Изгнание из рая. Эбеновый лик. Боцман Вася. Отсвет России. Струи дождя

Олег Шестинский

 

ИЗГНАНИЕ ИЗ РАЯ

 

Я никогда не предполагал, что так важно дожить до старости. Почему? А потому, что ряд событий, неосмысленные в молодости, проскользнувшие мимо сознания, вдруг предстают в странной и таинственной взаимосвязи, и поражаешься уже не только им, сколько тому философско-мистическому содержанию, которое, оказывается, таили они в себе.

Иными словами: вся жизнь выстраивается не разрозненно, а чем-то таким, чему и слов не подберешь сразу.

 

1

 

В молодости я в силу обстоятельств совершал путешествие по Болгарии, и 27 июня (а даты здесь существенны) мы с товарищем надумали поселиться в курортном местечке Несебр на берегу Черного моря, отдохнуть дня три.

Мы отправились к портье за ключами от отведенного нам домика, по-местному – бунгало.

Вечерняя тьма сгустилась, мы, едва направляемые фонарями, выбрели к портье, сухолицему, в черной накидке, – скорее, схожему с монастырским ключником, чем служащим отеля.          

Гостей почти не было: я с товарищем да еще какая-то девица в сером плаще с поднятым воротником, к которой я сперва и не пригляделся.

А ключник вдруг вскинул голову, уставившись на меня грустно и проницательно.

– На три дня?

– Да, – подтвердил мой товарищ.

– А мне на четыре, – пропела рядом девушка, и я скосил глаза на нее. Сердце мое екнуло: статная, с рассыпавшимися по плащу каштановыми волосами, кареглазая, с округленным доверчивым лицом, она не выставлялась красавицей, но взор от нее без усилия трудно было оторвать, – так открыто лучилась она.

– Вы, наверное, русский? – смело спросила она.

– Да, – промямлил я, не зная, что еще добавить.

Блеснула связка ключей в руках ключника, и он от­стегнул от нее два и с почти торжественным жестом протянул их: сначала ей, потом мне. Медные ключи стерлись до желтизны от многих прикосновений и смахивали на некие самодельные отмычки, отверзающие врата не в европейский отель, а во что-то неведомое и запретное.

Так почудилось мне.

Кажется, больше ничего не случилось, и мы разошлись по своим обителям.

– Нáйдене, – пылко воскликнул я, едва мы переступили порог, – ты болгарин. Ты должен меня познакомить с нею!

– Хорошо, – просто ответил он и исчез на несколько минут. Он возвратился и так же просто сказал:

– Ужинаем втроем...

Она явилась в ресторан в темном платье, расшитом цветами, в светлых чулках, стройнивших ее ноги, с сумочкой через плечо.

– Меня зовут Вера Василева. У меня тут на попечении группа туристов, но они попросили, я им дала полную свободу.                      

Я тоже представился.

Что же дальше?

Я глупел, глядя на нее, косноязычил банально, а внутри меня нечто сдвигалось, напрягалось, наполнялось бессловесной силой. Она преображала меня и, возможно, я должен был минуть через сумбурность внезапно нахлынувших чувств.

Необъяснимое пробуждалось во мне, о котором я, может, догадался через многие годы.

Товарищ, уловив нашу скованность, шутил, разливал по бокалам холодный «Мискет» и не позволял нам словесно отгораживаться друг от друга. Девушка улыбалась, вставляла какие-то живые реплики, так что самым неприкаянным выглядел я.

Девушка невзначай припомнила:

– А какие чудные ключи дал нам от бунгало старик. Словно апостол Петр от рая.

И я представил себе нашего ключника: его седеющие волосы, зачесанные набок, пристальный и испытывающий взгляд и тоже подивился:

– Вправду, как апостол Петр от рая...

А потом мы уже и разговорились, и я даже пригласил ее танцевать, неловко стиснул талию, до головокружения обоняя запах молодого, как мне верилось, еще никем не тронутого тела. И иногда, в быстром вальсе, пупырышек ее соска чиркал по моей груди, как спичка, и разом вспыхивало пламя, которое я затаптывал рассудком, как раскаленные угли от костра в лесу.

Мы проводили ее до самого бунгало, и я условился о встрече поутру.

И заснуть я не мог, – что-то смутно-приподнятое, лихорадящее растекалось по мне. Уже далеко заполночь я смежил глаза, когда все птицы уснули.

 

2

 

Зарю 28 июня я запомнил до подробностей: как бледно-сине окрасилось небо; как жгутом вытянулась розовая полоса на окаеме; как зашуршали утренними барашками волны моря; как хозяева неба – черноморские гларусы – важно взмыли ввысь.

От окна простиралась пляжная земля вплоть до моря в крупном зернистом песке, и одиноко разросшиеся кусты с глубококорневой развилкой пронзали песок до влажных слоев.

Это была местность, отрешенная и суровая, ни на что не похожая мужественностью простора. А выше, вдали от песка, пунцовели розы с каждой минутой все ярче и всемогущественней.

– Боже! Какая природа! – прошептал я и спрыгнул на низкую терраску... и ошалело запестрели в глазах алые ягоды клубники в корзинке и зеленовато-прозрачный «Мискет». Значит, еще раньше, чем поднялся я, моя богиня разложила передо мной свои дары.

Я совсем одурманился от нее. И воскрешал каждый ее жест за вчерашним столом; слова, выпархивающие, как бабочки, из уст; упругую, созданную для грядущей любви девичью плоть...

Мне мнилось, что я не перенесу, если она не возникнет немедленно.

И она возникла.

– Не рано ли, мой господин? – шутливо проворковала она, и я, оставив терраску, заключил ее в кольцо своих рук, дыша ароматом ее волос, и мне чудилось, что я задохнусь, если перестану втягивать в себя источающуюся прелесть ее коричневой гривы.

А потом стал целовать только волосы, потому что чувствовал, что мог мой рассудок потерять власть над собой, если губы мои коснутся ее обнаженных шеи, рук...

– Пойдем завтракать на берег, – предложила она, и мы, прихватив ягоды, вино и бáницу*, принесенную ею, вприпрыжку побежали к одинокому, выкинутому из моря дереву, и стали не есть, а именно вкушать дары природы.

– А ведь и впрямь здесь рай, – воскликнула она, когда солнце поднялось и прогрело песок.

И она вскочила и буйно-неуемно рванулась бежать вдоль кромки моря, и ее волосы вились по воздуху первозданно, неукротимо, вызывающе.

Я догнал ее, и мы упали на разогревшийся песок и замерли, лежа друг возле друга, не зная, что делать.

Она золотилась в осевших крупинках взметнувшегося песка, и я, хрустя попадавшимися мне на зубы песчинками, поцеловал ее... и еще, и еще... Томление, достигшее страсти, заставило меня застыть, как зверю, живущему по инстинкту и не решившему еще, что сотворить с жертвой. И когда мне примерещилось, что из-за моря – может, из самой пустыни Сахары – наплывает нестерпимый жар, способный воспламенить безвозвратно все мои сдерживаемые сокрытые желания, я встрепенулся и бултыхнулся в море, ныряя и плавая, снова ныряя и уплывая в даль...

Что испытывала она, я не ведал. Но когда я выскользнул из моря и приблизился к ней, она все так же почивала на песке с закрытыми глазами, словно продолжая ожидать от меня чего-то. Я нагнулся, нежно отвеял ее длинные ресницы и поцеловал прямо в карие, зовущие глаза, и она рассмеялась:

– Мне щекотно...

И мы вновь запылили вдоль берега, притихшие, вдавливая следы в потемневший от морской пены песок. И, наткну-
вшись на рыбный приморский ресторанчик, заказали чудо Черного моря – жареный лефер – и наше уже совместное вино «Мискет».

– Как зовут вашего портье? – поинтересовалась Вера у хозяина.

– Петр, – отозвался тот.

– Значит, у него, как у апостола Петра, ключи от этого рая?..

– А как же! – подхватил хозяин. – Мы сюда грешников не пускаем.

Он подсел к нам и спросил с крестьянским прищуром:

– Счастливы?

И мы с набитыми ртами кивнули ему весело:

– Да! Счастливы!               

 

3

 

28 июня утром 1960 года мать в пору тополиного цветения почувствовала себя плохо. И ее отвезли в больницу, где она заведовала отделением, на Васильевском острове, в Ленинграде.

Ее трясло, она стонала и была вся в поту. Лучшие врачи обследовали ее.

– В операционную, – сурово рявкнул светило-профессор, ее друг, ни с кем не советуясь.

Операция выявила, что у нее неизлечимое поражение поджелудочной железы. И профессор сам позвонил отцу и с солдатской честностью отчеканил, что дни ее сочтены.

