Люська.Белая птица.Время заката.Рассказы.Именины сердца.Рассказ.

Наталья Рузанкина

 

Люська

 

Бараки были построены давным-давно, году в 1915-ом, хозяином завода Котовым, и бараки убивали, Люська это знала. Всё здесь, с самого ее рождения, как помнила Люська, было пропитано запахом нищеты, водки и смерти. Этот проклятый круг, который пыталась преодолеть она в те далекие времена, когда была еще молода и красива, а потом плюнула, сдалась и закружилась, как и все вокруг, в странном и страшном гибельном танце, не отпускал ее. Пили, убивали друг друга, сходили с ума и умирали ее соседи, ее друзья, ее любимые, пила и пела низким грудным «цыганским» голосом и сама Люська, засыпая на руках случайных «мужей», которые год от года становились всё неряшливее и старее. Оплыла, отяжелела, как свеча к утру, точеная Люськина фигура, будто известью осыпало волосы, когда поняла она — бараки убивают, и тот, кто вовлечен в их страшный круговорот, уже не жилец. И теперь, припоминая прошлую жизнь, Люська курила на крыльце, сплевывая в густую яблочную августовскую ночь, следя за дрожащими, как золоченая роса, звездами. Из распахнутых грязных окон без занавесок с жалкими кустиками герани на подоконниках доносились песни и пьяный мат.

— Тёть Люсь, закурить дай! — вывалившись из квартиры с геранями, на крыльце, покачиваясь, стоял Сергей.

Люська помнила его еще четырехгодовалым, вечно орущим, в лыжных шароварах, на голубом самокате. Бездетная Люська обожала его тогда, кормила конфетами и клубникой из собственного маленького сада, дарила игрушки. Теперь это был коренастый крепыш с копной песочных волос и улыбчивыми ореховыми глазами.

— Холодно,— Сережка передернул плечами.— Домой не пойду, тёть Люсь, брось мне матрац в коридоре.

— Что ж, дома плохо разве? — страдальчески свела брови Люська.

— Не плохо, а н-н-не понимают! — Сережка пьяно всхлипнул, рванул на груди футболку.— Я им… душу, зарплату…н-не понимают! Вы вот жалеете.

— Сереж, не ходи сюда. Не жалеют здесь, — Люська замотала головой, лунно зазвенели в густой ночи единственные непропитые серебряные серебряные серьги, а она уже бормотала безумно, горько, вцепившись в Сережкино плечо. — Не жалеют здесь, убивают. Проклятые мы, погибшие. Не ходи к нам, Сереженька, не пей. Здесь всё проклято. Убьют ведь. Ребенок у тебя.

— На фиг я ребенку. Мне здесь хорошо, — пьяно засмеялся Сергей и, ухватив яблоко из таза на крыльце, жадно захрустел. — Пропасть нынче яблок… Кто убьет-то, тёть Люсь? Иван, или вон Андрюха?

— Бараки, — Люська отрешенно глядела в темноту, стряхивая пепел на колени, прожигая халат и не чувствуя боли. — Как Сашку, как Тамару. Не ходи к нам, не пей.

— Дура ты, тёть Люсь, прости Господи, — отозвался из темноты Сережкин голос. — Ну не хочешь матрац вынести, я — так, на полу…

Он уснул через минуту, тихо посапывая, и сон его был детским, чистым, кристальным, пахнущим астрами, как августовский сад во тьме перед Люськой, как небо над головой. Его еще можно было спасти, ребенка в смешных, не по росту, лыжных шароварах, ребенка на голубом самокате…

 

— Тань, а Тань, забери его и не пускай больше к нам, — растерянная, жалкая, в прожженном халате, стояла Люська среди просторного Кузьмического двора перед молодой хозяйкой, дрожащими руками заправляя седые пряди под капроновую косынку.

В углу, возле кучи битого шифера валялся ржавый остов самоката с мелкими, как искры, следами голубой краски, и Люська, вздрогнув, заныла тягуче, по-бабьи:

— Ты молодая, красивая, получится у тебя, получится! Перетяни, перебори, не пускай его. убьют ведь!

Вдруг заморосил мелкий и противный дождь, и глянцевый журнал, брошенный на садовую скамейку, намок и отяжелел. Татьяна взглянула на обложку, на умопомрачительную Синди Кроуфорд с помадой «Revlon» на губах, перевела взгляд на морщинистое Люськино лицо.

— Пошла вон, мразь!

Люська отступила, оглушенная темной ненавистью слов и звуком захлопнувшейся двери. Не поняла. Ничего не поняла. Ей бы на подиумах вместе с длинными смазливыми дурами ноги вывертывать, а не женой дальнобойщика быть.

Сутулясь, Люська пересекла улицу, отделявшую «хорошие дома», в том числе и Кузьмичевский, от бараков, наступила на какую-то дрянь в общем коридоре, толкнула дверь своей каморки и опустилась на продавленную кровать.

Перед ее глазами смеялся ребенок в лыжных шароварах, перепачканный клубничным соком и шоколадом, и, если бы не Люськины аборты в глупой молодости, этот ребенок мог бы быть ее сыном.

Спала она тяжело, всхлипывая во сне, и снились ей бездонные, подернутые паутиной глаза бараков.

 

— К тебе идут…— крупная рыжеволосая женщина, брезгливо усмехнувшись, отошла, и в дверном проеме, в лазурном и золотом свете августа возникла Люська. Хозяин, отодвинув табурет, крепко взял ее за локоть, вывел во двор, зашептал, оглядываясь:

— Ну чего ты, Люсь, чего тебе? Денег? Нет у меня денег. Да и пропьешь ведь… Не ходи больше, Рита ругается.

— Де-е-енег! — полупьяно-презрительно протянула Люська, и вдруг закричала, зло, с надрывом: — Сына, сына своего держи! К нам он прибивается, не пускай его! пропащие мы…

— Вижу, что пропащие, — Иван закурил, всматриваясь в Люськино лицо, припоминая, как вызывающе, кК неправдоподобно красива была она в ТОЙ жизни, улыбнулся горько. — Что до сына… Двадцать пять ему, и десять лет он — без меня. Авторитет я ему?

— Конечно! — издевательски усмехнулась Люська, комкая на груди малиновый халат. — Вальку схоронил, дитё бросил, и — к рыжей под бок… Брезгует мной! — Люська смачно сплюнула в сторону крыльца, пьяно хихикнула. — Расскажи-ка ей, как любил меня! Как серьги подарил!

— Тише, Люсь, тише…

— Пошла я, — Люська, спотыкаясь, побрела к калитке, цепляясь по дороге за кусты смородины. — Тошно смотреть на тебя! Прокляты будут и хоромы твои, и… Плесень ты! — она бессильно махнула рукой и побрела по ржаной, спелой августовской пыли, под ржаным солнцем, к барачному двору и зарослям бурьяна.

— Люсь, пойми, ну не могу я…— Иван преградил ей дорогу, жалко щурился. — Десять лет, Люсь! На соседних улицах! Да он же душу из меня вытряхнет! На проводы пришел, так он чуть не убил меня. Перед армией! Не могу я…

— Пле-е-есень! — утвердительно протянула Люська. — Дитё продал. За рыжую, за хоромы каменные. Любила тебя…— она обидно расхохоталась и, ломая бурьян, направилась прямиком через барачный двор к своему коридору, где, заняв у соседки бутылку, тут же ее выпила и проспала до вечера тяжелым, черным сном, на дне которого, как некий небесный цветок, светился маленький голубой самокат.

И во сне к ней пришли мертвые… Она видела их бледную, молчаливую шеренгу, их безрадостные, страшные в смирении глаза, но не эти глаза заставили ее затрепетать во сне. За шеренгой убитых бараком щетинился чертополохом и лебедой квадратный, запущенный, тронутый кое-где известью барачный двор, и в глубине двора ее ждало что-то, ждало терпеливо и беспощадно. И шеренга мертвецов разомкнулась перед ней, и она пошла под припекающим даже во сне солнцем в тень, в глубину, в сердце ненавистного двора.

