилуй! Приложился бы к бинту – не видать тебе ни холстов, ни брата... Господи, помилуй брата моего Антона! Ведь случается – близнецы в один день помирают. Да что там – случается... Воевали же здесь Петр и Павел, футболисты заядлые, флаг динамовский где надо – не надо вывешивали. Царствие им небесное! Получилось – на смену прибыл. Отражением надломленным. А надлом в том, что он здесь один, без брата. Тот, слава Богу, не по военной части. В тихом мирном городе остался, «пока еще мирном и тихом», – прибавлял Артем беззвучно, в глубине своей. Господи, помилуй нас грешных!

Артем, не разбирая, что под ногами, опустился на колени, отстранив автомат, прикрыл глаза и, крестясь широко, стал чинить короткие молитвы. Но молитвы не смогли вытеснить из сердца пространство боя. То проскользнуло соображение: кончились гранаты – нужно бы разжиться, то насторожил непонятный треск под окном, то... И вдруг его пронзило, что сегодня (дни в рейде спутались), что сегодня – Великая Суббота! Пасха приближается! Святая ночь сегодня! Торжество торжеств... Антон наверняка в церковь собирается.

– Антон, молись крепко о нас!..

 

2

Все воскресенья Великого Поста Антон бывал в церкви. А на Страстной неделе служб почти и вовсе не попускал. Теперь, преисполненный предощущением Праздника, он сидел на узкой растрескавшейся скамейке внутри храмовой ограды, поглядывал по сторонам. Сумерки нависали над отворенной дверью церкви, из которой за людскими толкущимися силуэтами поблескивали мягкие желтые огоньки: сумерки отчетливо серели у освещенных фонарем распахнутых решетчатых ворот ограды. Там, в праздничноцветье входящих, несколько женщин продавали из притиснутых к себе охапок свечи. Деньги за свечи и на строительство вбирали в себя ящики, тоже принаряженные, оклеенные по углам волнисто вырезанной фольгой, выставленные на табуретки у столбов ворот. До начала оставалось еще побольше часа, а народу подошло уже много. Прошлой ночью, на службе Великой Субботы, Владыка оповестил, что в нынешний Праздник ожидается необыкновенное скопление и хорошо бы верующим подойти пораньше: ворота придется затворить в одиннадцать, чтоб не допустилось особых безобразий. 

То тут, то там на глаза попадались привычные лица. Многие с мягкими улыбками негромко здоровались друг с другом. Приятно было здесь сидеть, среди незнакомых, но близких людей.

Чистый воздух с примесью тонких ароматов расцветающей весны блуждал по городу, заворачивал и сюда, к церковке уцелевшей, отразившей все набеги, взлетал на колоколенку – под новый серебристый купол-луковку, трогал веревки колоколов, радостно узнавая подзабытое удовольствие – качнуть колокольчик и понести с собой над церковным двором звон его легкий...

Весь день не оставляла мысль о брате. Всегдашняя молитва о нем звучала глуше, сжимая сердце. Случайно вспоминалось многое. Но никак не получалось вспомнить то, о чем они говорили год назад. Казалось очень важным вспомнить – что говорил брат. Лишь свое воодушевление помнилось.

Год назад поздним вечером Страстной Субботы они с Артемом шли в церковь. Город уже окунулся в мутную темень и вывернулся пред ними неуютными, неряшливо освещенными улицами, почти безлюдными, перепуганными. Только кое-где на перекрестках, около сверкающих киосков, шумно толклись пьяные люди, хохочущие, празднующие что-то. Сам Антон был настроен высоко, звезды замечал и говорил о высоком. А брат слушал улыбчиво. Вот это свое воодушевление, возможное только при Артеме, и запомнилось. Он чувствовал тогда глубоко, ночь умиляла чуть не до слез. «Какая страшная ночь! – говорил он. – Спаситель снят с креста, уложен во гроб. И камень надвинут. Все ангелы сейчас, все священство, весь люд – всё стекается воздушными и земными тропами – и каждая слезинка – к Нему. И вот мы с тобой, а вон еще человек... Так влага собирается в ложбины по капле, когда солнце погасло, чтобы ночь провести вместе. А солнце взойдет – воспарят!..» – «Естественник, а как поэт, – Артем приобнял. – Но логика выдает кибернетика...»

Чем ближе они подходили к церкви, тем чаще из боковых улочек – с разных сторон – под свет фонарей в попутчики им выходили люди. В тот час ночной все шли в одну сторону.

Теперь он думал о брате с сердечной болью. Так же там опасно! И что самое обидное – по своей он там воле. А война, как ни объясняй, всё одно убийство. Что уж страшнее! Могло бы все иначе...

