Фотография

«О, не думай, что ты из тех,
Кто цены не имеет в мире!..
Поминовенья день...»

Басё

Пыльный свет сочился в окно, а болезнь не отступала. Она была тяжелой, как мокрый снег минувшей зимы, и неотвязчивой, как воробьи за окном. Звучала свирель, но далеко-далеко, за жаркими облаками, а в комнате было тихо, страшно тихо, и только в углу, в паутине, дрожали крохотные прошлогодние мушиные тельца, как черная роса. На всем была печаль запустения, и все, казалось, спало под пушистой пылью – книжные переплеты, посуда в пузатом зеркальном буфете, и зеленоватое, глубокое, как колодец со звездой на дне, старинное настенное зеркало, и фотографии, разбросанные повсюду, черно-белые, пожелтевшие, и цветные, недавние, с хрупкой печатью мертвого счастья...

Байковое одеяло, липкое от боли, сползло на пол, а на грязных простынях, пугливо поджав колени, скорчился желтокожий, сухоногий уродец, в которого превратилась Витка за последние полгода. Витка умирала, и знала, что умирает, знала это и комната ее, чей пыльный воздух окутывал постель, словно кисеей, и любимые книги, и вещи, притихшие перед тем великим и ужасным, что уже почти присутствовало здесь.

Взволнованно-тревожно запел звонок, и Витка, шатаясь, ступая ногами в дырявых тапочках по разбросанным на полу фотографиям, направилась к двери и приникла к глазку. В клетчатой светлой оправе лестничной площадки стоял рослый красавец в белых джинсах и с беспокойством смотрел на дверь.

Витка задержала дыхание, сердце ее покатилось куда-то в сторону, а красавец настойчиво позвонил еще. Он так истерзал звонок, что, казалось, зазвучала сама лестница, а Витка, опустившись на корточки, тихо заплакала, уткнувшись в сгиб локтя. Наконец затихли сбегающие вниз шаги, как пистолет, выстрелила подъездная дверь, и Витка подбежала к засиженному мухами окну. Красавец никуда не ушел, он стоял и смотрел на э т о ее окно, и белая «десятка», на которую он облокотился, сияла так же, как и его белые джинсы.

– Господи! – Витка сдавленно всхлипнула и перекрестилась на крохотную иконку с бумажной розой над пожелтевшим полотенцем в углу. – Господи, убери его! Убери! Не хочу...

Ее торопливый речитатив перешел в бессвязный шепот, прерываемый звонкими, как птичье чириканье, всхлипами. Дрогнула бумажная роза, заголубело небо в пасмурных просветах дня, низко и благородно зазвучал мотор машины, и когда спустя несколько минут Витка отважилась глянуть вниз, – ни красавца, ни его «десятки» во дворе уже не было. Золотым светом во дворе сияла песочница, зеленые лучи листвы переплетались в воздухе, легкие, крылатые, как стрижи перед грозой, летали в воздухе голоса детей, с невозмутимостью сфинксов на скамейках возлежали коты, и над всем этим, сбрасывая серое оперение туч, невыносимой сапфировой глубиной родниково сверкало небо.

Витка выглянула на миг, зажмурилась и тут же спряталась от этой красоты, боясь, что она перетянет и заставит жить. Вернувшись в комнату, она присела на пыльный ковер перед фотографиями, боясь обернуться к подзеркальнику и взглянуть т у д а.

Она выбрала из всех фотографий одну, заветную, пожелтевшую и долго смотрела на нее. С фотографии улыбалась круглолицая черноволосая женщина с большими темными глазами, в крапчатом халате, в сбившейся набок косынке, и не было в мире ничего дороже этой женщины и ее улыбки.

Женщина стояла на пороге летнего сияющего дня, в начале крохотной улицы, которая высаженной в ряд ракитовой аллеей и юным розовым клевером на обочине уводила в Детство, в Счастье, в Абсолютное Добро и была перекинута, как некий мост, через двадцатилетнюю бездну тоски и одиночества. Поцеловав фотографию, Витка положила ее на груду других и, ссутулившись, шагнула к подзеркальнику.