Посреди двора, у детской песочницы с пластмассовым красным совком наверху, на скамье сидела тень. Тень была серой, будто обсыпанной пылью, и носила очертания сутулого неряшливого старика. Тень устремила на нее живой обволакивающий взгляд и вдруг усмехнулась.

— Отпусти, — Люська встала на колени, с ненавистью взглянула в серое, пыльное лицо. — Отпусти, ведь у тебя мы все. И мертвые, и живые… Отпусти его, не трогай.

Тень все так же молчаливо смотрела на нее не глазами, глазницами, шевелился и усмехался ее черный запавший рот.

— Никуда мы не денемся! — Люська рванула нитку бус, сверкнули и канули в бурьян розовые перламутрины. — Живем и подыхаем в тебе! Вокруг — ты, над нами — ты. Кровь наша, слезы — с тобой… Отпусти!

Неряшливая тень смеялась, она переменила позу и сидела, раскачиваясь, заложив ногу за ногу, в смешных брезентовых штанах, в огромных мохнатых шлепанцах, сутулая, похожая на бомжа. Она могла бы показаться комичной, если бы не знала Люська, скольких убила она, над сколькими простерла свою страшную вязку власть, если бы не звалась она: Душа Бараков.

— Как сын он мне…— Люська подошла вплотную к существу, хотя холодели от страха пальцы и кружилась голова даже во сне. — Меня убей, слышишь! Не тронь его!

— Люська толкнула тень, рука ее прошла сквозь призрачное плечо и ударилась о скамью. Чудной и опасный призрак растаял, как и не бывало его, еще жарче светило солнце в пустынном дворе, сухо шелестел бурьян, звучали шмели, и красным лепестком светился на желтом песке забытый кем-то совок.

А солнце припекало всё сильней, зной гудел, дрожал, наливался медовым светом, и вокруг снова бродили мертвые. Она охватила их всех сразу, каким-то невозможным, необъятным взором, какой даруется только во сне, и заплакала. На них лежала печать неряшливой тени, их глупые, нескладные жизни однажды были убиты Бараком, и после смерти они не взлетели на небо, не спустились в ад, а поселились здесь, в этих черных гниющих стенах.

Улыбаясь разбитым ртом, к ней подошла Тамарка, красивая даже в смерти. На дорогом кремовом платье расплылось пятно, в том месте под левой грудью, куда вошел нож пьяного сожителя. Тамарку убили на глазах у дочери, и одиннадцатилетняя Карина бегала по улице, отчаянно стуча в окна и двери ухоженных кирпичных домов за аккуратными узорчатыми палисадниками. Был август, как и теперь, золотой и проклятый месяц мира, и Люська увидела босую девочку в столбах пыльного света, бегущую по дороге.

Люська шла из магазина с авоськой, полной пустых бутылок, когда ребенок, воплощенный сгусток страха и горя, с криком: «Папа убил маму!» — ткнулся к ней в колени. Люська поспешила за девчонкой, поспешила торопливо, обреченно, и в тесной, с мутными окнами, с пузырящимися желтыми обоями и тараканьими следами на стенах, комнате увидела уже мертвую Тамару. Тамара лежала на ржавой, продавленной сетке кровати, а желтая несвежая простыня, такой же пододеяльник и наволочка скомкались на дощатом табурете возле. Ржавчина сетки смешалась с бурым цветом крови, что натекала сквозь ячейки на пол, на плите дымились пригорелые макароны, под потолком металась августовская злая оса. Всё величие и мерзость гибели, даже такой, в тысячную долю мгновения постигло обостренное ужасом Люськино сознание, и, пока пространство двери заполняли сонные и пьяные обитатели барака, а Карина странно, тонко взвизгивала и закрывала лицо рваной розовой занавеской, Люська подошла к кровати.

Коса Тамары, еще живая, блестящая и теплая, свешивалась на пол, темнела родинка над бровью, а на лице застыло изумленно-обиженное выражение, будто изумилась покойная жизни, прожитой так нелепо и шумно в этой гадкой комнате, и так, потрясенная, отошла…

Это было два года назад, а сейчас стояла Тамара перед Люськой с тем же удивленным выражением лица и улыбалась сквозь это удивление. Она была босиком, и на плече ее мягко переливалась в свете солнца коса.

— Здравствуй, — улыбнулась она.

Люська утомленно кивнула, она не испытывала теперь ни страха, ни омерзения, как обычно, как перед мертвыми, ведь это могла быть и ее смерть, и ее судьба, а где-то на глубине ее сознания еще плавал маленький голубой самокат, а над дворовым бурьяном колыхался воздух.

— Холодно, — Тамарка вдруг поежилась под сухим жестоким солнцем, оглянулась растерянно. — Здесь всегда холодно. Карина не любила, когда мы здесь жили. Плакала, прочила: уедем! Не успели…

— Ее удочерили, честное слово, удочерили! — Люська сглатывала слезы. — Французы! Ты помнишь, хоть, КАК она пела?.. Приехали в их интернат, посмотрели ее, послушали и… Словом, она теперь в Париже. Выиграла какой-то детский конкурс.

— Держит, — Тамара продолжала ежиться и улыбаться и, казалось, не слышала ничего о дочери. — Это всё… держит, не отпускает и после смерти. Господи, как я устала!

— Посадили его, Том, — Люська говорила медленно, тяжело, удерживая крик. — В Трубчевске гада накрыли и — на девять лет. А Каринка…

— Напиши ей, — изумление исчезло с мертвого лица, теперь в нем жили и мольба, и любовь, и бесконечная невообразимая тоска, от которой у Люськи заболело в груди. — Отправь через Москву, или как… Напиши, что прошу прощения, что люблю ее. Даже здесь. Как я устала…

Спотыкаясь, она побрела в глубину двора, и кремовое шелковое платье шелестело на ветру, и босые ноги приминали пыль на подорожнике.

Люська захотела проснуться, но не смогла, а мертвые чинно и спокойно, кто с тревожным, кто с безмятежно-улыбающимся лицом проходили мимо нее, и приветствия их походили на шум отдаленного дождя.

С тихой радостью в лице остановился рядом Сашка, и Люська вспомнила, как его убили, накануне свадьбы, в этом же дворе, у ржавых и зловонных мусорных бачков.

Хмельное майское веселье переполняло тогда до краев барачный двор, гудели жуки над пирамидами цветочных кустов, и даже черемуховые холода не помешали беспечным и пьяным барачным обитателям веселиться задолго до Сашкиной свадьбы и предвкушать эту самую свадьбу. Худая, стриженая девочка в клешеных джинсах и коричневой косухе, чуть опустив глаза, проскальзывала коридором в Сашкину квартиру под одобрительное цоканье и поплевыванье зрителей. Эта девочка и принесла с собой смерть. Сашку убили из-за нее, за неделю до свадьбы, чýдным и душистым дождливым майским вечером, забили ногами до смерти ее прежние дружки, и всю ночь до утра он пролежал под оглушительным, ошеломительным майским дождем, усыпанный мокрым звездопадом черемухи. В пять утра, пугливо озираясь, дед по прозвищу Чугун, что обнаружил Сашку в розовых от воды и крови лопухах, постучался в дверь его матери.

— Зин, там… Сашка, — почти прошептал старик, а она каким-то третьим чувством уже всё поняла и поползла по стенке, тихо вскрикнув, положив руку на грудь, курлыча перехваченным спазмами горлом.