Мать положили в ее собственный кабинет, отец почти не покидал ее, напичканную наркотиками, чтобы заглушить боль. Она пребывала в сознании, и отец, держа ее за руку, как будто мог удержать на земле, спрашивал время от времени:

– Ты не хочешь видеть сына? Я могу его вызвать срочно.

– Зачем? – едва улыбалась мать. – Ему там хорошо. Знаешь, я чувствую: он счастлив. Зачем же? Я же врач, я же знаю, что встану на ноги. Зачем его будоражить?

Она задремала, а когда очнулась, отец изумился ее посвежевшему лицу, озаренному добротой:

– Ты знаешь, сын мне привиделся. Он идет вдоль моря и с ним чудесная девушка... Я с ней познакомлюсь, как ты думаешь? Может, моя будущая невестка?

– Конечно, познакомишься, – поспешил согласиться отец и после опасливо передал профессору, что у нее начинаются галлюцинации.

– Может, ей уменьшить наркотики?

– До допустимой нормы уменьшим. Но сына вызывать следует, – отрезал профессор.

– Но она верит в свое выздоровление и не хочет обременять его. Не знаю, как быть?

– Подождем день, – прикинул профессор, – а там вызовем без ее согласия.

 

4

 

29-го мы повстречались с Верой чуть позже: небо уже розовело наполовину. Вера несколько изменила свой облик: волосы скрутила в толстую медную косу, набросила на шею легкую шелковую косынку, и мы вновь впечатывались вдоль моря, отскакивая от выбегающих волн. Она казалась сосредоточенней, чем вчера, и неожиданно спросила меня:

– У тебя есть мама? Опиши мне ее.

– Мама небольшого роста. С ярко-синими глазами, какие бывают лишь у армянок из Зангезура, – она наполовину армянка: с пышными черными прядями и с неповторимым контральто. Ее прочили в певицы, но родители возражали, и она выучилась на врача. Вы обязательно с нею подружитесь, – она такая отзывчивая...

Вера прервала меня:

– Как подружимся?

– Я ведь женюсь на тебе, – храбро произнес я.

– И не спрашивая меня? – улыбнулась Вера.

– И не спрашивая тебя... – непреклонно выпалил я. И мы двинулись дальше по берегу, и Вера, потупив голову, молчала, и мы опять завернули в таверну, где жарили рыбу – лефер.  

– Добрé дошли*, – любезно встретил хозяин. И подал нам то, чем мы лакомились накануне.

– Мы увидимся в Софии? – забеспокоилась Вера. – Ты придешь к нам домой?

– Да. Сразу, как только вернешься ты. Вот мой телефон в номере...

И в тот день, предпоследний наш день, мы до темноты сидели на выброшенном из моря бревне, и я целовал только ее руки, ладони, и каждая линия ладони была выцелована мною.

– Они должны быть благосклонны ко мне, линии твоих ладоней. Я их так ласкал. 

– Они и будут благосклонны, – беззаботно улыбнулась Вера.


5

 

Я ничего не знал. Никакие плохие предчувствия не тревожили меня.

Не знал я и того, что отец дрожащими руками сочинял телеграмму в Посольство СССР в Софии, объясняя и прося помощи в отправке сына к умирающей матери.

А мать уже лежала в морге своей больницы и тоже ожидала меня под панихидное отпевание. Она вытянулась, заострился нос, седина пробилась в густоте непроредевших кудрей.

Лицо ее выражало какое-то детское огорчение. Может, оттого, что я опаздываю на прощание с нею? Может...

 

6

 

30-го июня Найден, удивляясь, протянул мне телеграмму из Посольства.

– Тебе нужно срочно быть в Софии. Я беру билеты.

 

7

 

Вера провожала меня до автобусной остановки.

– Что случилось? – переживала она.

– Не волнуйся. Какой-нибудь важный прием или творческий вечер.

– Дай-то Бог!

Уже показался вдали автобус, когда я перед всеми скромно поцеловал ее в лоб.

– Что ты меня, как покойницу?                  

И я, не замечая никого, прильнул к ее розовым губам жарко, затяжно, словно втягивая ее в себя.

– Я стану твоей, когда встретимся в Софии, – успела шепнуть она

– Жених и невеста, – растолковали бабки на приступке.

 

8         

 

Я ничего не помню о похоронах матери. Она для меня была самым дорогим человеком. Я шел за катафалком, как в сомнамбулическом сне.

Лишь одна дикая дума не оставляла меня, как свихнувшегося человека.

Густо порошил тополиный пух, засыпая мой черный костюм, и я не стряхивал пушинок, а все размышлял: «Сейчас зима. Я весь в снегу. А почему на мне нет пальто?» С этой мыслью я и добрел до самой могилы.

 

9

 

Веру я больше в жизни не видел, хотя я бывал в Болгарии, искал и спрашивал о ней знакомых.

 

10

 

Уже в старости я помыслил: Бог подарил мне счастья на три дня. А потом, воззрившись в мою будущую жизнь с ее грехами, ложью, изменами любимым, службой нечестным людям, изгнал меня из рая со всем тем, что я там испытал, прочувствовал и чем осчастливил себя. И Он, Бог, не мог мне оставить Веру, ибо тогда это не было бы изгнанием из рая.

И горе – смерть матери, – которое Он мгновенно обрушил на меня, не было ли расплатой, как у библейского праведника Иова, за все то, что позже я совершил кощунственного и нераскаянного?

И не было мне прощения, – ведь я не поступил так покорно и так всевыслушивающе, как библейский праведник Иов.

 

ЭБЕНОВЫЙ ЛИК

 

Рисунок Юрия БазееваЯ оказался в Заире, в экваториальной Африке, по делам и ждал встречи с послом.

Первой мыслью, пришедшей мне в голову при его виде была: «Какой симпатяга!»

Он смахивал на традиционного дедушку, только что сидел не на завалинке, а в кресле – глубокие морщины на дрябловатых щеках, синие, чуть слезящиеся глазки, пухлые с отеками ладошки.

Звали его Иван Иванович. Он доживал в своем крохотном посольстве последние дни перед выходом на пенсию и вел себя уже несколько отстраненно от государственных дел.

– Попьем кофейку, а там уж съездим на презентацию книги Чомбе в Бельгийском культурном центре. Вы не против?

– Отчего же? Только что я там должен делать?

– Поздравите Президента с выходом философского труда – от имени нашей интеллигенции...

– О чем хоть книга?

– Да ни о чем! – махнул рукой посол. – О развитии демократии в африканском пространстве под его руководством. Чепуха! Это бельгийцы его задабривают ради рудников в Катанге...

Толпились бельгийцы с бокалами, и на мраморной доске вздымался плотный том, инкрустированный слоновьей костью – том великого демократа Чомбе.

Посол легонько тронул меня за рукав, и взгляд мой упал на господина средних лет, черного, как вакса, в белоснежном костюме и леопардовой шапочке. Это и был Чомбе.

– Ваше Превосходительство! – произнес посол. – Наш выдающийся писатель-философ приветствует старшего собрата с выдающимся достижением гуманитарной науки.

– Философия – путь к познанию мира, – молвил вождь, – я удовлетворен, что глубокомысленные люди из далекой страны отдают дань моей книге...

Я чувствовал, что надо что-то сказать:

– Без вашего мышления философская картина человечества была бы не полна...

– Как точно, – был польщен Чомбе, – мы еще углубим беседу...

И меня сменили завистливые бельгийцы.

– Вы молодец! – воскликнул посол. – Не в бровь, а в глаз! А уж завтра в субботу мы с вами отдохнем на природе, – выявил ко мне расположение посол. – Вы любите спорт?

– Да...

– Совершим пробежку вокруг озера. Там, правда, немножко рискованно: могут выползти бандиты – партизаны из кустов, но кто не рискует?

– Но у вас есть охрана? – спросил я.

– Какая охрана! – поскучнел посол. – Радиотелефон и все...

Я вспомнил, что служащих в посольстве было всего семь человек.

Я осознавал, что, если что стрясется, посла я, как молодой, должен защищать. И взял толстую бамбуковую палку.

На заре машина зашуршала по пыльной дороге вдоль кактусов и колючек. Но вот заплескалось внушительных размеров озерцо, окаймленное зарослями.

Посол был в шортах и белой шапочке козырьком вперед. Я же – в сандалетах и безрукавке.

– Вы за мной. Если заметите что-либо подозрительное, дайте мне знак.

И мы затрусили. Камешки от ног посла отскакивали в меня.

– Вам не кажется, что кусты подозрительно шевелятся? – подбросил я послу.

– Ветер с гор, – отважно объяснил посол.

Мы передохнули. Камыш шуршал, словно что-то пророчил. Черная птица над головой каркала, как ворона.

 – Поспешим, тянет к дождю, – насторожился посол.