То, что называлось смертью, было маленьким, стеклянным, оранжевым, с чуть приметным запахом плесени под пластмассовой крышкой и на вид совсем не страшным. Высыпая в ладонь белые, с чуть заметной желтизной таблетки, Витка снова ощутила аромат плесени и сна. Она проглотила их в три приема, не чувствуя ни вызова, ни отчаяния, ни суровой решимости, а только бесконечное равнодушие, она давила их языком, обращая в смертельный мел их круглые, неподатливые тельца. Страха не было, ведь у тех, кто болен маниакальной депрессией, не бывает страха, ибо высший ужас для них – тоска, гулкая, необозримая, пожизненная тоска, которую не заполнить, не преодолеть и не уничтожить. Витка запила плесень снотворного ржавой водой из-под крана, шатаясь, побрела в комнату и застыла, приветствуя в последний раз зелено-золотой луч. Он выбился из-под оконной шторы, он блуждал по полу, выискивая среди фотографий ту, единственную, незабываемую, и коснулся ее, и она тоже мягко засветилась зеленым и золотым, а женщина с фотографии пристально и тревожно смотрела на самоубийцу.

– Я щас засну, бабуш! – бормотала она, смотря в любимые с детства, похожие на черные росистые вишни, незабываемые и навсегда ушедшие глаза. – Засну и проснусь уже у тебя. Я не могу здесь. Здесь очень больно...

Перед тем, как завернуться в вату смертельного сна, решила распахнуть дверь и посмотреть, что же осталось там, в лестничной пустоте, в скрещении света и пыли, после того странного, красивого, нелюбимого. Черная роза с длинным, в каплях, блестящим стеблем, роза из прошлого, мягко, по-кошачьи, упала на порог. Роза была как маленькое бездомное существо, которое потеряло хозяина и доверчиво ткнулось носом в рваные Виткины тапочки.

Витка ласково взяла ее, уложила на подушку, а потом прилегла возле. В ушах будто слышался шум дождя, комната медленно заполнялась тяжелой, желтоватой водой, в которой мелкие вещи сквозили, как аквариумные рыбы. Витка, задыхаясь на дне этой воды, раскрыла потрескавшийся рот; тонкая струйка с запахом плесени белесой гусеницей скользнула по распухшим губам и серым скучным пятном расплылась на подушке. Зрачки закатывались под лоб, обнажая желтые, в кровавой сетке, белки, а пыльное золото летнего луча плавилось на любимой фотографии...

* * *

Боли не было, был холод. Он был вначале всего и до всего. Неправда. Вначале всего и до всего была Тоска...

Витка вздрогнула, вспомнив о тоске при жизни здесь, в смерти, не размыкая глаз, и тут же засомневалась в этой самой смерти. Вокруг нее струился живой, трепещущий воздух, слышался тяжелый шелест чего-то, что можно было принять и за деревья, и за знамена. Она резко открыла глаза, готовясь, вслед за звуком, встретить образ и цвет мира, в котором оказалась. А миром была ракитовая аллея в мохнатых грачиных гнездах, оставшихся с лета, и заснеженная улица, и колючий сугроб шиповника в палисаднике, и необыкновенный, серебряный свет самого воздуха. И женщина у низенькой калитки, женщина с черными «росистыми» глазами, с любовью смотрящая на нее...

– Бабуш... – Витку затрясло, она сделала несколько шагов, да и упала к ногам женщины, вцепившись в ее старенькое пальто. – Бабуш...

– Господи, что ж ты босиком-то! – женщина склонила к ней лучезарное спокойное лицо, каждая морщинка которого, казалось, светилась. – Пойдем, пойдем...

Она приподняла Витку за плечи, обняла, как в далеком-предалеком детстве, и повела к дому, а Витка, тыкаясь в плечо ее, бормотала сквозь слезы: «Зачем ты ушла? Почему ты ушла?», и две души, вечная и погибшая обреченная, вошли в дом, который не был ни жизнью, ни смертью, и закрыли деревянную дверь...