Кроме пристрастия к акробатике и каратэ (до какого-то времени на секции вместе ходили), жила в Артеме удивительная способность к рисованию и к обращению с красками. Склонность эта вроде бы уже и одолела прочие – живопись наисерьезнейше поработила. Но вдруг с предпоследнего курса он напросился в армию и вот уже пять лет от нее отстать не может: войны вскипают повсюду; а художественный свой институт так он и не окончил. Артем считал (после гибели родителей, а они погибли в катастрофе «на заре перестройки»), что пока еще время мягкое и можно самому выбирать линию фронта.
Союз трещал, Союз разваливался, Артем, как и многие, всегда следил с бескорыстным интересом за событиями в политике, с азартом или болью пропуская их через сердце. В какой-то момент ему стало казаться, что началась новая всемирная война против его Руси. Он предощущал уже себя во взорванном мире, внутри взрыва, когда время вокруг кипит осколками... Диптих был у него: «Котел войны» и «Ковчег», написанные с лихостью талантливой молодости, но и с намерением вникнуть в суть времени. Холст – большой аккуратный квадрат. Над огнем прокопченный котел, парящая и булькающая поверхность которого, искаженная дымкой, напоминала карту одной шестой Земли; под дном горели леса, чадили болота, а где-то в дыму угадывались некие, таскающие издалека бревна к огню. Им на головы, через измятый край котла, рушилась невидимая им кипящая пена. А перед созерцателем картины, совсем близко, на лесной полянке, еще не тронутой огнем, среди пестрых цветов и крупных стрекоз с прозрачными, в прожилках, слюдянистыми крыльями, в кресле перед подобием телевизора сидел человек, аплодировал, а на экране – крупно – один из пузырей в котле, переливался, отражал его лицо... Артема работа не устроила. И он ее записал. «Котел» исчез. Поверх него возник «Ковчег». Корабль напоминал ту же шестую часть; вокруг лежало, все в мелких кочках, смрадное болото; с обветшавшего ковчега отваливались украшения, лопались доски обшивки, падали ничего не подпирающие колонны, рвались, искря, провода и праздничные гирлянды, а под мишурой угадывался невероятной красоты и строгости фрегат, у которого на большом парусе – Нерукотворный Спас; ветер слегка тронул край полотна, вызолоченный солнцем, шевельнулось волной полотно – взлетит наверное корабль.

Артем написал эти две картины, оставил холст случайной женщине, кисточки сломал и уехал на войну. «Или стану там художником, – он прощался с братом и той женщиной, – или загнусь...» На отговоры он то отшучивался, то говорил серьезно. Мол, художник раньше в Италию ехал, на худой конец в тракторную бригаду – ума-разума набираться. Теперь война – и ничем не хуже: не уступает по корневой своей сути, если понимать ее, войну, не как частный, нетипический случай жизни. Что Италия, что война – всё едино. А если суждено, то и во Флоренции пулю получишь или в какой-нибудь Куренёвке стамеской пырнут.

На первой его войне мысль о линии фронта в нем заострилась: всё единая линия фронта, где русский – там и рубеж России, там и рубеж Православия, где рубеж – там должно быть ему охранение. И в себе, и вовне.

А вовне – человек с «АКМ».

С первой своей войны он вернулся по фальшивому иностранному паспорту, в дорогом костюме и с нательным крестом под прожженной тельняшкой. Антон поразился последнему обстоятельству: как раз в это же время он сам, оканчивая свой радиофиз, стал захаживать в церковь и носить крест. Получилось: жили в разных мирах, а итог един – крест на груди; занимаясь полгода непохожим, жили, по сути, зеркально.

При первой встрече о вере они не говорили. И в церковь, кажется, вместе не пошли. Но порознь поставили благодарственные свечи.

Как человек приходит к вере?

Артем нехотя и туманно приоткрыл свое. Выходило – военная судьба так его провернула – в самый страшный момент молитва сама в нем зазвучала без всякого научительства, по ней свершалось; вера обрелась.

Через себя Антон пытался проследить и систематизировать, собрать все, что разбило в нем атеистическое, впрессованное робко родителями, надменно школой и равнодушно университетом. И то (по пунктам – прочитанное, осознанное, прочувствованное), что развернуло его к оскверненным традициям. В сферу его математических интересов входила и синергетика. Он даже план исследований прикинул. Но отставил это. Возможно, на будущее. О себе же он точно знал, что в нем всегда жило ощущение направляемости своей судьбы, охраняемости и даже опекаемости, когда верны бывали его шаги. А просвещенный его взор открывал ему чудную изысканность мироустройства, случайное возникновение которого представлялось совершенно невероятным.

Потом уже и в церковь вместе ходили. Но еще какое-то время заминались в церкви друг при друге креститься.

Вот и год назад... О чем тогда говорил брат? А ведь говорил! Причем неслыханное что-то. Парадоксами изъяснялся. Что-то вроде: «Мы много говорим, но мало разговариваем...» Нет: это после...

Господи, помилуй брата-близнеца моего Артема-воина! Не до Поста ему там. Хотя б не голодал!..