Кусты все еще неестественно покачивались, но никто из них не выскочил, и мы, как победители, вернулись к машине.

– Сегодня я откажусь от диеты и выпью пива, заморился, – объявил посол. Посол обмакнул губы в курчавую пену и с расположением ко мне спросил:

– Вам помочь с подарками для дома?

– Спасибо, – я вспомнил, что жена просила привезти ликер Аморетти.

 

К моему изумлению, Иван Иванович поскучнел, поднахмурился и, помолчав, прояснил:

– Аморетти... Лично я тут не могу помочь... Этот ликер продается лишь в публичном доме. Ну, представьте: старый посол пополз к «ночным бабочкам», и потом доказывай, что за Аморетти... – он снова помолчал и бодро добавил: – А, собственно, я пошлю с вами моего атташе, молодого парня, Васю. Вас никто и не заметит... Европейцы, как все европейцы!

 

Атташе Вася возбужденно постучал мне в дверь;

– Значит, за Аморетти! Распоряжение посла!

Машина вырулила на центральную асфальтовую улицу и заковалась перед фешенебельным зданием.

– Делай, как я! – скомандовал Вася.

Швейцар, которому Вася, как босс, бросил ключи, припарковал машину.

– Кого изволите? – осведомился швейцар.

– В торговый зал поначалу, – пояснил Вася, и это значило, что клиент серьезный – желает комфорта.

 

Мы втоптались в холл... и я обалденно замер. На плюшевом диване, закинув ногу за ногу, в полураспахнутом халатике, откуда торчком, как спелые бананы, топорщились груди; черная с неповторимым лиловатым оттенком восседала девушка; розовели ее  припухшие, чуть полураскрытые и, казалось, еще не остывшие от поцелуев губы; щеки, тронутые темно-золотистым пленяющим пушком; обводья глаз подсинены и оттого с вкрапленными желтыми точками очи лучились загадочно, непостижимо, завлекающе... Волосы, разделенные на струйки тонких косиц, искусно подсеребренные, оттеняли ее непокрытую девичью плоть...

 

Мы, не задерживаясь, с хода взяли две бутылки Аморетти и выскользнули обратно из торгового зала.

Девушка поднялась с дивана, и я заробел от ее стройности, – двумя ладонями я мог бы охватить ее талию!

– Ну, успокойся, – ласково молвил Вася, – фрукт не для нас.

– Боже, какое диво! – прошептал я, и он, потянув меня за пиджак, впихнул в машину. И добавил с наигранной веселостью:

– Да неужели наши тамбовские или тихвинские уступят! Как вернешься, пошуруй по России!

 

Провожал меня Вася. В огромном холле аэропорта Киншаса мы застряли у сувенирной лавки и – о, Судьба! – на меня взирала резанная из черного дорогого дерева вчерашняя красавица, точь-в-точь... Ее лицо и даже желтые крапинки в зрачках сводили с ума живым сходством с канувшей на века от меня африканкой.     

– Вася! – схватил я моего провожатого. – Она!

– Похожа, – кивнул он.

Я купил деревянную маску и бережно упаковал в чемодан.

И, может быть, уже покачиваясь в пасмурном африканском небе, я уразумел, что Женщина – какой бы она ни была – является сном прекрасным, обещающим, лечащим от болезни души. И зло, выпавшее захватанной жирными руками, дивной африканке, не порождено ли оно тем злом, что сотворил я некогда?

Это был опять вопрос к Богу.

И он, вопрос, должен был остаться без ответа.

 

Но почему эта чернокожая красавица тронулась превратным путем, а я путем искушений, себялюбства и гордыни? Разве мы не можем подсказать Богу, что вместе нам было бы лучше?

Значит, нет! Значит, Крест Голгофы еще царапает нас каждого своими гвоздями.

 

Она осталась в моей памяти целомудренной, никем не замызганной, незацелованной. Может быть, в этой памяти и таится утешение жизни, а реальная жизнь суть наказание за грехи. За какие? Не только за мои, но и за грехи моих предков, уже неведомых мне, но стерегущих каждое мое темное дело.        

Я долго в такие ночи не спал и внове и внове размышлял, кто же сводит человеческие судьбы, разбросанные, как песчинки, по всему миру?

Конечно, я знал, КТО.

И Его воля была выше моих смятений, переживаний и надежд.

 

Дома жена поблагодарила за Аморетти и равнодушно воззрилась на маску.

– Характерное лицо... – и повесила на стенку.

 

Случалось ночью, когда она мне снилась. Она входила ко мне в комнату, в своем стянутом в талии халатике, и странно, что в неосвещенной комнате я различал ее желтые конопушки в зрачках.

Она садилась ко мне на кровать, не прикасаясь ко мне, но я ощущал жаркие волны, идущие от ее стиснутых черно-лиловых колен. Она ни о чем не спрашивала меня, лишь однажды прошелестело чьим-то далеким и необычным голосом: «Иногда мнится, что мужчина, мелькнувший тогда передо мной, нес мне счастье и обронил его где-то далеко, далеко в глухих лесах среди деревьев, которые мне никогда не попадались...»

И какая-то легкая печаль вносилась вместе с нею, и я не мог пошевелить пальцами, чтобы нежно и без искушений до-
тронуться до ее персей.

 

Я думал во сне, что ведь могло бы быть иначе, что я, красивый юноша, очаровался бы застенчивой девушкой, выбежавшей босиком из тростниковой хижины где-то возле омутов реки Конго.

Ведь все мы песчинки, носящиеся по свету от ветра, от разлива воды, от сухой соломинки, выпавшей из клюва птицы...

Эти песчинки и лепятся между собой.

Почему же я не мог когда-то в юности застыть перед этой африканской девушкой – чудом, искоса разглядыва-
ющим меня, нездешнего?

А, впрочем, все мы у Бога здешние. Ведь мы сами разметали себя по материкам и в нас бьется одно сердце, кровь и неотличимая боль.

Я бы взял ее за темную ладонь, и мы бы прошелестели к реке, а потом еще дальше, не страшась ни границ, ни обывательских пересудов.

У нас иначе бы потекли судьбы.

 

Но Бог по-другому распорядился нашими судьбами, – страшно и горько.

Господи! Почему же Ты не пускаешь человека к человеку в объятья? Если люди ощущают предназначение друг для друга? Мы не должны пытаться понять дела Господа. Это тайна.

 

Когда я состарился, я попросил жену отнести маску в музей.

– Зачем? – не поняла она.

– Когда меня не станет, я не хочу, чтобы маска осталась одна.

– Какие глупости! Ты становишься невыносим со своими причудами!

Но маску убрала со стены.

 

БОЦМАН ВАСЯ

 

После войны в Ленинграде да, собственно, по всей стране, то как молнии, то как туманные наплывы, прорезывали окружающий мир сложные женские настроения.

Многие молодые мужчины или были убиты, или трагически покалечены войной, и вернулись победителями слишком немногие для огромного женского населения страны, в том числе и для подрастающего.

Одни женщины – в основном зрелого возраста – нередко проявляли себя как хищницы, стараясь правдой или неправдой урвать для себя мужчину, хотя бы ценою развала чужой семьи.

Другие, преданные до определенного срока памяти друга, словно выжидали, что вот скрипнет дверь и на пороге возникнет любимый. «Похоронкам» они не верили.

И проступал третий слой женщин, у которых искалеченные и неустроенные инвалиды вызывали чувство почти материнской заботы, хотя, конечно, эти заботы не исключали вожделенной тоски по мужчине. И все равно: третьих – я бы назвал почти святыми.

Период этот длился недолго – года три, четыре, – дальше он пошел на убыль: слишком быстро уходили с белого света убогие раненые.

Сначала они как бы заполняли город визгом подставок на шарикоподшипниках вместо ног. Обездоленные матерились и табунились возле пивных, где фирменным напитком было пиво, разведенное водкой. Гвалт и шум от них носились повсеместно. Но прохожие, не придираясь, как-то застенчиво обходили их, пострадавших за Родину и не знающих, что делать с собой.

Я вспоминаю боцмана Васю с Петроградской стороны. С утра, лишь буфетчики распахивали оконца своих халуп, трещал он на колесиках по асфальтовому проезду – и выпивая, и клянча монету на пропой у прохожих, и всех материл за неудавшуюся жизнь.

Это был обрубок человека: ноги ему ампутировали почти подчистую. И все же он выделялся среди собутыльников своей нервной и дикой красотой.

В неизменной бескозырке, тельняшке и бушлате, – он подчеркивал, что он моряк. Черные, всегда возбужденные глаза сияли неведомо отчего; но главное – холеные, пшеничные, закрученные залихватски усы придавали ему картинность и забубенность.