Подоспевшая «скорая» вернула ее к жизни, труп сына отвезли в морг, а через день, суровая, окаменевшая в страшной бесслёзной замкнутости, с лиловым лицом, со странной скорбной улыбкой, она провожала через толпу притихших соседей гроб с телом Сашки. Поодаль тихо всхлипывала стриженая девочка в косухе, всхлипывала и украдкой посматривала в крошечное круглое зеркальце (не потекла ли тушь с ресниц). Светило юное солнце, земля оживала после двухдневного дождя и Сашкиной смерти, майский зеленый свет дрожал в воздухе и пел тысячью голосов.

— Повесится, как есть повесится! — суетилась баба Феня в кругу старух, с любопытством и жалостью взирающих на Зинку. — Ишь, глаза какие страшные…

Зинка не повесилась, а только замолчала, надолго замолчала, на год. Молча, ледяным скользким коридором, осенними и зимними синими утрами приходила на работу, молча возвращалась с работы, а по весне, почти через год, когда сошел снег и молодо, и влажно задымилась просыпающаяся земля, что-то сеяла в черных вязких грядках в крохотном палисаднике у канавы, и лицо ее под темной косынкой было сосредоточенно и сердито.

И через год, летом и осенью, вспыхнул, заискрился вокруг палисад алым, лимонным, голубым, и затаивали дыхание, проходя мимо, обмирая от цветочной красоты, одуревшие от водки и нищеты люди, и что-то робко проклевывалось в их запущенных, обреченных на гибель душах.

Однажды Люська несмело остановилась возле.

— Красивые цветы, Зин…

Зина не ответила, продолжая срезать в букет упругие циннии.

— Ты молодец, Зин, — заторопилась Люська, не зная, как заполнить повисшую паузу. — Думали, сопьешься или повесишься. Ты — молодец!

Зинка подняла темный, невидящий взгляд; лицо, будто присыпанное мукой, дрогнуло.

— Если бы Сашеньке это помогло, то запила бы. Если бы знала, что после того, как удавку затяну, встанет Сашенька из могилы, и пойдет, и в дом войдет, и жить будет, затянула бы я эту удавку. Только в земле он. Цветы вот ращу, чтобы сверху его покрыть…

Вскоре после того разговора погас цветник под ледяными осенними дождями, и Зинка навсегда переехала в деревню к больной матери, а Люська долго еще помнила дивное, самоцветное зарево за некрашеным палисадом и плакала тайком.

Ныне, в этом зыбком и странном сне, неряшливая тень уродовала Сашкино лицо, некогда живое и гордое, а глаза были темны, беспокойны.

— Привет. Тоже… к нам? — с минуту он разглядывал Люську. — Нет. Ты не наша.

— Откуда знаешь?

— Да уж знаю, — и словно весенним прозрачным светом-ветром повеяло на Люську, горько и клейко запахло в воздухе молодой листвой (это дуновение убитой жизни коснулось ее лица, коснулось и кануло прочь).

— Вспоминают, — улыбнулся Сашка, тоже почувствовав дуновение живого и теплого ветра. — Это всегда так свежо, когда вспоминают. Будто живешь опять, будто воздух пьешь, в реке купаешься… Освободи нас, тёть Люсь. Ты знаешь как.

— Откуда мне знать, Сашенька? Не знаю я. Из смертной-то ямы, как Лазаря?

— Да не в яме мы, тёть Люсь. А здесь, ВО ДВОРЕ. И в жизни, и в смерти. Рядом с вами, и за тысячи лет.

Я на мать стоящую сколько раз смотрел, и руки ее целовал, и когда цветы срезала, возле был. Прощения у нее просил за смерть свою. Не услышала… Выпусти нас…

Плечи Люськины вздрагивали, ей тоже, как и мертвым, становилось холодно под припекающим солнцем.

— Мы б на лугу поселились, — взгляд мертвеца стал светлым, скорбным; он вдруг опустился на колени, и на лицо его легла печать живого страдания. — У реки или у озера. На небо-то уж не пустят… за скотство наше, ну, а реку и луг, я думаю, разрешат. Разрешат ведь, тёть Люсь?

И сгинул мертвец, как не был, и дрогнуло, затуманилось видение, и захватило дух у Люськи — так просторно и широко стало видно. Будто поднялась она над землей, и черный клубок паутины барачного двора, и страшный, сухой шелест бурьяна остались далеко внизу, и солнце исчезло с неба, и густая, теплая синева запылала над головой, и зазвучали звезды в этой синеве, легкие, серебряные, будто ёлочные. Ничего больше не было для Люськи, кроме этой ночи и этого неба, да сладостного, ознобного ожидания какой-то высшей радости, высшей истины, которая была ТАМ, над небом, над звездами.

— Ничего не забыла! — ликовала Люська, глядя на удаляющуюся землю. — Нет ни бараков, ни двора. Ничего, никого… Господи, спасибо тебе!

И тут же из серебристого тумана звезд вышла тень. Она была небольшой, и здесь, в священных глубинах Космоса, не страшной, но сколько дивной гордыни было в ее неряшливости, в ее злобе. Смеясь, она указывала рукой куда-то вниз. И сквозь пустоты Космоса, как сквозь волшебный бинокль, увидела Люська весь, до травинки, страшный барачный двор с шелестящим бурьяном, с выгребной ямой и черными лопухами, с алым лепестком детского совочка на загаженной песочнице.

Посреди двора в луже крови лежал маленький голубой самокат. Люська с криком ринулась к тени, но тени уже не было, и со страшной силой неслась навстречу земля, и барачный двор ширился, рос.

Шелест бурьяна, красный, колющий глаза лепесток, тонкий стеклянный звон, и Люська проснулась и затосковала при пробуждении, приметив над собой заплесневелый потолок в коричневых потеках.

— А было пение, — подумала она. — Звезды пели тихо, серебряно. А потом…

Люська задрожала, как от боли, вспомнив голубой самокат в крови, пригладила растрепанные волосы, нашла на тумбочке папиросную пачку и затянулась каждодневной вонючей «Примой», припоминая мертвецов, пришедших в чýдном сне. Нищета смотрела на нее из всех углов, она была и в мутном пятнистом зеркале, и в ветвистой от трещин, пожелтевшей от времени посуде, и в некрашеных полах, и в покрытых копотью, некогда белёных нежно-сиреневых стенах. Нищета была везде, но Люська, пожившая рядом с ней в дружбе и согласии столько лет, не боялась ее…

— Люсь, Люсь…— за дверью забормотали пьяно, восторженно, ржавая щеколда дернулась в своем гнезде.

Люська тяжело, еще сонно, поднялась, отодвинула щеколду.

— Пойдем! Собрались уже! — Танька Красуха в зеленом спортивном костюме и галошах на босу ногу стояла в передней, улыбаясь счастливой улыбкой. Рыжие, сожженные перекисью Танькины кудри слиплись на морщинистом розовом лбу, пухлые, с обгрызенными заусенцами пальцы в дешевых кольцах мелко дрожали. — Машку поминаем. Год уж как… Пош-ш-шел! — Красуха, кривляясь и шипя, загнала под кровать тощего полосатого кота, собирающего объедки под кривоногой плитой.

— Не трожь! — Люська потемнела лицом, взгляд ее стал злым, сумрачным. — Дверь закрой, холодно!

— Ага, — Красуха шмыгнула вечно простуженным носом и вдруг затянула хрипло, разухабисто:

«Па а-бычию питирбурхскаму,

Па а-бычию чиста русскаму…»

— «Питирбурхскаму»! — злясь неизвестно отчего, язвительно протянула Люська. — Только бы песню испохабить!

Танька обезоруживающе улыбнулась и скрылась за ободранной дверью.