Тихо и важно тикали часы, и окна в кружевных занавесках смотрели молодо, ясно и светло, и за одним окном серебряно кружился, вздрагивая, снег и спал в беспамятстве сад, за другим – дымилась роса, восходя к небу с цветов и листьев, за третьим и четвертым стыдливо сияли голубые проталины и печальной желтизной ложились на землю осенние дожди. Крепкое антоновское яблоко полыхало на столе перед Виткой, над любимой в детстве цветастой чашкой висело кисейное облако пара, а распахнутое окно с этой стороны дома выходило в Весну.

– Пришла по морозу, а чай пью по весне! – Витка нервно засмеялась, оглядываясь, припоминая любимые с детства индийские шторы, старинные, в деревянном футляре, часы на стене, сизо-розовый бессмертник в вазе красного хрусталя. – Почему так, бабуш?

– Потому что душа отогрелась, золотая моя, – бабушка с грустной мудростью улыбнулась напротив. – Потому что умирать больше не хочешь.

По Витке вдруг пронзительной, темной волной прошло отчаянье при воспоминании о прожитом и пережитом, в следующую минуту она растерянно оглянулась.

– Но ведь это... смерть?

– Да нет, Витуш, – та же грустная, чарующая мудрость улыбки, родинка на правой щеке и любовь, любовь, затмевающая все, глаза, переполненные любовью. – Память это.

– ?

– В памяти ты, Витуш. У меня в гостях. Успела я... Успела! – укоряюще закивала бабушка в ответ на недоумевающий взгляд. – Что ж ты так сразу-то? И с розой на подушке...

– Так это... – пунцовым смущением оттого, что не догадалась раньше, вспыхнула Витка.

– Память обо мне. И покуда жива она – и я живу. В ней. Земля-то – только для тела. Успела я...

– А... – горло Витки сдавили рыдания, она вдруг наклонилась через стол и поцеловала маленькую морщинистую руку с запахом детства, покоя, рая. – А как же ты пришла ко мне?

– А фотографию на полу кто бросил? – ласково засмеялась бабушка и потрепала Витку по волосам. – С фотографии-то все видно! А пыли, пыли-то развела! И мальчику не открыла.

– Да не мальчик он! – зло скуксилась Витка. – Мужик здоровый с блажью в башке – переспать со мной. Тебе-то не видно с фотографии. Ну вот интересны ему такие уроды, как я! Да и не нужен он мне...

– А кто нужен, Витуш? – мягко, воркующе спросила бабушка и подлила Витке густой, луговой, с травами, чай, и Витка замерла от этого запаха лугов, детства, счастья, и заплакала, не мигая, не сводя глаз с дорогого лица.

– Ты знаешь, к т о...

Тихо и неспешно течет Виткина повесть, тикают часы, чуть развеваются от весеннего ветра кружевные занавески, и – покой, покой, покой! Прозрачно-золотая тишина, мурлыканье кота на бабушкиных коленях (и он здесь, в памяти?), и, Боже мой, ничего больше не надо. Но тихо течет Виткина повесть. О любви, о болезни, о сумасшедшем доме...

Три года после свадьбы были ослепительным, верховным счастьем бытия. Иногда в первые послесвадебные месяцы Витке становилось страшно – до того замирающе-сладко, до того блаженно ей было жить на земле, плескаться в этом счастье, как в родниковом ключе, пить его, замирая, ледяными глубокими глотками, щурясь на мир сквозь стоцветную радугу его дождя. Ночью они выходили встречать первый снег, и Сашка держал ее руку в тяжелой мохнатой варежке с дырками, а из дырки смешно торчали пальцы, и Сашка целовал их, озябшие и розовые, а Витка вырывалась, захватывая ломящими от холода руками снег, лучистый от жемчужного света, и подбрасывала его вверх, в низкое косматое небо, и смеялась, и падала навзничь в дивную чистоту зимы и любви. Был и лес, майский, дубравный, с белыми вспышками ландышей под ногами, с водопадом птичьего щебета, и любимые шаги рядом, и голос, за который можно было отдать жизнь, и зеленые насмешливые глаза, в которых светилась теперь для Витки вселенная. А потом наступила осень, и так здорово, так бодро и молодо бродилось по печальной желтизне старинных аллей, так высоко и нежно светилось над дымящимися асфальтовыми котлами города бирюзовое небо и пряно пахло листьями и умирающей травой. И был печальный бронзовый Пушкин в замшелой глубине парка, и прибой бархатцев у ног, и ласковый покой вечеров, когда двое – рядом – на жизнь и на смерть, и задыхающийся ночной шепот... И была болезнь.