Говаривали, что жена, повздыхав, не взяла его домой; тлеть где-нибудь на острове Валаам в приюте он отказался. «Мне манную кашу да пилюли только в задницу вмажут», – хорохорился он.

И оказался бездомным, – теперь бы назвали «бомжем». Ночевал где придется: в подвале у теплых батарей; иногда летом, засыпая прямо возле пивных на разломанных ящиках; а в жаркую пору в кустах или, подскочив, на садовой скамейке.

Он тарахтел, профинтив деньги с дружками, на подставочке, положив перед собой бескозырку, и ему кидали, кто что мог.

Я встречал его каждый раз, выходя из дома, и мы даже стали здороваться:

– Привет, шкет!

– Привет, боцман!

Сколько б ему так протянуть? Думаю, совсем немного. Он сжигал себя и словно гордился этим, не давая себе никакой временной пощады.

И как-то раз, разморившийся от пьянки, с набрякшими от пива усами, спал он, сунув под голову бескозырку возле пустых пивных ящиков, вздрагивая во сне, что-то выстанывая, порываясь в сновидении куда-то бежать.

К нему в те минуты подобралась женщина, лет двадцати семи, ткачиха с фабрики «Красное знамя», одинокая и ладная, хотя красивой ее никто бы не назвал. Просто русская девушка, которыми полнится свет и которые умиротворенностью доброго лица сообщают русскому типу женщин неповторимое обаяние.

Она дернула Васю за рукав бушлата. Он отворил один глаз, рыжевато-красный от отблеска заката, и забурчал:

– Чего тебе? Меня аж милиция не трогает. Свой.

– Да нет, Вася, – оборвала женщина, – Я по-хорошему. Пойдем ко мне. Я одна. Будешь у меня жить.

Вася открыл второй глаз. Полное недоумение выявлял его взгляд.

– Да зачем? Я, кажется, с похмелья обоссался.

Женщина никак не отнеслась к его признанию, а потянула его за собой, и он волей-неволей, грязный и запаршивевший за день скитаний, поволокся за нею, дребезжа и продолжая икать:

– Да куда ты? Этак и дружков растеряю, коли нас растаскивать будут...

– Тут недалеко, – только и молвила она.

Он вырвал рукав бушлата у нее, но поскакал рядом с ней по булыжникам.

– Ну, королева Марго, что ты удумала? Мне баб не надо. Куда меня такого на бабу?

Около подъезда женщина отстегнула его подставку, подхватила его налитой обрубок сильной рукой, ткнула дверь перед собой. Так они добрались до третьего этажа. Женщина спустила Васю на подставку и через порог вкатила в темную переднюю.

– Сейчас свет зажгу...

И они удивленно уставились друг на друга под тусклой электрической лампой.

– Валя, – протянула она ему руку.

– Боцман Вася, – важно ответил он.

– Итак, боцман, раздевайся с моей помощью – и в ванную. Я воду уже нагрела.

И Вася, бурча и не сопротивляясь, по первости снял бескозырку и ошеломил Валю каштановыми прядями своих непотасканных волос.

– Ну, еще бушлат сниму, – добавил он.

Но Валя ловко, без слов, стянула с него тельняшку, едко пропахшую потом; в мгновение ока с мастерством медсестры выпростала его из укороченных штанов; совсем небрезгливо рванула на себя провонявшие трусы и, подхватив голого с мускулистой грудью, окунула в ванную и принялась нежною губкою, намыленной дефицитным мылом, всего его обмывать, обтирать, стараясь не причинить случайной боли.

Вася кряхтел, все еще не вызнав, что за жребий выпал ему.

А Валя промывала слипшиеся пряди, перепутанные со стружкой и опилками, когда он спал у пивного ларька.

– Там-то уж сам помой, – намекнула Валя, – я сейчас мазь принесу, культи твои смягчим...

Она, едва касаясь натруженных, покрасневших культей, мягко обволокла их пахучей мазью и стала втирать, участливо вопрошая:

– Не больно?

– Знаешь, Валентина, и поверить не могу, что все это со мной происходит. Только гребень принеси мой, – усы у меня теперь самая главная персона.

А потом она обернула, как дитя, Васю с расчесанными усами в белую простынь и уложила в кровать, развернула головой к стене и шепнула:

– Проспись, а потом и поговорим. И поужинаем.

Она, преодолевая чувство гадливости, все его барахло, кроме бескозырки и бушлата, швырнула в мыльную воду и принялась стирать в семи водах, пока вода не почернела от нечистот и уличной заброшенности. И любуясь своей работой, развесила на балконце, чтобы на ветру быстрее просушить белье.

Вася проснулся часа через два, протрезвевший, посвежевший, и долго обводил комнату взором, соображая, куда же его занесла судьба.

– Ну, вот и молодец, проснулся, – весело услышал он и увидел Валю.

– Все-таки, что это такое? – подивился Вася. И она пояснила легко и нестеснительно:

– Живи со мной вместе. У меня муж убит в начале... Изошлась я горечью, а теперь хочу к жизни прилепиться. Ты, Вася, красивый. Мне нравишься. И по-мужски – я взглянула – ничего у тебя не нарушено. Полюбим мы друг друга – чует мое сердце. Только ты слушай меня, Вася.

И так отрадно на душе было Васе в этом тихом пристанище, что он хрипло пробасил по-ребячьи:

– Я буду слушаться. Только как я нынче жить буду? В кровати, что ли, весь день валяться? Не по мне с дружками не видеться. Предательство. На улице не показываться? Привык я к свободе.

– Все преодолеем, – вдохновенно воскликнула Валя, – тебе сколько лет?

– Мне-то двадцать четыре.

– Вот видишь: я, как мать, тебе. Мне уже двадцать семь стукнуло. Начнем с того, что я тебе пить запрещу. Согласен?              

– Ну, хоть по праздникам?

– По праздникам и я с тобой вместе. Дружки? Присмотрела я в твоей ватажке одноногого капитана в погонах, на костыле. Его пригласим. А и других – не пропойц.

– Это Барковский-то? Хороший мужик. С тральщика.

– Ну, а шваль на что тебе? Только деньги канючить вынуждает и обпивает тебя.

– Это так. А я боцман, – горделиво согласился Вася.

– А что до улицы – так я неплохо зарабатываю. Возьму такси и отвезу тебя в парк для развлечения и бесед. А по­том заберу. Мы с тобой на две головы утехи приищем. Летом в отпуск махнем ко мне в деревню: река, рыбалка, лодка... Заживем, Вася!

– Эка ты мне жизнь колесом заколесила!

Первые три ночи Валя спала на раскладушке. Ворочалась. Иногда перемолвливались по ночам они. И утром Валя, невыспавшаяся, шла на фабрику.

На четвертую ночь расположились они, как обычно. А за полночь Валя в полотняной белой рубахе, босая, прошле­пала по полу и усмехнулась в темноте:

– Можно?

Вася сдвинулся, уделяя ей место. И Валя стала гладить его мохнатую грудь, мощные, натренированные руки, поцеловала в губы, возбуждаемая шелковистыми усами.

И вдруг Вася заплакал, злыми, мужицкими, невидимыми слезами.

– Не могу я. Столько времени женщин не имел. Забыл уже. Отвык по пьянке.

И Валя, не смущаясь его излияниями, выдыхнула:

– А теперь все будет по-иному. Ты же еще молодой орел! – и ее ладони, смазанные на ночь чем-то сладко-пахучим, принялись ласкать его, движась все ниже и ниже по статному торсу, словно напоминая ему что-то, надоумивая, внушая, что ничего в любви не забывается напрочь, а только замирает на мгновение, чтобы пробудиться с новой силой.

И Вася прижался к ее рубашке и обнажил из-под вырезного полотна ее истосковавшиеся груди и сжал их по-боцмански так, что она даже вскрикнула. И вдруг ощутил себя не недомерком, а тем пламенным воином Васей, от голоса которого трепетали подчиненные матросы, когда он отдавал приказ. И он, воображая себя не калекой, а усатым молодцом, по которому сохли по деревни девахи, повернул Валю к себе напрягшимися руками и... как будто ушел на дно моря, взбаламученного, яростного, но ушел здоровым, неутомимым, залихватски-счастливым. И только когда он вынырнул на поверхность, сквозь тьму различил поглупевшие и заволоченные радостью зрачки Вали.

И он своим недоверчивым рассудком сообразил, что эта женщина никогда не вырвется из его цепких, заскорузлых пальцев, а догнать – он ее всюду догонит на своих смазанных машинным маслом шарикоподшипниках.

 

Решили отпраздновать свадьбу не свадьбу, а что-то близкое к тому.

Явились Валины подруги-ткачихи, одноногий капитан Гриша и еще из непропившихся – однорукий бухгалтер, тоже выкарабкивающийся из грязи.

Гриша хлопнул донцем бутылки по столу.