 

*  *  *

 

Поминали Машку Стрехину, школьную уборщицу, повесившуюся год назад у себя в крохотной спаленке. Главным украшением покрытого старой, прожженной, с разводами, клеенкой стола, поставленного наискось через убогую комнату, была зеленоватая бутыль мутного самогона. Блюда с крадеными соленьями и сваренной в мундире картошкой чередовались с серыми полусырыми кусками хлеба, крупно порезанным салом и горками пепла, который стряхивали прямо на клеенку. Уронив голову на руки, возле опьяневшей, раскрасневшейся Люськи безмятежно спал Леший, имени которого так никто и не знал, с пергаментным, умирающим лицом, в залоснившемся от времени пиджаке с тремя разными пуговицами. Леший снимал угол у Красухи, держащей шинок, исправно расплачиваясь крохотной пенсией, что тут же и пропивалась. Красуха жадно поглощала капустный салат и время от времени принималась петь «Очи черные». Голубоватый дым закручивался в причудливые письмена под потолком, и Люська вглядывалась в эти письмена и закрывала глаза, вспоминая всю минувшую нелепую жизнь. герани на окнах были как ножевые раны, которых дай Бог перевидала Люська на своем веку…

Маленькая грязная цыганка Надя, по-кошачьи прищурив бойкие серые глаза на красновато-смуглом некрасивом лице, склонилась над ладонью Чугуна, обтрепанного донельзя, захлебываясь воровским волшебным шепотом. Крупная блондинистая Ксюха-киоскерша в необъятной розовой блузе, разглаживая узор на заснеженной пеплом клеенке, тоскливо материла огнеглазого сожителя, заигрывающего с Красухой. Батон и Банщик, коренастые, косоватые, с лиловыми порезами на крепких коричневых руках барачные сборщики цветмета и мелкие крысятники, до хрипоты спорили о какой-то Верке, которая с «азиком», но скоро «азик» уедет, и «на что она, тварь подзаборная, тогда будет жить?»

Герани расплывались в глазах у Люськи все больше и больше, такие же герани расцвели тогда на платье Тамары, на русых Сашкиных волосах, на многих и многих, кто обрел свою раннюю и глупую смерть под гнилыми барачными сводами. Люська помнила сон, и снова засыпáла, и чýдные, никем не виданные дали открывались ей. Шла она в этом новом сне своем по дивному лугу, и птицы, как драгоценные камни, вспыхивали над ней в струящейся бирюзе воздуха. Холод сжимал сердце, холод радости и освобождения, и клевер росисто мок под ногами, и пестрые стрекозы стремительными росчерками проносились мимо. Серебристо-серая огромная подкова засветилась впереди, желтый прибой калужниц пенился у берега — то было озеро, и Люська замерла, потрясенная его смутной, спокойной красотой. Тихий голос вдруг, как вор, прокрался в лучший из снов:

— Мы б… на лугу поселились. На небо-то уж не пустят… за скотство наше, ну а реку и луг, я думаю, разрешат.

— Разрешат, разрешат, — закивала в полудреме головой Люська и улыбнулась. — Ой, разрешат, Сашенька! Клевер, песок речной жемчужный, да разве ж на это запрет может быть?

Сияющий луг дрогнул перед глазами, стал сумрачным, зыбким, и снова скорбно и тяжело заволновался голос: «Отпусти нас, тёть Люсь. Ты знаешь, КАК…»

— Люсь, Люсь, ты что, сомлела? Давай-ка еще раз, за память Машкину светлую!

Люська вынырнула из дремы, как из тяжелой осенней воды, с неудовольствием огляделась. Ксюха-киоскерша с затаенной печалью в калмыцких глазах придвигала к ней стопку, налитую всклень.

— Па-а-амять светлую! — Люська нехорошо усмехнулась. — Пойла отравленного нажраться и веревку на горле затянуть — это, по-твоему, память светлая?

— Люсь, ты чего? — Ксюха пробовала улыбнуться, но лицо ее задрожало, стало рыхлым, плаксивым.

— Детей по приютам раскидать, квартиру пропить и, как нелюдь, как собака, за занавеской вот этой драной… Это, по-твоему, светлая память?!

В Люське как будто поселилось что-то, что было сильнее ее, и теперь оно раздирало ее грудь, терзало внутренности, черными, клубящимися словами вылетало изо рта. Перестала шелестеть колдовским лесным шепотом Надя, замолчала, перепугано сжавшись, сереброзубая Красуха, а ночноглазый красавец с лимонным профилем померк, растворился в сизых расплывчатых клубах дыма. И только Леший промычал что-то тоскливо, и на голубовато-серой щетине его, как блесна, сверкнула и затихла слеза.

— Всё оттого, что вы ее не видели, — глаза Люськи засветились безумно, обреченно. — Ох, если б вы ее увидели, узнали, как я… На луг она их не пускает, к реке, к цветам. Убила, и не пускает…

— Кто не пускает, Люсь, ты про что это? — суетливо, жалобно выдохнула Красуха.

— Душа бараков. Старая, пыльная, и солнце над ней холодное, как смерть… Чего, Батон, смотришь? Думаешь, чокнулась?

Батон покряхтел утвердительно, постучал пальцем по виску, остальные, будто в неожиданно нахлынувшем смущении, молчали, и только в углу, над жестяной желтой кружкой с водкой по-русски просторно и горестно матерился Чугун.

— Па-а-аслушай! — оживился, расцветился всеми цветами ночноглазый, хищный, с лимонным профилем, похожий на странную горную птицу. — Зачем вечер портишь, а? глупый, старый женщин…

— Не видел ты ее, азик! — со странной, закаменевшей улыбкой смотрела Люська в лицо ночноглазого. — Там у вас в аилах, в саклях ваших чёртовых таких, наверное, и нет. А здесь, в аду этом, завелась. Пыльная, холодная. А…

Обитая дранкой, косая дверь из комнаты в коридор распахнулась, ржаво всхлипнув, и, повиснув на кривой ручке ее, в комнату въехал Андрюха Партизан в ушанке с оторванным ухом, в пятнистой брезентовой куртке. Прозвище Андрюха получил за отчаянные фантастические повествования о своем брянско-партизанском прошлом, о детстве, принесенном на алтарь борьбы с немецко-фашистскими захватчиками в комариных и слякотных Радицких лесах. Андрюха чернозубо улыбался.

— Вы чё, народ, Серегу выперли? Вон, на крыльце лежит. Хоть бы подушку бросили, жлобы!

— Лежит?.. — Люська почувствовала, как страшная, смертная петля стягивает горло, а в груди поворачивается плотный игольчатый ком. — Ты сказал, лежит?!

— Перестань, перестань, — заискивающе заливалась Ксюха-киоскерша, повиснув на Люськиной руке. — До тебя пришел, на спор бутылку выхлестал и — на боковую. Тошно, говорит, с вами, пойду на воздух, сосну… Люсь, ты чего?!

Люська закричала, не видя обреченных, чудовищных ликов, рук, протянутых к ней, и осыпались на пол розовыми громкими лепестками пластмассовые цветы, заткнутые за тусклые, мертвые фотографии на стенах. Она не помнила, как выбежала на крыльцо, как до крови саднила колени о верхнюю неструганную ступень, как пропускала сквозь пальцы жесткие песочные вихры, целовала припухшее, улыбчивое и в смерти лицо. Она кричала что-то о сыне, которого у нее не было, о голубом самокате, о маленькой девочке в Париже, о тени ив ледяном бурьяне под ледяным солнцем, кричала и плевала в сторону Кузьмичёвского двора. С любопытной ленью вглядывались в нее т мертвого Сережку привыкшие к этой незримой тени, переглядывались понимающе, устало, усмешливо.

— Звонить надо, — Леший озабоченно задымил самокруткой, с беспокойной жалостью скосился на Люську. — Звонить. Жмурик.

Люська замерла на долю мгновения, всхлипнув, набрав побольше воздуха, почернела лицом, и тут невидимая петля, все время ласково касающаяся гортани, встрепенулась, ожила и затянулась режуще, пронзительно, намертво. Люська упала на бок, и самоцветный августовский космос звездами, крупными, как яблоки, помчался на нее.