И вдруг сковало стыдом, вспомнил дотошно, что в Страстной Четверг, после Соборования и Причастия, похвастал перед случайным знакомым, совсем неизвестно как относящимся к Православию и религиозности, тем, что выдержал весь пост, прожил без еды сытой и «прочих сладостей». Он так тогда гадковато выразился – «прочих сладостей». 

Стемнело; месяц, выйдя из-под креста, завис в стороне между деревьями. Народу прибыло. Кто-то возмущался на улице: ворота заперли. Антон торопливо прошел в храм.

 

3

По серьезному, почти каменному лицу Ероши, лицу грубому и жесткому, без затей, можно понять – на шутки такой человек никак не способен. И при этом ошибиться. Потому что надо бы увидеть лицо Ероши, когда оно вдруг, без очевидной причины, становится озабоченным, отражая внутреннюю склонность к деятельному участию в жизни. Вот тогда бы и можно догадаться, что у человека этого есть свое понятие о шутках и юморе. Не всем, правда, его шутки по нутру, кого-то и коробят, тяжеловесными кажутся. Да что поделать – на вкус и цвет... Он же оказался молчаливым, но активным придумщиком развлекательных армейских штук. Вот и теперь постарался: наткнулся в какой-то подсобке на тяжелое – из плюша – с массивным древком красное знамя, – не поленился, прикрутил его веревками к металлической стойке-вешалке и собрался было выставить это сооружение через слуховое окно, да капитан велел повременить.

Самодеятельность подчиненных капитан оценивал как стихию, которой противиться нельзя, но которую можно использовать в нуждах войны, как используют для отопления дома через электростанцию ледяной ветер. То есть воспринимал самодеятельность как стихийное благо. Он ощутил, когда пальба чертей незаметно притихла, что те новое придумали. А новое – у виска шлепнуло, снайпера где-то посадили, лопуха, пристреливается. Хорошо, не пушку приволокли. Нет у них пушки. А миномет, пожалуй, скоро припрут. Капитан каким-то своим способом вычислил, где засел стрелок. Близко, нужно достать. При нем теперь совсем дело дрянь. Коротко обсудив, решили: Ероша выставляет знамя на крышу, Артем со двора отвлекает, капитан – бежит внаглую, как в слаломе, к забору, чтобы попасть в дом – тот, что за каштаном особнячком, – и там, в глубине угловой комнаты, давит поганца. Артем, прощаясь, запоминая, вобрал его в себя – вид у капитана жутковат: одни глаза его, пронзающие, черные, могут остановить сердце. Не позавидовать стрелку, если оплошает...

Ветер волной распустил знамя. Ероша, светясь вангоговской перевязкой, выставил полотнище и свистнул во всю мощь обширных легких, аж кожа на губе в кровь лопнула; Артем проделал молниеносную, какую-то дикую для наблюдателя пробежечку, стреляя по-циркачески с двух рук – от окна, по двору, – сиганул через кораблик, через ракету – к взорванной двери детсада. Все стволы из-за деревьев, из-за павильончика и камней забора заполошно дернулись, заработали, ударили по флагу, а следом и по Артему, но с благодатным опозданием: Артем уже исчез за булыжной стеной, пропал в дальних комнатах.

Капитан теми мгновениями добрался, куда наметил. И теперь, пока пули рвали золотой герб, он, не обтерев ни тесака, ни рук, взялся разглядывать сереющую местность через снайперский прицел: упрощал ситуацию.

 

Стало быстро темнеть, и в какое-то неуловимое мгновение осозналось – ночь обступила: чернота, затмив собой ложбины и заросли горы, протекла вниз, плотно затопила долину; пространство освободилось от всего временного, а звезды открылись; луна в облаках мелькнула.

Детский сад – место хорошее, стены надежные, но пора бы, как Ероша говорит, рвать и отсюда когти... Не дается его портрет, не дается... Не то что капитана. Тот прозрачен – герой, лик войны. А у Ероши возникает иногда на лице... Господи, помилуй! Не слишком ли я ловко умею воевать, чтобы открыться хорошим художником? Да не просто хорошим... (параллельно этой мысли шло: если б не научился – хлопнули бы давно или от менингита б в первый год загнулся, никем бы не стал...) Лавры Верещагина привлекают, но той листвой, которая благоухает мировой славой; сюжеты же военные не занимают: сюжет – дым, пустяк, ничто – если в нем не мерцает универсально-сквозной символ, если он не ключ для двери в запредельное. А оно открывается хоть в дебрях войны, хоть на курорте под пальмой... Но вот когда взгляд вместе с кисточкой проникает в это самое запредельное...

Микротолчком, от внешнего постороннего усилия оборвалось волоконце певучей мысли, и тупая пустота парализовала в нем жизнь, накрыла чернотой. Внешне же это проявилось: лишь изощреннее стали движения и он излишне нервно, даже с ненавистью что-то гаркнул Ероше, когда показалось – тот замешкался. Ероша не расслышал, и хорошо: по существу, каждый за каждого готов здесь оставить жизнь. Это он знал по себе, это он знал о Ероше, таскающем вражье ухо как талисман, это он знал о капитане, мечтающем о большом походе. Это одно из выражений лица войны – для Артема самое чудное, прекрасное ее выражение. Которое, собственно, и оправдывает все прочие. Если война как наказание Господне вообще нуждается в оправдании.