– Не пью, Гриша. Может, чуть красненького, – скосил глаза Вася на Валю.

– Кому как, – не настаивал Гриша, – мы с девчатами уломаем. Ведь так?

– Так, – перебивали друг друга девушки, засматриваясь в тонкие черты лица капитана, с горькими морщинками у губ.

Капитан рубил напрямик, что думал, и вдруг выяснил, что подробностей Васиного ранения никто не знает.

– Что ж так? Даже родной женщине!

– Да так. Чего вспоминать?         

– Нет, ты вспомни. Пусть знают, что мы Родине отдали, а она нас в пасынках держит. Вы представляете, я каждые полгода должен ходить на медкомиссию, – выросла нога у меня или нет? А то и пенсии не дадут. Давай, давай, Васек!

– А чего «давай», – помедлил Вася. – Когда наш флот отступал из Таллина, зашел стервятник с бока и давай крушить бомбами. В мой корабль по левому борту шарахнуло. Я командую: «На правый борт!» А сам за матросами последний, как полагается. И тут-то стальная перекладина рухнула мне по ногам. Отсекла ноги. Ребята успели жгут наложить – и в шлюпку. Набилось в шлюпку раненых и штабных пройдох. А вокруг вода от бомб бурлит и раненые – кто с покалеченной рукой, кто ногой, кто осколками изрешеченный – воют нам из кипящей от бомб воды уже не по-человечески: «Братцы! Не бросайте! Возьмите!» А шлюп полон, волны до краев доходят. Возьмем еще одного – все на дно пойдем. Запомнил мальчонку-сигнальщика, лицо в крови, месиво, а кричит по-деревенски, с оканьем: «Дяденьки, захлебываюсь! Дяденьки...»

Мы сами чуть живые в шлюпе, а раздирающие вопли товарищей, что в шлюп не попали, не меньше ран терзают. Некоторые окровавленными руками хватаются за корму, а их веслом по рукам – мол, утопишь... И вдруг наш интендант – ранение-то с горошинку, в задницу – сложил руки рупором да как заорет на весь водный простор: «Приказываю раненым, на плаву которые, идти на дно!..»

Страшный приказ. Не человеческий. Его потом трибуналом судили.

Несколько человек, совсем обессиленных, этот приказ подтолкнул, скрылись под водой – бескозырки покачиваются. Вот так, гости дорогие...

Нависло тяжелое молчание.

– Налейте по стопке беленькой за их память, – сказала Валя и Васе налила.

 

Летом они уехали в деревню и вдвоем рыбачили. И ничего не было Васе утешительней, как на пустынном островке, выползя на берег и подвалившись к Вале, начинать щекотать ее усами, обхватить своими боцманскими клещами и дождаться того желанного мига, когда у нее увлажнятся глаза, и она сливалась с ним плотью среди замшелых валунов, криков чаек, жужжания пчел и всплесков рыбы.

Он однажды усмехнулся:

– Ты во мне пробудила мужчину. А я уж думал: без ног – все тебе!

– А ты во мне женщину, – задумалась Валя, – я-то ведь загадала, что по-матерински тебя выхаживать стану. А вышло вот как!

– Как? – хитро спросил Вася.

– А так и сяк...

 

Я, живя на Петроградской стороне, отчетливо отмечал, что глуше звучат подставки с шарикоподшипниками, редеет толпа инвалидов у пивных... А те, кто опомнился, приступают к учебе.      

Они вымирали от буйной пьяной жизни; от сердечных недугов; от застоя крови; от болезней, которые липли к ним, как мокрые листья к асфальту.

 

Но Васю-то обласкивала Валя.

 

И вдруг приметила: как скучнеют его глаза; как чаще отодвигает он чашку с молоком; как все реже и реже подкатывается по ночам к ней.

– Что с тобой, Вася?

– А чего-то кровь густеет... никуда не двигается... Ноги-то мои по Балтике плавают.    

– Брось ты, – взбадривала Валя и покупала ему на рынке парную печенку и заставляла есть почти сырую.

И как-то он высказался:

– Это все ерунда. Главное, что ты у меня была, хоть и не надолго. А умру – бескозырку в голову, бушлат сверху. Потом воры слямзят, но пусть, хоть чуть-чуть полежат на мне.

– Что ты чепуху несешь, Вася – вздрагивала Валя.

 

А потом на Петроградской совсем перестали греметь шарикоподшипники, а лет-то прошло всего-ничего: два-три-четыре...

 

Но этим никто не интересовался. Страна победителей строила социализм и старалась обогнать Америку.

 

Его похоронили на Серафимовском, на морском участке. Рядом с адмиралом. Валя добилась.

 

А сама она стала стареть, и уже из ее поколения нынче женщин наперечет с таким материнским сердцем.


ОТСВЕТ РОССИИ

 

  Михаилу Якимову

 

1

     

Есть ли истинно русский человек, который не тугýрит* Святую Русь от черных вранов?

Не хрестоматийную, а трудно вызыриваемую для очесá, Богородично-Китежную, самоцветную, самобытную, самобранную, самостийную...

Та Русь красовитою в сказаньях затаилась.

Рано или поздно, выведут ее на люд людской под белы рученьки.

2

 

Под городом Галичем давным-давно стали прахом мои предки, володевшие там селами и погостами, сельцами и деревеньками...

Не выставлялись они своей знатностью, но прожили  жизнь честно – служивыми своему Отечеству, запечатленные в родословных грамотах с 17 века. При разных государях хаживали в походы: и против Тушинского вора, и в Семилетнюю, и супротив Наполеона, и в русско-турецкую Освободительную, и в японскую.... Да по гражданской части не шибко, но верстались в чины – губернским Секретарем и Совестным Судьей удостаивались быть.

Последними затерялись могилы моих деда и бабки – Николая Сергеевича и Матрены Михайловны. От случая к случаю я навещевáл их холмики, кресты обновлял.

А позже – через промежуток годов – заскочив в Галичские края, – в тихом березовом леске, поросшем малинником и одичавшим шиповником, ничего уже и не нашел. И присел на рухлявый пень, и загоревал по деду с бабкой, как по только что умершим, упрекал себя в нерадивости и никчемной суете. А еще дал зарок – при каждой подвернувшейся оказии жаловать в Галич и всех их – от неведомого мне Луки, рожденного в 1726 году, до николаевских государевых офицеров, пострадавших в революцию, поминать по полному чину заказной заупокойной панихиды.

И в нынешний скорбный свой приезд по причине недавно умершего друга молодости, отгоревав за утренним чайным поминовением Юрия, поспешил в восстанавливаемый из руин Паисево-Галичский женский монастырь, где и обретались мощи святого Паисия.

Был ранне-весенний солнечный день, когда снежный пласт готов рухнуть под вмятинами шагов, но противостоит из всей мочи, выплавляя, чем ближе к монастырю, словно надышенную, тропку в снегу; и неожиданные трели птиц уже озвучивают простор; и верба, как молодая девушка, выпрастывает из скорлупы ворс будущего цветения.

Я постучал в калитку монастыря, огражденного стеной, – никто не отворил мне. Я переступил порожек – и обомлел: на огромном радужно-мерцающем снежном поле сиял голубовато храм, удаляясь в небо, – еще в лесах, – а поодаль желтели, как букеты лютиков, свежеструганные светелки монахинь. Нигде ни одного человека. Я зычно крикнул:

– Есть ли кто?

Эхо отозвалось мне. Сообразив, что монашенки на литургии, подбрел ко храмовым вратам и ненавязчиво стукнул, как путник, молящий о приюте.

Врата раздались, и статная послушница молвила:

– Обождите.

Я переступил порожек. Храм был совершенно пуст, но где-то в его глубине женскими певучими голосами трепетал под сводами акафист.


3

 

И он смолк.

И издали от алтаря ко мне, отделившись от монашенок, павою поплыла игуменья, дабы вызнать дело мое.

Чем ближе она приближалась, тем проясненней светлел мой взор: это несла свою святость писаная красавица!

Черное одеяние чуть колыхалось при походке, и угадывалось, что это колыхание, тревожащее храмовый эфир, от изгибов ее тела. И ее легкий шаг высказывал стройность ног. И ступни ненатяжно скользили по каменному полу.

Господь наградил ее прелестью облика. Но не той прелестью, которая во грехе прельщает, а той прелестью, что уже отринула от себя земные посягательства.

Я промямлил ей в заполошности, что хочу заказать панихиду возле мощей святого Паисия, дабы помянуть моих предков за несколько веков, уроженцев здешней местности.

Прозвенел мелодичный голос:

– Я отведу вас к мощам. Там и помянем рабов Божиих.