 

*  *  *

 

Прошелестел сочный август со странной кровавой луной в небесах, и Сережку давно схоронили под озябшее стрекотанье цикад, и вышла из больницы Люська, черная, худющая, с позолоченным светом в глазах. В первый же день после выхода она обозвала томную, длинноногую Сережкину вдову шлюхой и перемазала ее белье, вывешенное в палисаднике, дегтем. Не успокоившись на этом, она перебила окна в просторном каменном доме Ивана Кузьмичева, Сережкиного отца. Барачные сторонились ее боли, ее странного, позолоченного света, а Люська не унывала, не гасила ресницами этот свет, и мурлыкала, пробираясь по кисло-затхлым барачным коридорам, ею же сочиненную песенку о голубом самокате.

В полушалке поверх рваной ночной сорочки, в войлочных ботах ее и приметила как-то Красуха, минуя один из барачных закоулков. Люська с обиженно-хитрым выражением лица вертела в руках худую алюминиевую кастрюлю и кивала куда-то вдаль.

— Тише, — безумно хихикала она. — Тише, Тань. Прячется. От меня прячется…

— Люсь, пойдем выпьем, — Танька по-бабьи жалостливо обняла ее, потянула за собой. — Выпьем, и все как рукой. Никого там нет.

— Не видишь! — яростно взвизгнула Люська. — Болящие вы, слепые! Она всех убьет, и на луг не пустит. Поэтому ЕЕ убить надо.

— Господи, Люсь! — Красуха перекрестилась, скорбно помотала головой, и тяжело, развалисто потопала к своей двери.

— Убью! — долго слышала она дымящийся шепот, видела страшные, позолоченные глаза. — За Тамарку, Сашку, за Сереженьку моего… Все равно убью!

 

*  *  *

 

Барак занялся сухой октябрьской ночью, вспыхнул бодро, ослепительно, неожиданно, выбрасывая в небо оранжевые струи искр и обломки горящего шифера. Многоголосый вопль послышался над его погибающим темным телом, распахнулись окна, двери, и, приминая мерзлую траву и кусты, во двор запрыгало население, волоча наспех увязанные баулы с одеждой и утварью. Стояли, вздрагивая, смотрели, как скручивался черным пеплом, розовел огнем их прóклятый барачный мир, и не было слез в их глазах, было лишь ленивое, тупое отчаяние. Неподалеку дурашливо кривлялся Андрюха Партизан, кидая комья мерзлой земли в легкое, свободное пламя пожара.

— Слышь, вроде кричит кто-то…— криворотый, веснушчатый Банщик тревожно осмотрелся и выпустил из рук перину. — Слышь, Леший, вроде забыли кого…

— Все тут, не колыхайся! — Леший тоскливо выматерился и сплюнул в подплывающий огонь.

А крик был, низкий, хриплый, он нарастал, высился, и, дойдя до предела, превратился в заливистый режущий вопль, и оборвался вдруг, умер, и уже ничего не было слышно, кроме гула огня и треска бревен.

— Убила! Убила! Больше никогда!.. — счастливый смех взвился к небу над умирающим бараком, размахивая полушалком над головой, пританцовывала Люська, и ее позолоченные глаза казались кусками пламени, пожирающего барак. Руки и платок Люськи пахли бензином.

— Ах ты ж…— Танька-Красуха перестала причитать, насухо вытерла растерянное лицо, схватила с земли суковатую палку. — Шиза голимая! Без крыши над головой оставила!

Люська заслоняла голову от ударов и пятилась, пятилась в огонь, в гул, под черно-желтую, не рухнувшую еще крышу, улыбаясь разбитым лицом тем, которых спасла, не гася позолоченных глаз, а темные тяжелые волны злобы и отчаянья шли на нее.

— Не надо! Леший схватил руку Банщика с зажатым в ней обломком кирпича, вывернул. — Сгорит, не надо!

Лешего отшвырнули, а Люська встала в пламя ногами в войлочных ботах и улыбнулась светло, умиротворенно. Не было боли, и смерти тоже не было, то, что столько лет убивало жизни и надежды, теперь само умирало там, в глубине огненного барачного остова.

— На лугу они! — она вскинула руку, огляделась спокойно и весело, пламя трещало в ее волосах, трепало полушалок. — У реки! Разрешили им!

Прощание с телом, не чувствующим боли, было наградой за Люськин подвиг, и она освобождалась от плоти, как от ненужной прошлогодней листвы, и видела себя на том невозможном лугу с бирюзовыми стрекозами в грядущем ласковом бессмертии. Людская волна замерла у прибоя растекшегося пламени, а Люська, улыбаясь и махая на прощанье рукой, легко и гордо уходила по огню к вечному лугу…

 

 

БЕЛАЯ  ПТИЦА

 

 

Душа ее была живой белой птицей, на тонком золотом ремешке еле держалась она в пожелтевшем, скорчившемся теле. Тело было старым, а вечно юная душа не умела стареть, она рвалась прочь из этого истерзанного, потрепанного инфарктами сердца, возмущенно всплескивая крыльями. Тело тяготило душу, она мечтала, отбросив его прочь, улететь навсегда с маленькой скудной земли на самую дальнюю еле видимую звезду.

Душа была собственностью старой женщины, что уже с трудом передвигалась самостоятельно, чей заострившийся от дряхлости подбородок на желто-коричневом, как испеченный хлеб, лице вызывал жалость и брезгливость.

Женщина эта хрипела по ночам от удушья, а душа ее радостно шевелила крыльями, говоря себе: «Вот сейчас, наконец, взлечу, и больше никаких тел — ни человеческих, ни звериных, а только звезда, еле видимая в утренней полумгле». Душа ликовала, предчувствуя полет, но из соседней комнаты, тяжело вздыхая, на крик старухи являлась дочь ее и, что-то перемешивая в чашке на столе, давала старухе пить это «что-то» ледяными глубокими глотками. После питься старуха замирала, душа ее переставала биться о клетку ребер с желанием выпорхнуть, цепенела, складывала крылья, засыпала, и старуха оставалась жить, полубессмысленно взирая на мир, изредка окликая домашних. Мимо вихрем со швабрами, тряпками, тарелками проносилась внучка-акселератка, и взгляд старой женщины становился теплым, улыбчивым, позолоченным.

— Н-наташа, — кричала она из своей комнаты, пытаясь перебраться с кровати на стул, чуть шевеля полупарализованными ногами. — Н-наташа, кто пришел?

— Никто не пришел, баб, спи еще, — легкая, светлая вставала в дверях Наталья в бежевых леггинсах, в белой рубахе навыпуск. — Дай-ка я у тебя здесь быстро шваброчкой проведу.

— Убрано! Убрано! — начинала голосить старуха, с трудом вытягивала ноги от края стула дочери. — Брось швабру-то. Отдыхать ведь приехала…

Борьба с внучкой неизменно заканчивалась поражением старухи, и она, забившись под одеяло, на весь дом высказывалась о том, что «лодырь проклятущая» (так она именовала дочь) днями и ночами валяется на диване, а дите, едва приехав, взвалило на себя все работы по дому.

— Как спалось? — Наталья распахивала тяжелые плюшевые шторы, и солнечный свет золотыми квадратами стелился на пол из окон.

— Летала я во сне, — старческие родниковой чистоты глаза наполнялись слезами. — Долго летала, высоко. Потом на лугу цветы собирали.

— Луг — это хорошо, — весело подмигивала Наталья. — А что летала, так это ты у нас, бабуль, растешь, — и заливалась искристым смехом.