Она прилетела, как черная птица, и неслышно поселилась в доме, облекая в ужас все, к чему прикасалась. Витка стала бояться ночи, ее густого гудронового мрака, ночь больше не приносила счастья, она стала страданием. Витка боялась засыпать: как некий червь, точила ее мысль о том, что она больше не проснется. Витка стала бояться и солнца, дневного света, улиц, машин, людей, она перестала есть, она чудовищно похудела, и сидела, плача, в зашторенном полумраке комнаты с любимым томиком японо-китайской поэзии, мученически взирая на мир, ставший вдруг смертельным и темным.

Он тревожно смотрел на нее влюбленными глазами, он покупал ей фрукты на последние деньги, он спешил с работы домой и целовал ее в лоб, как ребенка, и гладил по волосам, и готовил вкуснейшие обеды, и зажигал свечи на столе, и дарил подарки, которые равнодушно рассматривались и сваливались в большую блестящую кучу. Но черная птица была непобедима, она смотрела из всех углов страшным взглядом безумия, она летала по комнате, шелестя крыльями, и с каждым днем становилось все горше, все безнадежнее. Появилась тоска. Та тоска, которая в Русской православной церкви именуется одержимостью и ведет к страшнейшему из грехов – греху самоубийства и самоуничтожения.

Остатками сознания Витка понимала, что больна, и больше всего страдала по утрам, тусклым, с пепельным светом в окнах, со сквозняком подступающего одиночества. Кутаясь в грязный пододеяльник, она металась по кровати, а он сидел в изголовье, страдающе глядя на нее.

– Саш, брось, Саш, больная я, больная... – тоскливо бормотала она (сна не было уже несколько ночей, и она погибала на глазах).

– Вылечим... – он наклонялся, убирал волосы с ее потного лба, баюкал ее, как ребенка. – Мы тебя вылечим... Вит, я люблю тебя!

Рвался серый пододеяльник на ее голенастых ногах, черная птица тоскующе и печально глядела в очи, высасывая душу, а Витка кричала, уткнувшись лицом в простенок за кроватью. Она бросила и работу, потому что стала бояться транспорта, уличного шума, и сидела, плотно занавесив шторы, в грязном квартирном полумраке до прихода мужа с работы и слушала черную птицу. А черная птица все шептала и шептала, и с каждым днем шепот ее становился все громче, все пленительнее. Черная птица шептала о мерзости жизни, о прелести смерти, о великом и прекрасном правиле самоубийства и, не в силах выносить этот шепот и смотреть в бездну странных, печально-насмешливых глаз, следящих за нею повсюду, Витка как-то раз закрылась в ванной, да и полоснула лезвием по запястью. Теряя сознание, приметила она белый кафель в ярких струях горячо и упруго ударившей из артерии крови и поймала насмешливо-торжествующий взгляд черной птицы.

В больнице, равнодушно созерцая грязный потолок, она и поведала толстой женщине-психиатру, с ленивым равнодушием взирающей на нее, что не хочет больше жить, и еще – о черной птице.

– Не увидела я... – расстроилась бабушка. Рассказ прервался, а за окном вдруг нахмурилось, громыхнуло, и разразился громкий сияющий майский ливень, и кружевные занавески намокли, отяжелели от его пронзительных потоков.

– Гроза! – Витка перестала плакать, изумленно глядя на сине-зеленый грохочущий мир.

– Очищение, – поправила бабушка. – Ты на крыльцо-то выйди, и голову – под дождь, под дождь. Пойдем!