 

4

Праздничная служба шла своим чередом. Наступила полночь. Ударил один колокол, и тут же забились, заговорили другие колокола и колокольчики, зазвенели переливами, внахлест, потрясая душу – благовест понесся от храма, окруженного двумя кольцами горящих свечек, полетел, поплыл, медленно загасая над темным городом, становясь неслышным; разостлался над всей землей. Из церкви выносили хоругви. Епископ Софроний в дивных бело-серебристых одеяниях, все священство двинулись через раздвигаемый проход, вслед за певчими с клироса, хористы спускались по лесенке в притвор. Начался Крестный ход. Благовест перешел в восторженный трезвон.

Антону на Пасху всегда вспоминался рассказ Солженицына. Казалось, за годы с описанного им Крестного хода, за полные тридцать лет немногое переменилось. И это ощущение крепилось теснотой двора, спешкой хода, раздражением от толкотни. Но в отличие от тех людей – развязных, от той обстановочки – с манерами воровского гульбища, здесь храм окружали лица приобщающиеся – словно б в головокружительном прыжке летели люди над зубьями пропасти, через разбитые судьбы нескольких поколений, в сегодняшний день. Трепетность присутствовала в лицах. 

Люди густо, но как-то вразброд, рыхло стояли вдоль желтоватых стен, с двух сторон обрамляя Ход, кто со свечами горящими, кто с погасшими; где-то спичка вспыхнула – ладони на миг стали розовой лампадкой. Впереди накренились хоругви. Чей-то незнакомый взгляд прилип ненавидяще. Извеков вздрогнул, оглянулся, но то лицо за оградой исчезло. Злобный взгляд подействовал неприятно. Антон мысленно перекрестился. И еще раз оглянулся – как много народу! За решетчатым забором, на один из зубцов которого вывешен радиоусилитель, за гирляндой милицейских кокард толпятся на тротуаре люди, и дальше – всюду – и на самой улице, и на газонах; где угадываются тенями во мраке, где выщипнуты из мрака светом фонарей.

Как бы хорошо было, если бы здесь был Артем!.. Бы-бы-бы – пузыри беспомощные, почти ропот. Показалось, что именно в это мгновение вдруг вспомнилось то, что говорил брат год назад. Антон почему-то забыл: это же воспоминание совсем недавно уже пролетело через него. И было более ярким.

Артем говорил о своей новой командировке, о новой войне, оправдывая и себя, и эту войну.

«Не людьми начинаются, не людьми войны прекращаются. Так как – бич Божий! Его бы целовать... да губы вырвет. Там всё не так... А спасение души возможно и в яме войны, и, может, поскорее, чем в монастыре, тем более в миру, тем более теперь... И где сейчас, средь руин, русский сердечно перекрестится – там и Храм, там и Святая Русь-Родина, и крайний ее рубеж. А чтоб молитве и спасению помех меньше – остры должны быть пули... Оборзели бусурмане!.. – последнее он от стеснения, улыбаясь, прибавил. – Но и вражду сеют меж нами... Помириться бы...»

Во время Крестного хода Антона оттеснили, свеча его погасла, он отстал. А в храм попал, когда епископ уже трижды провозгласил: «Христос воскресе!» И трижды в ответ вознеслось радостное: «Воистину воскресе!» Губы Антона вышептывали в толчее перед притвором со всеми в лад: «Воистину воскресе!». А сам он, теснимый, пробирался, чтоб и слышать, и видеть.

В церкви над иконостасом уже горели электрические лампочки, иллюминируя два счастливых слова, храм сверкал огнями, горением сотен свечей, золотом и живыми красками. С клиросов лилось ликование: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав». Всё здесь светилось радостью, в которую после толчеи двора хотелось проникнуть.

 

5

Ероша с грохотом, в несколько прыжков, выкатился с лестницы:

– Горим!!!

Артем услышал через лестничный марш дух пожара. Но огонь еще не показался, тьму только месяц тревожил, узкий, надоблачный.

Зачем-то Ероша волок за собой дымящееся, с отстреленным древком и вырванной середкой знамя.

– Капитан не вернулся, – Артем поворачивал и так, и эдак часы, пытаясь разобраться в цифрах: золотинки циферблата и стрелок отсвечивали, сливались. Наконец он изловчился. Оказалось, прошло всего пятьдесят две минуты с тех пор, как Ероша наткнулся на засаду и они побежали к этому зданию.

– Что же капитан?! – Ероша скатывал знамя в жгут, примериваясь подпоясаться им. В вопросе Ероши клокотала энергия урагана.