И мгновенности ее взора, брошенного на меня, хватило мне, чтобы усвоить ее лик, ибо стремителен был мой огляд, как предгрозовое сверкание ласточкиного крыла над полегшим от ветра полем.

Выбившаяся от случайного взмаха руки прядь волос оцвечивалась краскою перезревшего каштана;

две черные стрелы бровей сходились у переносицы точечной родинкой, – так две дороги скрещиваются у валуна и вынуждают странника выбирать в замешательстве: куда свернуть – к горю или к счастью;

вишневые очи, мнилось, насыщены такой темно-пурпурной тяжестью, словно способны выкатиться из-под бровей и пасть в чьи-то нежадные ладони;

а губы, припорошенные по верху пушком, ежевично пунцовели, воскрешали, что когда-то в прошлом вкусить их духмяный плод можно было лишь продравшись сквозь царапа-
ющие кожу тернии.

Господи! Разве я грешу, так молвля о ней?

Ведь Ты позволил пропеть царю Соломону Песнь Песней:

«Что лилия между тернами,

то возлюбленная моя между девицами.

..................................................................

Сотовый мед каплет из уст твоих,

мед и молоко под языком твоим

и благоухание одежды твоей подобно

благоуханию Ливана!»

Я выпевал беззвучно из себя Песнь Песней царя Соломона.

Меж тем вослед за игуменьей я прошествовал к ковчегу, в коем заключены были мощи святого. И воскурилось поминовение моих предков. И я верил, что не восстанут они и не склеятся из миллионов частиц, и не просочатся в предел, но на заупокойную память о них сниидут Души их, утешные оттого, что Божественное молитвенное поминовение облегчит им замаливать грехи тех, от которых они неотъемлемы.

И нелицезримые Души осязали все, проникали во все. И усомневались во мне, ибо во время каждения и благовонного струения ладана во мне, последнем из рода усопших, еще живом, приглушенным гулом прослышивалась Песнь Песней:

«О, как прекрасны ноги твои в сандалиях,

дщерь именитая!

Округлость бедр твоих, как ожерелье...

Живот твой – круглая чаша, в которой не истощается

ароматное вино;

чрево твое – ворох пшеницы,

обставленный лилиями...

глаза твои – озерки Есевонские...

и волосы на голове твоей, как пурпур...»

И я, грешный, преклоняя колени перед ракою святого, краешком глаза не упускал из вида и притихшую игуменью, проницающую, что я молюсь не по Божьему канону, а моя поминальная молитва смешивается в таинственности с чем-то мощным, древним и тоже святым. Я чувствовал, не отрешен я от греховности.

А может, это не греховность, а нравственная чистота? Песнь Песней царя Соломона непостижимо оживала во мне, перетекая через множество веков в мою гортань:

«Этот стан твой похож на пальму,

и груди твои на виноградные кисти.

Подумал я: влез бы я на пальму

ухватил бы за ветки ее;

и груди твои были бы вместо

кистей винограда, и запах от

ноздрей твоих, как от яблок».

И если игуменья твердая, как кремень, отрубила от себя жизненные утехи, то разве грех, что она, Божья сестра, вновь испытала преклонение перед собой? Нет, не то прежнее, суетливо-городское, где дарили цветы, а то, где Песнью царя Соломона она сама превращалась в несравненный небесный цветок, вдыхаемый праведниками:

«Пленила ты сердце мое, сестра моя

невеста! Одним взглядом очей твоих,

одним ожерельем на шее твоей...

О, как ласки твои лучше вина...»

Нет, я не грешил. И если бы, преодолев невозможность, сгрудились передо мной мои стрельцы и лейб-гвардейцы, кирасиры Бородина, герои Шипки, смельчаки, павшие на Мазурских болотах, – они бы благословили меня за поминовение их и за то, что дух кавалерства, свойственный роду их, не увял, став утонченней и пропитанней забытым благонравием.

Завершилась панихида, и игуменья, провожая меня, подарила мне книгу.

– Здесь много поучительного.

Я поклонился ей.

 

И снова провалился я в объемно-ослепительное поле перед монастырем. И свет с небес, розоватый от раннего заката, уже оборачивался в нервном моем восприятии в особый свет – в отблеск России, только что осиявший меня во храме так вочеловеченно.

Я растворил подаренную книгу и поразился строкам, откликающимся думам моим:

«Суть монастыря состоит в отказе от всех мирских привязанностей, забот и попечений, мешающих исполнению главных заповедей Господних – любови к Богу и к ближнему».

Озадачился я. Что есть «ближний»? И что за «любовь» к нему?

Ведь любовь не только изнуряюще-страстна, когда кровь выплескивается из вен, но и та, которая меняет облик твой, становящийся прекрасней, и ты издалека изгибаешься в поклоне той, что возлюбила Христа более, чем все людское.

 

4

 

Я размечтался о красавице-игуменье и прикинул, что встречные по дороге в Галиче люди тоже несут на себе отблеск чего-то отбеленно-доброго, а не одни лишь житейские заботы.

И я уже разумел, что это за отблеск.

 

5

 

Я обещал навестить местную поэтессу, сочиняющую пронзительно-русские стихи.

Она с юности болела какой-то неведомой мне болезнью, ограничивающей ее движения, и опиралась на палочку.

Лицо ее сквозило строгостью и даже суровостью, и слыла она такой намолённой, что я верил: ее молитва восходит до небес.

Я вошел к ней в дом.

Лицо, как обычно, отливало белизной, была она в очках, в неизменном сосредоточии, и некое покровительство, углубившееся в ее зрачки, осаживало в речах собеседника.

На этот раз она поглядывала на меня как-то особо матерински-сострадательно, хотя я был гораздо старше ее.

Я рассказал о панихиде, но скупо, не раскрывая того, что пережил, потому что и сам еще не разобрался в своих переживаниях.

– И все? – вскинула она брови.

– Нет, не все, – удивился я сам себе, а и ее, конечно, огорошил: – А почему вы не хотите быть красивой?

И она в недоумении уставилась на меня. А я уже протянул руки, снял с нее очки, вскинул русые волосы с высокого лба, и она вдруг зарумянилась, и разлилась по лицу ее душевно-тихая красота, настолько негаданная, что я не постеснялся спросить:

– Вы любили кого-нибудь?

– Нет, – она глядела прямо перед собой.

– А вас?

– Да, – с той же откровенностью прошелестел ответ.

И все об этом.

Она слегка улыбнулась:

– Я разглядела, когда вы подносили ко мне руку ладонью вперед, и вычитала по ней, что вы затомились по игуменье. Все зависит от того, какое это томление. Если духа – то по-православному, смиренно.

– По-православному, – выдавил я и уверовал, что в моей собеседнице есть еще и провидство.

– Она из Москвы. Больше я ничего не знаю о ней. Я вам напишу.

– А знаете, ничего сообщать и не надо. Я вызнал важное для себя. От нее светится отблеск...

– Чего? – переспросила женщина.

– Чего? Вы и сами осязаете... – не ответил я впрямую, – зачем разъяснять?

– Да, – согласилась она, – потаенный отблеск...

 

6

 

Вечером я приманился в гости к одному галичанину. Промышлял он торговлей муки. Молодой и красивый человек.

– Я угощу вас вином, – соблазнял он, – вы такие никогда не пили – малиновое, вишневое, смородиновое... недоступные виноделам... Мой секрет...

И мы пригубили вино, смешав сорта.

– Ну как? – заискрился он.

– Это вино царей. Я не вкушал такого.

– Вино царей и есть, – подтвердил хозяин, – потому я подношу его вам.

– Отчего же, я ведь не царь, – недоумевал я.

– Оттого, что я подглядывал за вами сегодня не раз со стороны – вы не замечали меня, – и примерещилось мне в вашем облике нечто, может, и скоротечное, но что-то царское.

– Почему же скоротечное? – заставил я его опешить. – Это был отсвет России, если вы его как-то уловили, – загадочно для него, но не для себя ответствовал я.   

Когда же голова моя отяжелела от вин, мысли обострились и обрели вольность полета. И я не задумываясь спросил его:

– А что такое Россия?

– Россия? – и он ответил так же негаданно: – А это то, что постоянно ускользает, приворожив своей дивностью.

– Но разве можно так жить?

– А если так не жить, то и России не станет. Все перемелется в муку. Вы ведь этого не хотите?

– Да я бы и не жил тогда, – печально примолк я.

 

7

 

Господи! Прости меня, если я что-то молвлю, как кощун. Прости меня! Ибо я еще не знаю истину, а ищу ее.

 

И отсвет России мне только-только брезжит, как сквозь слюдяное старинное стекло.

 

СТРУИ  ДОЖДЯ

 

Это не рассказ, не эссе, не притча, – я сам не определю жанр. Иногда мне мнится, что я нечаянно подглядел что-то неоформленное, намечающееся, непознанное.     