И был божественный, пламенеющий холод дождя, и облачная легкость тела, и мокрые волосы по плечам, и робкая тихая радость под сердцем (вот оно, бессмертное детство!), и вновь – чай в волшебном доме, только у другого окна. Окна, за которым яблочным туманом и звездной росой исходил август.

– Твой любимый месяц, ты помнишь? – бабушка тревожно-ласково смотрела на нее. После дивного дождя стало легко, Витка засмеялась, замотала головой.

– Баб, у тебя что, в каждом окне – свое время года?

– Для тебя – да. Скоро темнеть начнет, а мы еще и осень навестить успеем. Рассказывай...

В больнице не было черной птицы, но было сумрачно, холодно, и душил и резал глаза неувядаемый запах хлорки. Витка двигалась, как сквозь тяжелую воду, после капельников с амитриптилином, после уколов аминазина, запахивая негнущимися пальцами грязный велюровый халат. Она тяжело, тоскливо плюхалась на свою кровать перед окном и обреченно смотрела сквозь зарешеченное стекло засыпающим взором. Она не замечала неряшливых санитарок, грязноватых наркоманов из соседней палаты, заглядывающих в их «девичьи покои», стариков-маразматиков из соседнего геронтологического отделения, выуживающих куски из помойных ведер, мочившихся и испражнявшихся прямо на пол и дерущихся с зеркалами в коридоре. Она почти все время спала, даже когда двигалась и говорила, спала в столовой, равнодушно пережевывая что-то среди других таких же странных тенеподобных созданий, а руки и колени ее тряслись от передозировки тразина, и безобразно-бессильно отвисала нижняя челюсть, и слюна текла с подбородка, и изо рта на выцветший халат падало уже пережеванное. Она не видела этого, она  с п а л а. Спали ее замороженная болезнью душа, мозг, зачарованный нейролептиками, и лучше было бы вовсе не просыпаться, но пробуждения наяву случались, и тем ужасней были они.

Первое случилось в мае, что грянул так внезапно, в ледяном и сине-пронзительном, когда на юные заоконные цветущие яблони выпал снег и убил их. Они стояли, будто написанные акварелью, в майском сиреневом снегу и умирали. Витка закричала, увидев их агонию, и рванулась к окну, и разбила в кровь лицо о решетку. Через пять минут она затихла, привязанная к кровати, падая в сладкий обморок аминазина, а возле, успокаивающе-ласково гладя ее исколотую руку, сидела шизофреничка Таня, испуганно взирая на нее черно-золотыми глазами. Второе пробуждение было связано с Ним. Перед тем, как заключить ее в этих страшных и печальных стенах, та, лениво-добродушная, осторожно поведала ей, что беседовала с Ним, что Он очень испуган, не ожидал болезни и попытки самоубийства, что любовь Его к ней была лишь иллюзией, придуманной ею же, и что Он, возможно, больше не придет. Она засмеялась тогда и смеялась долго, до удушья, пока шепчуще-ласково не провели ее в пронзительную от белизны палату и не укололи в руку какую-то гадость, от которой вдруг стало хорошо и спокойно. Две недели прошли в беспомощном и беспощадном ожидании Его, и через две недели пришли к ней, но не Он, а другой, из ее бесконечно далекого «Дозамужества».

Он сидел рядом с ней в комнате посещений, стеснительно-опрятный, томительно-красивый, страдальчески скривив яркое лицо, за улыбку которого половина дам ее маленького гнусного городка готова была отдать жизнь и кошелек. Она тяжело оглядывала крохотную комнату для посетителей, где шевелились, жевали, шелестели, как пыльные серые мухи, старики из геронтологического отделения, а он говорил что-то сбивчиво, непонятно, и совал конфеты и розы, и пытался взять ее за руку. Маленький Айса напротив, упорно носивший на голове наволочку и «собиравший грибы» под больничными койками, чавкая, вдохновенно-восторженно поглощал припасы из сумки толстой болтливой татарки. Несколько секунд она недоуменно-растерянно разглядывала Айсу, затем перевела взгляд на Другого, и вдруг выгнулась и, выкрикивая: «Не ты! Не ты!» – стала биться затылком о блеклую больничную стену. Когда ее тащили в отделение свиноподобные желеобразные санитарки, она запомнила два взгляда – взгляд красавца, плачущий, жалостливый, и счастливый от татарских деликатесов взгляд безумца Айсы.