Капитан как почувствовал, что его вспоминают: тут же отозвался прерывистыми, с точными паузами, выстрелами – как только им известно. Ероша с Артемом словно б телеграмму средь хаоса получили: к себе зовет капитан. А где ж его искать? Сам найдет.

– Погнали, Ероша, чтоб пламя не выдало.

– Да-да-да... погнали наших городских! – о чем-то своем пробормотал Ероша. – Шею б в потемках не свернуть...

Не уславливаясь, без стрельбы, они выбрались из самой разрушенной части, из развалин в опасную ночь. Пробирались тенью, но казалось, что лохмы огня придумали себе развлечение: то как будто совсем пляшущий свет накатит, поддавшись ветру, то в последний миг отвалит в сторону. Капитан для их прохода старательно поработал. Помех не случилось. Он окликнул их из пролома ограды, провел через редкие деревья в какой-то дом.

– Отдых две минуты и рвем, как ты говоришь, когти!

Ероша пробормотал себе под нос: «Отдыхают люди в Гаграх, а падлота в камышах» – и отправился обследовать комнаты.

Артем обессиленно присел под стену – привалился и сполз на пол.

– Тут, кстати, цирк, – капитан устало позвал на зрелище – к дальнему окну.

Конечно, забавно бы глянуть, как нехристи штурмуют пустой горящий детсад. Но оставила способность двигаться. И шевельнуться Артем не мог. Он с мучением ощутил невероятную усталость, тело болело от ушибов и ссадин, тело чесалось, он не помнил, когда последний раз вволю мылся, когда ел, когда пил. Перед глазами зависла его рука – широкое запястье. Свет отдаленного пожара пронизывал светлые волоски – насквозь каждый волосок, словно бы восковые стержни свечей в окружении праздничного золота храма. Артем запоминал оттенки, запоминал ракурс, черную фигуру капитана в просвете окна, ему грезился в картинке какой-то универсальный символ, в который хорошо бы не спеша всмотреться. При этом он понимал, что это его всматривание и запоминание – усилие пустое и ненужное. Что главное сейчас – выжить. А чтобы выжить – надо выбраться из дома, из этого села. Да выйти ведь нельзя! Снаружи за каждым кустом ствол может быть...

Он знал это опасное чувство, когда возникает на войне паническое шкурное желание «выжить». Тогда все начинает казаться абсурдным, невероятным, и тогда боец – мертвец, выпал из логики войны. И он уже двухсотый, если мясо соберут.

Подавить бы это животное в себе, сбросить шкуру дрожащую!..

– Капитан, я тут граник нашел... – Ероша вывалился из боковой двери с гранатометом. – А в гараже мотоцикл и «мерседес». Давай... внутрь поперли... жахнем им в жопу – и на колеса!

– Жахнем, Ероша... но позже... Тут, Ероша, вот какой расклад... – капитан обессиленно опустился на пол рядом с Артемом. – Курить охота... Ты, Ероша, пока глянь, что там за техника... А то и верно, домой пора.

Артем отвел от лица руку, вскочил рывком.

 

6

Антон остановился там, куда его завернуло людским потоком. Тесно, но как хорошо! Хор над головами – то ли близко где-то, то ли в поднебесье поют; справа окно высокое, аркой, верхние ставни откинуты в ночь, воздух свежий, весенний касается лица, проникает под белую рубашку. Так бы и стоять. Какое-то очень короткое время Антону хотелось поднять голову, оглянуться на поющих, но он удержал себя, чтобы лишним движением не нарушить радость в себе, и, продолжая слышать дивное пение, позабыл о хоре. Возвышенное состояние длилось недолго, столько же, сколько царил в храме объединяющий предстоящих сосредоточенный лад Пасхальной Заутрени.

Но вот появился некто в дверях и, исполняя свое намерение пробиться к ближнему киоту, двинулся, плечо – ледоколом, горящие толстые свечи – по три меж пальцев в приподнятых руках – остервененье на лице – толчками, толчками, раздвигая, проминая себе путь... Качнулись от него волны тихие...

Главное – не смотреть, внимания не обращать. Господи, кротость пошли! Это началось. Оно и кончится. Может, через час, может, через два, но ведь иссякнут туристы (почти неслышная мысль), пусть лезут, пусть толкают. Основное б осталось. Но основное – радость – как-то вдруг ускользнула.

В конце утрени пропели: «Друг друга обнимем... ненавидящим нас простим...»

Начались Часы.

А следом Литургия.

Антон повторял, сосредотачиваясь на службе: «Господи, помилуй», молился о себе и брате, о близких, о родителях и предках своих, глаза прикрыв. Но вот опять толкнули, грубый шум возник вблизи, и он решил, что нужно все-таки встать поудобнее. Осторожно, насколько мог, он отступил и еще немного подался вбок. Там он покосился через плечо: небесного цвета стена с немногими, разного размера, иконами оказалась вблизи. Под ней, на скамье, в неудобных позах сидели несколько старушек и снежнобородый старик-инвалид с блаженным лицом; всюду стояли корзинки с куличами и яйцами, кошелки и сумки, а один полиэтиленовый пакет, медленно накреняясь, коснулся задников его туфель.