Я пишу, но строки выглядят, как живые струи дождя, падающие из тучи. И не стоит рассматривать написанное, следуя каким-то литературным меркам.

Может быть, если бы не было явного ощущения, что надвигается хаос, я бы и не тщился искать спасительную мысль.

 

...Ехал я поездом недавно из Алма-Аты в Петропавловск. Был я гостем на юбилее казахского классика, и меня посадили в купе СВ.

Это радовало меня: сутки пути – и за эти часы можно помыслить, почитать, поспать, воистину побыть наедине с собой.

Я устроился у окна и стал темнеть взглядом от неприглядных окрестностей: мусор, поломанные сараи, грязные обшарпанные рабочие, тощий скот с вываленными в лужах боками...

И сверкнуло расхожее, затасканное выражение Федора Достоевского – «Красота спасет мир». Как любят к месту и не к месту талдычить эти слова! Сам-то Достоевский – человек трудно-тяжелого тяготения к женщине; нелепо примкнувший к петрашевцам и томившийся в ссылке; лихорадочно-возбужденный азартный игрок – сам-то он что хотел этим сказать: «красота спасет мир»? Собственно, никто и по сию пору не растолкует – тайна. Или мистика? Или просто с языка сорвалось?

Но я привязался к этому выражению, и думал, и удивлялся, что же такое «красота», как она спасет и что такое мир. Право, в дальнем поезде преобразуешься в философа.

И вдруг, постучав ко мне в купе, вторглась проводница, стройная, лет под тридцать, миловидная. Озадачила меня:

– А я знаю ваше имя-отчество...

– Эка невидаль, – усмехнулся я, – да у любого в вагоне узнать можно.

– Нет, я никого не спрашивала...

Она попросила разрешения присесть – дескать, смена у нее завершилась. Огорошила:

– Я по образованию математичка, Казанский университет закончила. Да жизнь в проводницы угнездила. Бывает так?

– Судя по вашей судьбе, бывает, – не спорил я.

Она, так же, как и я, припала к окну, морщась от раскисшей, растолченной машинами земли, и вздохнула:

– Как все мерзко!

– Да уж! – поддакнул я. – «Красота спасет мир». А нет ни красоты, ни мира.

– А тут вы не правы, – она взяла со стола листок бумаги и начертала треугольник, – мы живем в Трех Измерениях... Но вот что я думаю, хотя мои мысли и не Откровение. Правда?

– Слушаю вас, – настроился я на ее загадочность.

– А есть еще непознанное – Четвертое. Кладовая Красоты, Прекрасного... Это Божественно-космическая сфера. Оттуда иногда прорываются редкие излучения, и в тот миг на Земле обрисовываются красивые образы, природные ослепительные таинства. А полностью Красота Четвертого Измерения в облике Божией Матери – ничего нет совершенней. Но ведь и Она – Там, а с нами лишь Ее иконы, очертания лика.

Когда-нибудь хлынет красота на Землю многоструйно, искореняя зло, разгоняя душевную темь, уничтожая зависть. Это случится, когда некие заторможенные клетки мозга обретут пробудившуюся силу познания непознанного, то есть Четвертого Прекрасного Мира.

Достоевский, как гениальный человек, догадывался об этом, а расшифровать не мог: «красота спасет мир». Но как?

А наша драма состоит в том, что, сталкиваясь с явной красотой, мы не сочленяем ее с непредугаданным, пронизывающим излучением Четвертого Измерения, которое в будущем всецело оплодотворит своим потоком Землю...

Я слушал женщину со все возрастающим беспокойством: откуда она, что она выдает за истину? Но в то же время ведь и я бессмысленно повторяю всю свою сознательную жизнь «красота спасет мир». Но выводы этой женщины никогда не возникали у меня в голове. Я не выдержал, усомнился:

– Скорее всего, вы излагаете вздор или умственную путаницу...

– Посмотрим, – нахмурилась она, словно воистину скрывала в себе провидство, – вы с этой Красотой и повстречаетесь. А там уж как Бог даст!

Женщина встрепенулась:

– Ах, я засиделась у вас! – и выбежала из купе.

Я пребывал в ошеломленном одиночестве и, уже не глядя в заоконный простор, тревожно перебирал то, что она мне нанизала.

– С ума сойти!

И тут, подслушав мои последние слова, начальник поезда, проверяя вагоны, подхватил:

– Зоя у вас трещала? Вы не волнуйтесь. У нее ум за разум заходит от математики. Списали б мы ее, да кадров нет...

Я машинально повторил:

– Кадров нет...– и начал полегоньку приходить в себя.

 

В Москве я, скорее всего, забыл бы и эту встречу, и беседу. Если бы...

Я отправился в учреждение. Начальника не оказалось на месте.

– У кого бы справиться? – спросил я.

– Постучите к сотруднику, – и мне указали на дверь.

Я постучал, открыл дверь и застыл на приступке: передо мной склонялась за столом девушка заманной красоты. Чистая, как бы светящаяся кожа; темные очи, отливающие мерцающей мотыльковой пыльцой; пряди с золотняными нитями...

Я молчал.

Она спросила:

– Вы ко мне?

Я изложил ей суть дела. Вот и весь сказ. Я неповоротлив был разговориться, поволочь тесьму беседы, закружавить общение.

Придавленным от своего смятения, я ширкнул по лестнице из здания и подставил лицо отрезвляющим струям дождя. Приткнулся на мокрой, склизкой скамье, притененной ветвями.

Размышлял, сбитый с толку:

«Как красива! – и тут же спохватывался: – Да разве в жизни мне не встречались красивые лица? Что за наваждение? И на что угодна ее красота?» Я остро припомнил слова пророка Сираха из Библии, врезавшиеся в мое сознание когда-то:

«...Выражение сердечного изменения – лицо. Четыре состояния выражаются на нем: добро и зло, жизнь и смерть».

И снова, словно из терема, вызыркивала из моего ума загадка: «А что она со своей красотой угораздить может?»

 

Дома распахнул Библию с Откровениями пророка Сираха.

То, что я прочел, кудесным примерещилось, потому что это были не отвлеченные мудрости, а то, до чего я сам никогда бы не уразумел дозреть.

Перед глазами моими маячила проводница. А на самом деле, ведал ли я, кто она такая? Может, и ниспосланная мне, чтобы я умом и перстом до чего-то прикоснулся – до чего еще мне не доводилось в сущей земной жизни прикасаться.

Сирах вещал:

«Только тот, кто посвящает свою Душу размышлению о Законе Всевышнего, будет искать мудрости всех древних и упражняться в пророчествах; он будет замечать сказания мужей именитых и углубляться в тонкие обороты притчей, будет исследовать сокровенный смысл изречений и заниматься загадками притч».

Господи! Да в этих немногих словах затаена вся философия жизни и поиска прекрасного в жизни!

«Да что такое Красота?» – опять молоточками простукало в моей голове. И я вынес главное: не внешне расписывает она человеческий лик, а выступает, как облик Души, замурованной в Божественно-сокрытых клетках человеческого мозга. И мне привиделось, привещалось, примнилось, что от этой девушки, с которой неназначенно познакомился я, исходит от черт лика ее благоуханное воздействие. И это благоухание на каком-то необъемном пространстве шлифует, сглаживает, толчет до мельчайших частиц то зло, которое напластовалось по окружности – зависть в людях, треск и смрад бытия, мещанское брюзжание, подпитываемое скудностью существования, и самовлюбленное торжество тех озолоти-
вшихся неправдой, что сочли себя властью и вознеслись выше любого греха.

 

Но я прозревал, что у Красоты девушки скудна энергия, чтобы стесать ею – Красотою – зло во всем мире. Способна ли она, как утверждал Сирах: «...благоуправлять свою волю и ум и размышлять о тайнах Господа?» Нет. Конечно, нет у нее этих небесных сил!

Достоевский смог только высечь из своего гения формулу, самому ему не ясную до конца, потому что и он не был удостоен небесами углубиться в Красоту, спасающую мир. И сам «мир» Достоевского был столь земным, что небесные прозрения были ему недоступны, как и всем нам.

Ведь и это постиг Сирах:

«Никому не представил Он исследовать великие дела Его».

Как все чудно и непроглядно для смертных!

 

И выплыла из моего сознания история, поведанная в двадцатых моей матери (а я уж услышал с ее слов) чекистом, участником красного террора, а проще – палачом.

В той безумной мясорубке Красота не спасла мир, а сама была злом распята, захлебнулась в бесчинствах и крови.

А история чекиста такова:

«...Среди тех, кого по решению чрезвычайки следовало расстрелять как контру, я углядел молодую женщину с красивым бледным лицом, жемчужно-пепельными прядями волос, по-редкому удлиненными серыми глазами... Светлое длинное платье облегало ее фигуру, – чистенькая, аккуратненькая, невозмутимая, словно не догадывалась о своем смертном часе.