Через три месяца она вернулась домой, но поняла, что погибла, потому что Его не было в доме. Не было и вещей Его, зато черная птица весело и страшно вновь летала по комнатам, и речь ее лилась, как золотая лава. И тогда она пыльным летним утром, разложив на полу фотографии из прошлого, снова решила переступить черту...

Витка вздрагивала, уткнувшись в бабушкино плечо, рассказывая историю своей маленькой нелепой жизни, а бабушка гладила ее по волосам и шептала, шептала, шептала...

– Все прошло, Витуш, все прошло. Убила я ее, не прилетит больше. Сильнее я.

– Сильнее безумия? Смерти? – Витка подняла заплаканное лицо, улыбнулась недоверчиво.

– Любила я тебя, Витуш. Когда любишь, сильнее становишься. Сильнее даже самых страшных сил. Пойдем, встретим звезды и осень! Дверь открой. Для звезд надо двери шире открывать.

Распахнув дверь, они стали на пороге, и рыжий полосатый кот с ласковым мурлыканьем улегся возле. Не было крохотного, с замшелой кадкой у сарая, двора, не было ни сада, ни палисадника, ни ракитовой аллеи. У ног их бродили звезды, собираясь в причудливые силуэты-созвездия, меняясь каждоминутно, мерцая и вспыхивая. Бездна была у ног их, необъятная блистающая бездна, исполненная такой красоты и величия, что у Витки захватило дух.

– Что это, бабуш?

– Творение Божье, Витуш. И мой следующий путь. Не плачь, это прекрасный путь. Сотворенное Богом не может быть тьмой.

Витка вновь уткнулась лицом в бабушкино плечо, в застиранный фланелевый халат, заревела обжигающе, захлебываясь.

– Ты и отсюда уйдешь! Зачем, для чего? Я же знаю теперь, что ты не мертвая, что любишь меня, как тогда... Зачем?

Лицо бабушки было ровным, спокойным, и только глаза, ставшие вдруг золотыми от света бездны, нежно и молодо светились.

– Скоро ты начнешь забывать меня, Витуш, – тихо сказала бабушка. – Это закон жизни, закон памяти. Не плачь. Это не страшно. Это  т а к  д о л ж н о  б ы т ь. Ты начнешь забывать меня, и в доме станут погасать окна, исчезать вещи, и в конце концов останется одна-единственная дверь, ведущая сюда, к звездам. И тогда мы распахнем ее, и постоим на крыльце в последний раз, и попрощаемся со всем, что так любили. А потом шагнем вперед и прямо в созвездия. Не плачь. Это прекрасный путь.

Витка вытерла слезы о халат, пахнущий ветром, всмотрелась в дорогое лицо.

– Почему ты говоришь «мы», бабуш? Кто...

– Да разве я его оставлю? – улыбнулась бабушка, взяв на руки кота и укачивая его, как ребенка. – Так и войдем в Космос вместе – созвездие Кота и Старухи. Но и там я буду любить тебя, родная моя.

– Оттуда прийти нельзя?

– Не знаю, Витуш. Для любви нет невозможного. Только там мы уже не принадлежим тем, кого любим.

– Я никогда не забуду тебя!

– А вот это зря, Витуш. Нельзя всю жизнь помнить полусумасшедшую старуху в деревянном доме. Нужно помнить живых, тех, кто возле... Вот тот, например, с красной розой!

Витка отшатнулась, а бабушка лукаво засмеялась:

– Любит, любит! Я тебе говорю. Проснешься – подумай.

– Проснусь?!

– Проснешься, – кивнула головой бабушка. – Давай-ка закроем двери к звездам, а другие откроем. Пора тебе, родная. Постой, провожу через парадное.