— Летала, — упрямо повторяла старуха, не вытирая текущие по лицу слезы. — И дом отцовский видела бревенчатый, полы яичные, стекла голубые. Посреди горницы — стол, а на столе чего только нет! Положила я на край стола цветы, гляжу — а уж вокруг народу полно. И во главе стола — отец с матерью. Отец грустный-грустный, и рукой мне вот так делает — приглашает. Опомнилась я и кинулась прочь из дома, споткнулась о порог — и проснулась…

— Вот видишь — проснулась, — улыбается акселератка. — Значит, не время еще. Живи! — короткий поцелуй в щеку, и Наташка исчезает из комнаты на полдня. В три ровно, как всегда, прибежит с колодой карт, и давай гадать ей на трефового короля. Старуха и не пытается узнать о нем больше, чем говорит Наташка, и, бормоча «трефовый так трефовый», раскладывает карты. Нехорошо получается. Слезы, зло, болезнь. От виней черным-черно в глазах.

— Наташенька, брось, забудь, — ласково бормочет старуха. — Золотая моя, не твой человек!

Наташка упрямо мотает головой, жмурится, скрывая слезы, и надолго исчезает в своей комнате. Там она курит, всхлипывая, и каждый всхлип — как бутылочный осколок в сердце старухи.

К вечеру Наташка убегает, и старуха начинает громко жаловаться, причитать, вспоминая прожитую жизнь.

— Не замолчишь — машину вызову, — в дверном проеме возникает дочь, крупная, наполовину седая, небрежно накрашенная.

— Вызывай, вызывай! — задыхаясь, старуха срывается на крик, и вдруг, неожиданно успокоившись, как по волшебству, кончает кричать и жалобно тянет на одной ноте: — Всем, всему району рассказала, что я сумасшедшая. От общества меня изолировала, людей не пускаешь…

— Кто к тебе ходил-то, — кривит уголки рта дочь. — Пьяницы. Они твой день получения пенсии как заповеди Божьи знали. Общество… цыгане да пьяница Люська… Когда она в последний раз занимала у тебя? Молчишь?

— Уходи, уходи! — старуха поднимает лежащую возле кровати швабру, пытается отпихнуть дочь от двери. — Наташу, мою Наташеньку подбиваешь со мной не разговаривать!

— Наташка по женихам бегает, нужна ты Наташке! — сурово выдыхает дочь и, тяжело ступая, направляется на кухню.

Наталья возвращается позже обычного, мелькает мимо занавесок, берет заброшенную на шкаф гитару, перебирая струны, садится на диван и чистым, еще не окрепшим голосом запевает:

На небе — вороны,

Под небом — монахи,

А я — между ними

В расшитой рубахе.

Лежу на просторе,

Мила и пригожа.

И солнце — нежнее,

И ветер — моложе.

Дрожь охватывает старуху. Закрывает она глаза и видит луг, пойменный, разноцветный, в созвездиях клевера и пашни, в высоких колосящихся травах, и себя видит, юную, остроплечую в открытом легком сарафане.

— Наташенька, — качает головой старуха и улыбается блаженно, без сил, — хорошо-то как…

А ломкий юношеский голос достигает предельной высоты, летит, замирая, к той дальней звезде, по которой так тоскует старухина душа — белая птица. Свеча догорела…

Упало кадило,

Земля, задрожав,

Превратилась в могилу.

Я бросилась в небо

За легкой синицей.

Теперь я свободна,

Я — белая птица.

— Н-наташенька, — впалые щеки старухи дрожат, мутная пелена застилает глаза, а в памяти — сон, луга, львиный зев. И сама она в цветастом сарафане с букетиком луговой гвоздики в руках бежит, чуть касаясь земли.

А белая птица бьется в груди у самого горла, трепещет лебедиными крыльями, плачет от неволи.

— Отпусти, — шепчет она телу, — отпусти, летать хочу. Я — молодая. Я — вечная. Я хочу облаков и звезд. И лугов занебесных, и лоз виноградных райских. Отпусти, пожалей мои крылья…

И вот перетерся золотой ремешок, каким душа была привязана к телу. И вот, вскрикнув по-птичьи и развернув сильные крылья, ринулась душа прочь из тела, сбрасывая дряхлую ненужную оболочку.

Никто из домашних и не приметил белую птицу, покинувшую старческое тело. Только старуха, заваливаясь на бок, погружаясь в темный колодец с ослепительным светом в конце, повторила, навек замирая:

— Наташенька, хорошо-то как…

 

 

ВРЕМЯ ЗАКАТА

 

 

Новиковой Галине Владимировне

посвящается

 

 

…Где твои крылья?..

 

Наутилус Помпилиус

 

Тогда было время закатов, а я еще умела летать… Я летала над лугами, осиянными небывалым, невиданным на земле розовым светом.

Вы скажете: такого света просто нет и время закатов — плод моих снов, но свет  б ы л  и закаты  б ы л и  тоже. Ночью со мной был любимый, ночь была заполнена и переполнена  и м, и поэтому я называла Ночь Любовью. Она отзывалась на  э т о  и м я, лунная и легкая, она приникала к моему изголовью, и целовала.

Дня же  н е  б ы л о  для меня, днем я  н е  ж и л а, ибо это не жизнь — уличная пыль, скучные поездки в автобусе, затем пребывание в стенах такого же скучного учреждения и усталое возвращение домой.

Но вот закаты, то время, когда ночь наплывает на день сначала этим нестерпимым светом, затем угасающими стволами сосен в ближайшем лесу и серебряным полукругом луны на бледно-розовом небе, были  м о и м  временем, временем, когда я умела летать.

У меня вырастали крылья, и тот, кого я любила больше себя, больше крыльев, был потрясен, однажды увидев это.

— Ты — не человек! — воскликнул он, бледнея, смотря на меня, когда я стояла перед зеркалом, а за плечами у меня реяли, ширились, набирали мощь два белых крыла.

— Да! — улыбнулась я.— Я — не человек, потому что нечеловечески люблю тебя…

— Как ты делаешь это? — спросил он после моего возвращения, зачарованно смотря мне за спину.

— Не знаю, — засмеялась я. — Знаю только, что мне это необходимо, что каждый день именно в ослепительный закатный час я должна лететь в этот алый сияющий полукруг на горизонте, разрезая крыльями розовый воздух, и кружиться, кружиться, кружиться над лесом и над лугом. Кто знает, может быть, я при рождении была создана для этого.

— Ты была создана для меня,— он встал и положил руки мне на плечи, и комната заполнилась ночью, и два белых крыла, всхлипнув, как всегда, к ночи, исчезли за спиной под его прикосновениями…

— Обещай мне, — сказал он, когда переполнил меня Любовью и мы лежали, близкие и далекие одновременно, под калейдоскопом звезд. — Обещай мне, что больше никогда не будешь летать!

— Время Заката,— улыбнулась я, поцеловав его в плечо.— Оно сильнее меня. Оно приходит и дарит мне крылья. Так было с раннего детства. Вот почему меня не любили родители и школа. Но ведь ты…— я помедлила, стараясь уловить в полумраке его взгляд, темнее самой тьмы, — ты  л ю б и ш ь  меня?

— Люблю, — проговорил он, и опять взгляд его темнее тьмы потряс меня. Обещай мне, что больше  н и к о г д а  не будешь  л е т а т ь.

— Обещаю, — беспечно засмеялась я, целуя его глаза цвета тьмы. — Завтра вот придешь, и я не улечу…

— Завтра я не могу, — он отодвинулся от меня, став бесконечно далеким и непонятным, как арктический океан.

— Значит, послезавтра, — теперь я силилась улыбнуться сквозь набегающие слезы. Завтра из дальнего города приезжала его жена, с которой он то сходился, то расходился, каждый раз разрывая мое сердце на части, а затем снова склеивая его из кусочков. — Завтра ночи для меня не будет, потому что не будет любви, а ведь ночь есть Любовь.

— Любовь может быть к человеку…— и снова меня испугал взгляд темнее тьмы.

— Ты хочешь сказать, что я — не человек?

— У тебя есть крылья.

— Ты больше не придешь?