Похоже, время от времени в храм через оцепление и ограду проникали люди с улицы. Они вбивались в предстоящих, врезались. Ими, кажется, еще двигала энергия паники от возможности не попасть сюда, к празднику, к цели, которая как-то вдруг пред ними возникла. Вот влетела молодая нетрезвая пара, лица засалены, нечисты. Она, громко извиняясь, принялась продираться вперед, а он, надменно поглядывая по сторонам, ее подпихивал, при этом несколько раз оглядывался на хор, невидимый Антону, и замирал с приоткрытым ртом, забывая о подруге. Кто-то на них шикнул – и они завязли в густоте народа, стали незаметны, растворились, исчезли. Тут же из притвора возник молодой, совсем лысый человек с лицом бессуетным и значительным – вошел просто, плечом и локтями не двигал: расщелину для прохода ему прокладывал холуёк, накаченный парень, улыбающийся саблезубо-профессионально. Человек подошел к иконе Николая Угодника, поставил свечи и обратно двинулся – волны в обе стороны побежали. Еще не исчез он, как пятнистой черно-коричневой змеей заскользнуло человек восемь в черных и – почему-то аккуратно через одного – коричневых куртках; змея, плавно изогнувшись, направилась к амвону, но пробивной энергии ей не хватило, и она, предельно растянувшись, замерла. Ребята в кожаных куртках простодушно завертели головами, дивясь золоту и резьбе, яркому свету, иконам, росписям, священникам; хор над головами поразил их больше прочего, таращились; хористки, верно, нарядны, платья праздничные, светлые, платки повязаны, лица непривычные, открываются губы... С улицы донесся свист, змея напряглась и стала выволакиваться хвостом в двери.

Антону плохо давалось смирение. Уже с закипанием крови, исподлобья смотрел он, как втолклись в церковь две ярких девицы. Они сдавленно похохатывали, что-то страстно обсуждая на ухо меж собою; обе без платков, юбки коротки, а из-под юбок – лосины – по-похабному – выпукло – в облипку, у одной светло-зеленые, у второй – золотые. Старушки что-то осуждающе проскрипели. Неожиданно для себя и Антон высказался, не сдержался: старушек смущаете, без платков сюда не входят... В золоте потупилась, а вторая что-то снисходительное собралась заметить. Но от двери их окликнул сочный бас, и они живо подались на зов.

Службы Антон уже не слышал, собственное раздражение словно б кипятком окатило праздник в себе; съежился праздник. Хорошо бы на воздух... Да неловко, как эти, толкаться... а ведь вспомни ты, вспомни, позорник! – и сердце сжалось, – не случалось ли и тебе шустроглазым туристом захаживать в храмы, таращиться безумными глазами по сторонам, считая себя ценителем?! А не было такого: ты нес что-то развеселое во Владимирском некоей девице по поводу передающихся денег, завернутых в записочки? «Как в трамвае». Вначале она, кажется, подхихикивала, а потом ведь пошлыми твои словечки нашла?.. Ну и они – такие же, как мы... Легион нас... Не нам и судить... А молитва первая не в такое ли посещение вдруг зазвенела в тебе слезами?! Еще, кажется, и навеселе вы завалились в ту церковку на Алтуфьевском... Да ведь на Пасху было, лет... двенадцать прошло. По совести – хорошо бы относиться ко всем лезущим сочувственно, это по совести, и помолиться б о них...

И Антон вполне сердечно, как о себе раннем, юном, темном, выставленном в жизнь без научения, испросил им просвещения свыше: «...бедные они, бедные!!!» Но вдруг его ткнули в спину с такой силой, что он рефлекторно отбросил локоть назад, словно б норовя дать сдачу, и без заминки подумал: «Вот сволочь!» Но, резво оглядываясь, произнес мягче:

– Что ж ты... бедняга, толкаешься, как...

– Стой, где стоишь, и крыльями не маши! – ответил зло крутоскулый чернявый парень и дальше стал проламываться: водкой свежей пахнуло.

От бессилия настроение совсем пропало. Представлялось, что скуластый здесь бы и драку мог затеять. Хорошо, вскользь прошелся по нему локтем... Такому и не втолковать, что во время Литургии и ангелы стоят недвижно, как отец Александр учил... Вот Артем – тот, пожалуй, и смог бы этого типа проучить... Скуластый оказался не один, следом пробирался паренек в таком же, как и тот, фосфоресцирующем матовой зеленью спортивном костюме, но еще и в кепке, с вертким, каким-то мышиным личиком-мордочкой, причем с подвижной улыбочкой гнилозубой – уголовной улыбочкой.

– Ты тут не базарь мно-а, – дыхнул он в Антона, – а то сдела-эм...