Бабушка накинула на плечи желтый шерстяной платок, а Витка застыла, уцепившись за косяк, не в силах вздохнуть, и вещи, знакомые с детства, плавали перед ней, как в тумане, и кололо в груди.

– Не пойду, не хочу. Там черная птица. Она опять...

– Ничего не будет опять, Витуш, – бабушка обняла ее, и Витка вновь вдохнула яблочный запах ее волос. – Я же говорила тебе, Витуш, что убила ее. Проснешься – сразу поймешь, что нет ее больше. А Он... Слаб он, Витуш. И труслив. Пожалей его, отпусти. Отпусти из сердца.

Витка склонила голову, и бабушка поцеловала ее в пробор, зашептала тихо, радостно:

– ...И да будет жизнь твоя, как ручей под солнцем, да не полюбишь слабого и трусливого, да не придет боле демон по душу твою, родная моя, родная моя, родная...

Под шепот этот отворилась парадная дверь, и узкие золотые листья бросил на порог осенний ветер, и вспыхнул
шиповник, осыпанный ягодами, и тропинка среди рыжей осенней травы потянулась в ракитовую аллею. Витка сделала шаг вперед, потом оглянулась и вскрикнула, потому что за-
крылась тяжелая дверь, и нет больше рядом той, что любила ее больше жизни, но шепот ее, как заклинание остался с Виткой: «...Да не придет боле демон по душу твою, родная моя, родная моя, родная...»

Витка закричала, царапая дверь ногтями, но пустынное осеннее молчание обволакивало ее, и странное желание овладело ею – до дрожи, до жути захотелось вдруг вернуться в свою пыльную комнату, где так нелепо и пошло попыталась она умереть, и посмотреть на книги, на фотографию, на розу на подушке. Неужели тот ужас, что жил в ней последний год, действительно был убит? Она сбежала по ступеням и настежь распахнула калитку.

 

* * *

Пробуждение было легким и теплым, как солнечный луч на щеке. Она раскрыла глаза и встрепенулась. Не было черной птицы, не было отвратительного темного шелеста, сумрачно-пыльного присутствия ее и ее сотен бессонных глаз, что следили прежде за Виткой. Не было и того вкрадчивого ужаса, что подступал к Витке из всех углов комнаты, говоря о присутствии демона. Не было тоски, разрушительной и страшной тоски одержимости, не было золотой лавы голоса, не было песни о Смерти. Демон был убит, ибо на пути его встала Любовь, и об этом говорила светлая, до трепета в сердце, особая какая-то лучезарность комнаты и тихий покой, исходящий от всех вещей ее. Не было удушающей пыли, печального запустения, родниковой чистотой сияли распахнутые окна, запах яблок носился в воздухе, будто та, что спасла ее, перенесла сюда свое незримое присутствие. Подушка была еще мокрой от азалептиновой слюны, и, почувствовав ее, Витка содрогнулась. Стеклянный пузырек сиротливо желтел среди блистающей комнаты, и Витка вспомнила все. Пятьдесят таблеток... Это невозможно.

Фотографии были убраны с пола, нашли приют в зеленом плюшевом альбоме, и лишь одна лежала посреди ковра, и Витка соскочила с кровати, схватила ее, вгляделась. Клевер полузаросшей тропинки, июльский расплавленный день над застывшими ракитами, деревянный дом за узорчатым палисадом... И только женщины не было перед калиткой, но окна дома были плотно зашторены, и сквозь крайнее окно она почувствовала взгляд, бесконечно любящий, тревожный, чуть печальный. Старая женщина была в доме.

– Бабуш... – приникла Витка лицом к фотографии. – Бабуш... – повторила она, сраженная силой этой любви к ней, любви из-за гроба, любви, победившей демона и смерть. Бережно положив фотографию в альбом, Витка попыталась заправить постель и укололась о розу, оставленную на подушке. Витка засмеялась, схватив розу, подбежала к окну, облокотилась на подоконник. Летний великий мир со скрипом качелей, шумом машин, детским смехом со двора встретил ее, переливаясь, как дивный кристалл. Витка улыбнулась и махнула ему рукой. Надо было учиться жить заново.