Он не отвечал. Время Заката, милое мое время, я предавала тебя, я предавала мои крылья, но ведь для чего-то они были предназначены, и я для чего-то была предназначена, для чего-то большего, чем Любовь, я не представляла себе что-то большее Любви.

— Чего ты хочешь?

Арктика и тьма. Я была в арктической ночи, и чернее воды океана подо льдами были глаза самого дорогого в мире человека. Снеговой воздух переполнил комнату, и в нем упал, хрустальной чашей разбился об пол ответ:

— Сбрось их!

Их можно только срезать, тогда они уже не вернутся,— грустно ответила я, вспоминая головокружения от полетов, розовый свет, бьющий в лицо, луг, подсвеченный желтыми одуванчиками, косо летящий под крылом. Все это было для чего-то предназначено и навсегда уходило от меня, ибо я выбирала Любовь.— Они вырастают каждый день в час Заката и через некоторое время пропадают, — я закрыла глаза, чтобы не видеть арктической ночи. — В этот час мне дается чувство полета. Я могу взлететь до облаков, я часто делала это и видела сверху землю, зеленую, синюю, и розово-сиреневое с бледными звездами небо над головой. Я никогда не видела ничего удивительнее, поверьте мне. Я и тебе хотела показать все это…

Я раскрыла глаза. Бледно-сиреневые звезды сияли таким же спокойным, тихим светом, белая занавеска дрожала, крылатой тенью задевая лицо, но ночь отступала, и, как море от берегов, отступала Любовь, которая была для меня всем на свете.

— Я не покажу тебе, — прошептала я, замерзая от мороза, который, казалось, поселился в комнате, наблюдая красную точку папиросы во тьме. — Я ничего не покажу. Я обрежу крылья. Я не буду летать в час Заката… Если бы ты знал, какие травы, какие облака на вечерней заре, и кА медленно закрываются цветы, провожая солнце! Но ты не узнаешь. Я обрежу крылья. Завтра. Не уходи!

— Вот завтра и поговорим.

Он уходил к двери, и тело мое освобождалось от Любви, из объятий Ее тысячезвездного моря, и оставалось на песке, мокрое, холодное, будто выпотрошенное. Он уходил и уносил с собой мое маленькое сердце, оставив мне мои крылья и воспоминания о себе. А я плакала навзрыд, уткнувшись в подушку, зная,  ч т о  выберу, помня гаснувшие стволы сосен в прощальном свете солнца, тонкие алые перистые облака вокруг, видя луг в красных султанах конского щавеля, серебряный сверху ивняк на берегу реки и черную чашу Лесного озера с белым оперением кувшинок — все то, что видела я сверху и что теперь казалось бесконечно далеким и невозвратным…

Завтра я встала перед зеркалом в Час Заката. Любимый взирал на меня с порога, он пришел, несмотря на то, что приехала его жена, а я чувствовала знакомую покалывающую боль за плечами. В правой руке я держала нож и ждала закатного света, и он явился, он ударил в зеркало розовым огнем, расцвел Жар-птицей, и тотчас заплескались, заструились за моей спиной два снеговых, сияющих крыла. Тело стало легким в ожидании полета, вдоль спины как будто натянули тугую струну и она зазвучала, как музыка. Час Заката, алые перистые облака и влажный розовый луг, я была предназначена для вас, но выбрала Любовь, что смотрела на меня с порога…

Взмахнув ножом, я ударила по левому крылу, и, невзирая на боль, еще и еще раз погрузила нож в разверстую рану у основания.

Кровь брызнула сразу, она была легкой и пенистой, как закатное вино. Пот выступил на лбу от боли, в глазах потемнело. И тогда, улыбнувшись, отсекая крыло и бросая его под ноги, я шагнула вперед и протянула руки к Любви.

— Смотри, — сказала я (боль застилала мне глаза). — Все это сделано для тебя.

Любовь молчала, и ее взгляд, так странно знакомый, пугал меня.

— И это сделано для тебя, — сказала я, теряя сознание, но отсекая второе крыло. — Я люблю тебя больше, чем свои крылья.

И Час Заката, мой великий Час вошел в мои глаза. Он сочился болью, он был кровавым, он прощался со мной, издавая печальный крик, похожий на крик стаи, что кружит над родной землей, улетая в чужие края...

Я очнулась бледным утром. Любви не было в комнате, не было ее и у порога, зато были крылья, белые, в розовой крови, они лежали у ног, мертвые, они не исчезли, они будто напоминали мне о моем преступлении. Спина и плечи были гладкими и на теле не было кровавых ран, как по волшебству, все затянулось шелковой кожей. Раны были на душе, странно опустошенной, с тонкой, пронзительной болью где-то на дне.

— Любовь не могла предать меня, — прошептала я, глядя в зеркало. — Она все равно осталась со мной.

Замерзнув, набросив на плечи платок, я завернула в газету изрезанные крылья и выбросила их в мусоропровод. Противно, резко зазвонил будильник, замяукали коты под окнами, и начался день, вернее — серый будничный пролет, который нужно было скорее миновать, чтобы вернулись Ночь, Любовь.

Но все заключалось в том, что без вчерашнего Времени Заката, крыльев и Любви день в этот раз  б ы л  для меня. Я воспринимала все до мельчайших подробностей: бледно-зеленый узор листвы на черной чугунной ограде, киоск с газированной водой на углу и остановку, свежевыкрашенную, но уже запыленную. В автобусе я внимательно вглядывалась в людские лица, на работе — тоже, и они показались мне светлыми и загадочными, как никогда. Я поняла, что пропустила мимо целый мир, странный мир, который можно было любить, беречь и понимать, если бы я не была предназначена для Времени Заката. При воспоминании о нем у меня сжалось сердце, стало трудно дышать, и мир потерял для меня свою прелесть. Я же принесла свои крылья в жертву Любви. Идя с работы, я старалась продлить день, потому что со страхом ждала Часа Заката и ночи. День снова становился мил мне какой-то особой красотой, я сидела на лавочке на бульваре, смотрела на резвящихся вокруг детей, ела мороженое и испытывала странное чувство — когда лежишь на обрыве и смотришь вниз, в пропасть, и вдруг тебе до боли становится жалко землю, которую ощущаешь всем телом. Низкое уже солнце слепило глаза, но в этот раз Час Заката наступал не для меня, ведь я отказалась от своего предназначения, а до ночи было далеко. Поэтому я зашла в маленькое кафе, где играла негромкая музыка, — перекусить.

Расправляясь с картофельным салатом, из нескольких звучащих в музыкальном полумраке голосов я узнала единственный голос, голос, который я ждала в ожидании ночи, и повернула голову.

Он сидел у окна с голубоглазой, светловолосой спутницей. Она улыбалась его шуткам (которые я все знала наизусть) и водила ложечкой по расплывающемуся мороженому. У меня снова заболело сердце, я низко опустила голову, чтобы он не узнал меня, но было поздно, он обернулся, успел поймать мой взгляд, с улыбкой склонился к спутнице, и до меня долетело слово «нелюдь» и его жест в сторону через плечо.

Это слово и этот жест были предназначены для меня. Время Заката отомстило мне — оно отобрало у меня Любовь. Теперь я знала это, ибо за все в мире надо платить. Боль не прошла, как хитрая, хищная рыба, она залегла на дно в ожидании добычи. Добычей были воспоминания, но я отогнала их. Спокойствие, невиданное прежде, охватило меня. Я вышла на улицу, и на губах моих алым облаком полыхал вишневый сок.

Я шла по улице, а Время Заката заполнило все вокруг своим необыкновенным, особым светом, и крылья не вырастали за моими плечами, а я шла по улице и прощалась с Любовью. Войдя в комнату, я распахнула окно и подошла к зеркалу. Плечи больше не болели, и тело не ощущало легкости, и крылья не вырастали — все было кончено. Раз принесенное в жертву не возвращалось.