Антон не дослушал, отпрянул от гнилостного дыхания.

– Сгинь с глаз! – пробормотал.

– Я те сгину, пидор! – паренек мрачно вскинул два пальца рогаткой, оглянулся по сторонам. – На улисе потолкуэм!

Антон дунул встречно, сбивая мерзостное испарение, и перекрестил вслед парня.

– Вы с ними не связывайтесь, – озабоченно зашептала женщина, стоящая рядом. – Я их знаю, страшные люди!

«Пожалуй, вляпался!» – душа Антона предчувственно сжалась от ужаса. Захотелось бежать сейчас же, пока те не стали возвращаться.

«Господи, помилуй!!!» – выговорил он. И была его молитва о спасении своей жизни. Вовсе стало не до праздника. Забылись долгие службы и тяжелый пост, забылись высокие мысли. Одна осталась забота, чтобы эти не вспомнили о нем. Он не слышал ни пения, ни возникшей вокруг толкотни, поднятой новой шумной компанией. Лишь два затылка, две зеленоватые спины занимали взгляд его и все чувства.

К выходу гнилозубый не вплотную пошел за своим приятелем – держал направление на Антона. Антон отвел взгляд, но при этом поднял голову как бы гордо, как бы выказывая силу и бесстрашие.

– Готовься! – выдохнул паренек, минуя Антона. И усмехнулся мертвоглазо.

– Что такое?! – нашелся Антон с развязной интонацией. А сердце замолотилось предобморочно.

С блатными ему приходилось мельком сталкиваться: помнил их запугивание, их гадкие повадки. Знал: лучше с ними век не связываться.

Поджидать они вряд ли станут. Да и милиции полно... и народ... затеряться легко, столкнуться сложно... И просто так ничто не происходит. На все воля Господня. Успокаиваясь и кляня свой испуг, Антон стал торопливо выбираться на воздух, настигая ненавистный затылок, возбуждая в себе злость, приговаривая: «Я тебе, гнида, покажу «готовься!», покажу...» Хотя наверняка знал, что «показать» он ничего не сумеет, совсем необучен.

Вокруг церкви за несколько ночных часов всё как-то упорядочилось: калитку держали отворенной, люди смиренно стояли в две шеренги, выставив в приоткрытых корзинках и сумках снедь, ждали, когда начнут святить. Посвежело. Кто-то знобко поежился, кто-то сдержанно зевнул и, будто извиняясь, стеснительно улыбнулся, мол, ничего поделать с собой не могу.

Где же этот-то? Ага! Антон настиг гнилозубого уже за оградой.

– Так к чему готовиться? – обреченно спросил.

– Как ты говоришь? – отшатнулся паренек.

Антон был выше его на голову и поэтому чувствовал себя совершенно незащищенным.

– Шо такое? – между ними вклинился крутоскулый. – Здоровый, да? Здоровый? И думаешь, всё можно? Ну, пойдем! – он ухватил Антона за рукав и протолкнул вперед, к газону, к кустам и черному дереву. Люди были повсюду, тут и пели, и курили, и выпивали-закусывали, разложившись на капоте машины. Никто не обратил внимания на то, что один человек толкнул другого.

Когда Антон, отдернув руку, развернулся, перед ним уже был гнилозубый. Скуластый же отгораживал их обоих от улицы.

– Да мы ж пошутили, – сладко приговаривал гнилозубый, – что ж ты выскочил? У всех праздник, а ты толкаться! На улице даже от тебя не спастись, – в его пальцах зародился огонек. Антон не сразу понял, что же это. И похолодел, когда разобрал: в проворных пальцах совсем близко от него посверкивала, порхая, «бабочка». Лезвие и вертящаяся ручка отражали паутинкой фонарный свет. Такой нож когда-то показывал ему брат. «У бандитов нынче в моде, – и покрутил лепестками разъехавшихся половинок рукоятки. – Забрал у дурачка одного...»

Отступая, Антон не сводил глаз с пляшущего огонька, чувствуя, что гнилозубый собирается с духом, подталкивает себя, сам еще не понимая, полоснет или нет. Вертящийся огонек гипнотизировал, всё в Антоне размякло. «Надо бы его ногой...» – прошла вялая мысль. Но он, похолодев, и руки не мог поднять. «Не надо ничего, всё хорошо... Как есть, всё слава Богу...» – и, уже смирившись, уже ясно осязая таинственность запредельного, засветился внутренне: «Значит, судьба такая!..»

– Давайте под дерево, давайте, – заговорщицки, по-свойски, словно б оказывая доброжелательную услугу, показывал скуластый на густую темень под ветвями ивы.

Рядом компанейски засмеялись. Динамики приносили сладкозвучное, самое дивное на свете пение. Сердце Артема почти успокоилось, и он шагнул под иву, раскинувшуюся как огромная кочка.