Мы принялись сначала выволакивать военных, гражданских чинов. Смерть есть смерть, и офицеры порой не выдерживали, ломались, слезно молили о пощаде, некоторые падали на колени. Женщина с брезгливостью прищурилась на потерявшихся людей:

«Стыдно, господа офицеры!»

Мы, ясное дело, не церемонились, оттаскивали приговоренных и шлепали. Я невольно несколько раз ловил глазами женщину, – она не менялась в лице и внешне не теряла самообладания. Кем она была – не знаю. Может, из их контрразведки. Не знаю, не знаю...

Ее же оставили напоследок. Разгоряченный от крови, воплей, молений, я все же перевел дыхание, и когда занялся женщиной, то почувствовал странное неподходящее к месту смущение – уж больно хороша она была и, не в пример мужчинам, с железными нервами.

Конечно, и в мыслях у меня не мелькнуло, что ее можно спасти, уберечь. Все они одним цветом мазаны – «белогвардейская сволочь». Но вдруг что-то романтически осмысленное зыбко проскользнуло во мне – может, как у бывшего студента, и я задал вопрос:

«Ваше последнее желание?»

Она чуть заметно усмехнулась и ответила спокойно, словно беседа шла в некой гостиной:

«Я не дочитала  полторы странички романа... Позвольте дочитать...»

Я собирался услышать что угодно, любую просьбу, но подобное даже в той обстановке ошеломило меня. Пересохшими губами я прошепелявил:

«Дочитывайте...»

Она, не спеша, сделала шаг в сторону, присела на опрокинутый снарядный ящик, поправила прядь, спустившуюся на лоб, и открыла книгу, которая была при ней. Ушла в чтение, не обращая никакого внимания ни на меня, ни на моих бойцов, тоже недоумевающих, вопреки кровавой распаленности.

Что я думал в эти мгновения? Ничего не думал. Голова звенела, как порожний кувшин.

Прошуршала последняя страница романа, женщина захлопнула книгу, приподнялась с ящика, оправила складки платья, протянула мне книгу:

«Прочтите, комиссар... Я готова...»

Я в отуплении взял книгу – французская. Взъярился на себя, заорал красноармейцам-латышам:

«Кончайте!..»

Хлопнули выстрелы.

А вдруг она меня ТАМ ждет... у порога?»

И снова Сирах поучал меня:

«...Господь видит и знает, что конец их (людей. – О.Ш.) очень бедствен... И потому умножает милости...»

Значит, надо мыслить и мягчать душой, если Он «умножает милости».

 

Я коротал вечер у себя в Переделкино, когда ко мне позвонил в дверь товарищ и, потолковав о делах, вскинул брови, уставившись на икону Иверской Божией Матери. Он был истинно верующим и разумел толк в иконописи.

– Восемнадцатый век, – оценил он, – чудесная! А знаешь, в Переделкино, в Патриаршей церкви, тоже есть Иверская... Чудотворная...

Я жил в Переделкино около двадцати лет, но об этой иконе не подозревал.

И вскоре заторопился в церковь, что сияла куполами за полем, и разыскал в ней в темном правом приделе эту икону.

Едва вступив, я обомлел и преклонил колени.

Взор Богоматери излучал серебристо-сиреневый, уплывающий в даль свет. Лик Ее сиял раздумьями, доступно-участливыми, переливаясь в сущность человека извечною, библейскою Красотой.

Да, я обомлел – лик, казалось, был выписан не иконописцем, а утаивал в себе то, что предсказал Сирах:

«...Душа человека иногда более скажет, чем семь наблюдателей».

То о душе человека, а здесь Душа Богоматери выявлялась для всесозерцания.

И я затрепетал, впервые по-настоящему озаботившись тем, что не подвластная миру Красота – это Красота Богоматери, плещущая радужно над Россией и шлифующая, смягчающая, дробящая, измельчающее зло от лукавого.

Этим и осенился Достоевский, вникнув в начало и не постигнув духовным взором удаляющийся свет Красоты.

Но Она, Божественная Красота, еще не вписалась всепоглощающе, стоя перед порогом земного хаоса.

 

А дальнейшее отдавало чудом, тем чудом, о котором Иоанн Кронштадтский молвил, что оно бывает в людском сонме, но случается редко.

...Я уловил возле себя чье-то легкое дыхание. Я чуть скосил глаза, и зрачки мои очистились светящейся кожей щеки. Мурашки пробежали по рукам. Я узнал ТУ девушку.

С перехваченным, останавливающимся дыханием я, как некая райская птица, выветрился в церковный сад. И вскоре вслед за мною появилась она.

– Непредреченная встреча, – подивилась она, – я недавно выведала для себя икону этой Богородицы... И Она тянет меня сопереживанием.

– Каким же? – насторожился я.

– Боязно судить – не кощунствую ли я? Но когда я задерживаю взгляд на Ее лике, в небесном пространстве на иконе мне чудятся белые любведарящие ангелы. Я тревожусь...

– Это естественно, – просто сказал я, – вы ведь так красивы! И грядет, несмотря на хаос жизни, сближение прекрасного видимого и невидимого.  

Как колокольчик склонилась ее голова:

– Не находишь того, что ищешь. Есть притча: «Сердце человека обнаруживает свой путь, но Бог управляет шествием его...»

Больше я никогда не встречал ее.

Да это ли важно?

Важно, что я извлек, как жемчуг со дна моря, мысль, что только от женщины, благоухающей в нынешнем мироздании человеческой красотой; от женской красоты, трагической и раскромсанной палачами, согласно недавней адской летописи; от Красоты Богоматери, что радужно распростерлась светом своим над нами – вкупе – вновь забрезжит по милости Божией (помните слова «Господь умножит милости») напророченное ПРЕДОЩУЩЕНИЕ: «Красота спасет мир».

Уже был на земле человек, почти доплывший до берега постижения тайны, – Достоевский.

 

Меня привели в непередаваемое волнение слова Достоевского, вложенные в уста князя Мышкина в «Идиоте» о его кризисном состоянии:

«...в эпилепсическом состоянии его воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознание почти удесятерялись в эти мгновения, продолжавшиеся, как молнии. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом, все волнения его, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись, разом разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармонической радости и надежды, полное разума и окончательной причины... минута ощущения... оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим СИНТЕЗОМ ЖИЗНИ... эта секунда по беспредельному счастью, им вполне ощущаемому, пожалуй, и могла бы стоить всей жизни... мне как-то становится понятно необычное слово о том, что ВРЕМЕНИ БОЛЬШЕ НЕ БУДЕТ».

 

Мне провиделось, что излиянием этих чувств Достоев-
ский как бы доносил нам, не называя предмета, что его герой иногда оказывается в том Четвертом Божественном Измерении, откуда многое становится внятным и зарождается там вера, что «Красота спасет мир».

 

...А все же жаль, что так и не свел меня случай более с высветленной мною девушкой, и я не изумил ее повествованием о струях дождя, которые неожиданно и странно прошелестели словесами.

 

Несколько вопросов нашему автору

 

Кто оказал влияние на Ваше творчество?

На мое творчество, на первоначальном его ученическом этапе, огромное влияние оказала русская классика (особенно Пушкин, Лермонтов, Некрасов), а позднее болгарская народная поэзия, которую я изучал как славист-болгарист в Ленинградском и Софий-
ском университетах. А в дальнейшем, как мне кажется, я иду самостоятельно, творчески впитывая в себя волнующие меня явления жизни и характеры людей.

 

Как, по-Вашему, творчество – легкое бремя или тяжелое?

Поэзия, если даже и пишется легко, то это легкость обманчивая. За этой кажущейся легкостью стоит жизнь с ее трагизмом, радостями, мучениями, просветлениями... Сергей Орлов справедливо писал: «Об этом надо не просто сказать, – надо право иметь сказать...»

 

Что в сегодняшней жизни Вас радует, а что огорчает?

Радует в современной поэзии обнаруживаемые по журналам новые талантливые имена: Виктор Максимов (Ленинград), Геннадий Фролов (Москва), Татьяна Брыксина (Волгоград), Евгений Чепурных (Саратов) и ряд других.

Огорчает нетребовательность авторов многих публикаций к своему творчеству, вторичность многих стихов, легкость внешнего письма. Это и следствие почти исчезнувшего слоя опытных редакторов, которые не только «общипывали» литературу, но помогали авторам взлететь, парить...

 В сегодняшней жизни меня радует, говоря кратко, свобода выражения своей мысли. И крайне огорчает, когда свобода перерастает во вседозволенность, ломающую все духовные ценности, коверкающую их, что так часто и с горечью наблюдаем в жизни.