Гнилозубый резко оглянулся на скуластого, застыл с повернутым к нему лицом, видимо, накапливая решимость. Антон сейчас все это чувствовал в нем, жил его переживаниями, словно б их души соединились. Его дрожь явно перескользнула на гнилозубого. Оставалось мгновение. Антон уже прочитал в изломленной фигуре паренька приговор себе. Но тут кого-то из двоих, обступивших Антона, окликнули из-за ветвей:

– Птица! С кем ты?

– Я – тут! – выступил к свету на голос скуластый. И прошипел приятелю: – Птица! Костя Киргиз здесь.

Гнилозубый был возбужден и не сразу услышал. Но «бабочку» вмиг сложил-спрятал.

– А это?.. – через газон от выставленных на тротуаре машин спокойно шел лысый человек. Он вглядывался в сумрак, узнавающе улыбаясь Антону.

– Погреться решили... – стал объяснять скуластый, оттираясь в сторонку. – Игра, значит, така...

– Да бараны!!! С кем же вы играться?! Ну, бараны... Артем! – лысый человек вальяжно развернул объятия.

Антон не сумел признаться, что он не Артем, и приобнял незнакомца.

– Пошутить хотели? Сто лет вам жить... если простит. Тебе, кстати, Птица, давно пора глаз на копчик натянуть и моргать заставить... Это же Артем. Бараны! Извеков. Ну, бараны... – лысый человек говорил не спеша, вразумляюще.

– Просим извинения, просим... – действительно словно б блеянье раздалось. Скуластый с гнилозубым исчезли.

– Н-да... Видишь, как прав Лукиан!.. Есть люди, е-есть, которые лишь внешне отличаются от баранов! – Костя неприятно захохотал. – Ну, с приездом! Христос воскрес! – он вознамерился еще раз притиснуться и вроде бы даже облобызаться.

Такие ошибки случались и прежде. Открывать недоразумение обычно ни Антон, ни брат никогда не спешили. Но теперь розыгрыша не хотелось.

Человек всмотрелся. Поверил. Потом внушительно жал руку, передавая привет Артему.

– Скажи, привет от Кости Киргизова... Я, знаешь, мало людей уважаю, правду говорю. Но твой брат – человек. Для него – что хочешь... Передай так.

 

Антон вернулся в храм, получилось, под колокольный трезвон: епископ, окропляя народ, выходил, окруженный священниками; люди, истомленные службой, подставляли лица под струи воды, и лица вдруг вспыхивали оживлением и улыбками; открывались корзины – и вспыхивали брызгами куличи и яйца.

У Антона аж дух захватило от холода воды. От внезапности он разулыбался, провел ладонью по облепившей грудь рубашке. И как все, продолжая улыбаться, обтер попавшей на него святой водой лицо и ладони.

– А нас, владыко! – просили весело издали, из-за спин.

И летели с венчика струи дугами во все концы.

– Христос воскресе! – рокотал с благодушным выкриком епископ.

– Воистину воскресе! – откликалось всё.

 

7

Артем сидел за рулем «Икаруса», гнал тяжелый автобус с включенными фарами по извилистой незнакомой дороге. На задних сиденьях лежал капитан, Ероша придерживал ладонями ему голову.

– А я, знаешь, Ероша, мечтал...

– Ага, – поддакнул Ероша.

– Я мечтал, Ероша, стать генералом. Дурь такая...

– Станешь еще. Если не ты, то кому ж...

– Я не поэтому... Я, знаешь, мечтал армией командовать...

– Накомандуешься еще, – Ероша внимательно посмотрел в лицо отходящего.

– Думал, двину на Москву... разгоню... а потом на Киев... поганой метлой... всех этих... Воссоединю, как Владимир... Знаешь? Как Владимир!.. Ты понимаешь?..

– Воссоединишь еще...

Утренний сырой туман клубился, обтекая струями лобовое стекло. Колеса натужно скрипели на поворотах, выстреливали щебенкой. За последние годы дороге этой выдались редкие полчаса, когда люди свободно могли по ней ехать.

– Не довезли, – татуированная кисть Ероши возникла сбоку, обширно легла на руль. – Автобус, что ли, сжечь...

Артем понял, мельком оглянулся.

– Царствие ему Небесное!

И начал плавно притормаживать. Незачем стало спешить: опасно здесь все, за поворотом любое может быть. Надо похоронить капитана и пешком выбираться.

 

В сыпучем месте – на оползне под горой, среди зарослей, они разобрали камни – получился гроб, обернули тяжелое тело капитана прожженным багряным плюшем (Артем запомнил так, что полотно было словно б целое), опустили тело во гроб, обложили камнями. Артем прочитал: «Упокой, Господи, душу убиенного раба Твоего Александра и прости ему...» – он покосился на Ерошу. Тот следом не крестился, стоял чуть сгорбившись, тупо глядя на случайный камень. Артем бесчувственно прочитал молитву еще два раза, а слёзы, а горечь остались в сердце свинцом до особого в жизни часа, для другого утра.