— Верни мне мои крылья, — сказала я розовому свету, отраженному в зеркале, и зябко обхватила себя руками. — Прости меня.

Зеркало было безмолвным, безмолвен был розовый свет, и вселенское одиночество охватило мое сердце.

— Прости меня, — повторила я, слезы текли по моим щекам. — Пожалуйста, верни мне мое предназначение. Я ошиблась.

Но Время Заката не прощало ошибок, а впереди была ночь без имени, черная и страшная, как полынья.

Тогда я распахнула окно, как тогда, когда я еще умела летать, и прыгнула с пятого этажа, раскинув руки, как крылья.

 

(Из беседы с врачом-психотерапевтом)

...Меня вернули на этот свет без цели, без желания жить. Я говорю вам, что у меня были крылья, и я летала во время заката, а потом принесла эти крылья в жертву любви — и вот теперь у меня нет ни любви, ни крыльев. Не улыбайтесь, пожалуйста, если бы вы знали, каким сверкающим изогнутым луком кажется река с высоты, как пахнут свежей водой подсвеченные заходящим солнцем облака. Если бы вы знали, как это прекрасно — окунуться, сложив Крылья, в серебряный омут луговых трав в тот час, когда на них выступает роса, и, намокнув, присесть, поджав ноги, на берег черного с белыми кувшинками пруда...

Вы говорите, что теперь надо возвращаться к жизни и жить заново. Я вернусь, я обещаю вам это, и всему дам новые имена. Ночь для меня станет просто ночью, а Время Заката и полетов — просто закатом. Я буду внимательнее вглядываться в день и в людские лица и постараюсь подружиться с людьми и полюбить их, полюбить дневной свет и поездки на работу.

Но если бы вы знали...

 

 

 

Светлана НОВОКРЕЩЕНОВА

 

 

ИМЕНИНЫ СЕРДЦА

 

 

Подмороженное мясо режется ровно. Рраз! — аккуратно кубик отделяется от ножа, одинаковые ломтики ложатся друг за другом. Правда, для шашлыка лучше брать парное, а не мороженое мясо. Но мне не до гастрономических изысков. И вообще ни до чего. Передо мной стоит задача — привыкнуть к своему одиночеству. Остальное — второстепенно. Мне тяжело. Подошвами ног чувствую собственный вес. Тупо налегаю на нож. Он монотонно стучит по деревянной доске.

— Попробуй, соль в норме?

Ольга протягивает плоскую деревянную ложку с длинной ручкой. Она готовит маринад, в котором мясу надлежит провести ночь перед тем, как стать шашлыком. Анабелян будет качать головой и недовольно повторять «вах-вах», когда узнает, что мы замочили барашка в уксусе. Тянусь к ложке и осторожно отпиваю пряную жидкость. Обжигаюсь. Похоже на обряд причастия. Но сейчас — это не причастие, а совсем наоборот, отлучение. Разлука и есть взаимное отлучение.

— Соли не хватает.

Недосол по народной примете говорит о нелюбви. Кто-то кого-то не долюбил. Ольга промолчала. На ее лицо набежала смутная тень. То ли сомнение, то ли сожаление.

— А ты помнишь... — начала она, глядя мне в глаза.

— Я все помню.

Как забыть благословенные времена, когда у нас был теплый дом, мы любили друг друга и его? Но я не тороплюсь с ответом. Мое молчание произрастает из страха. Не хочется проговаривать наше счастье вслух. Оно осталось в прошлом, но я боюсь словами спугнуть его призрак. Что мне осталось, кроме него?

Нас развели вчера, 3 декабря, накануне праздника Введения. С завтрашнего дня для меня и для моей жены, теперь уже бывшей, начинается новый этап жизни. Мы с Ольгой (привычка «мыкать», вероятно, еще не скоро отстанет) были современной семьей. И расстаться решили так, как это принято в цивилизованном мире, оставшись друзьями. Как странно: расстаться, оставшись. Ничего не поделаешь, мы живем во времена революции человеческих отношений. Что, впрочем, спорно. Все, что происходит между мужчиной и женщиной мало меняется, не умещается в рамки познаваемого и не подчиняется никаким силлогизмам.

Развели нас быстро, без хлопот, без проволочек, без вымогательства презентов за сей деструктивный акт. Дело в том, что у нас с Ольгой нет детей. А с бездетными супругами (которых, кстати, называют не семьей, а супружеской четой) разговор короток: заявления с обеих сторон и, если нет имущественных претензий — в течение месяца вас сделают чужими. Претензий у нас нет, зато есть обоюдное желание разбежаться в разные стороны. А чужими мы стали задолго до того, как загсовская старушка с энтузиазмом первой пионерки долбанула в наши паспорта колотушкой со штампом «Разведен (а)».

Мы обзвонили десяток близких друзей и возвестили им о том, что каждый из нас возвращается к своему добрачному статусу. И пригласили отметить это событие. На зов откликнулись проверенные временем друзья: Анабеляны, Ярик с Катей и Мариша с мужем. Последний был единственным, о ком мы знали только понаслышке — Мариша обзавелась им недавно.

Идея учинить проводы любви принадлежала Ольге. Я бы до такого не додумался. Ей во чтобы то ни стало хотелось удержать репутацию феерической женщины, способной сотворить праздник из ничего, на ровном месте. Иногда даже на колдобине.

По этому поводу вспоминается один случай. Мы с Ольгой участвовали в соревнованиях по бальным танцам. Мы — надежда студии. В категории «латинос» нам прочили призовое место. И вдруг на самбе, во время выполнения эффектного вращения Ольга заскользила и грянула на пол. Мало того, падая, она подкосила меня. По трибунам пронеслось сочувственное «о-о-ох». Наш инструктор сморщился, как от антоновского яблока. Первое место помахало ручкой и перебежало к Анабеляну с Маришей.

Чтобы уверить окружение в непотопляемости духа, Ольга и решила устроить торжество под названием «День, в который мы наделали много шума».

— Зачем тебе это надо? Что за приступ мазохизма? — спросил я у жены, выгружающей на стол разные вкусности.

Ольга выковыряла из коробки шоколадную пирамидку, не спеша сжевала ее и провозгласила:

— Когда на душе горько, во рту должно быть сладко.

Часом позже явились гости. Мариша едва унимала улыбку. димури Анабелян не отходил от Мариши и выглядел женихом. Уздой открытому ликованию служила мысль, что их триумф состоялся во многом благодаря нашему падению.

На противоположном конце стола сидела Кора Анабелян в диаметрально противоположном настроении. Ольга произносила тосты за призеров. Потом изобразила Маргариту на балу Воланда. Встала с бокалом в руке, кокетливо поддернула юбку, выставив на обозрение публики обширный синяк на коленке. Получилось похоже. Только у Маргариты синяк от многочисленных поцелуев, а у Ольги — от провалившейся самбы.

Казалось, Ольга совершенно не расстроена проигрышем. Она с интересом рассматривала видеопленку с соревнований. На экране мелькают ножки, улыбки от уха до уха, спины — голые женские и пронумерованные мужские. За этим калейдоскопом — неподвижные лица — это жюри.

— Надо же так трахнуться, а? — Ольга призывала разделить возмущение, когда в кадре возникает досадный момент.

— Как ты сказала? — уточнил деликатный Ярик.

— Да-да, именно трахнуться. Упасть с грохотом. Как еще можно сказать? Брякнуться, шлепнуться, загреметь…

И пошло-поехало. Когда Ольга договорилась до таких идиом как «гваздануться» и «дербулызнуться», она уже не могла нормально произносить слова. Хохотала до слез. Глядя на ее промокшие ресницы, я подумал: «Я совсем не знаю свою жену».

Итак, Ольге не терпелось продемонстрировать окружающим, что она отправляется в свободное одиночное плавание, паля в небо пробками от шампанского. Ее яхта побежит, вспенивая морскую гладь килем, под которым, конечно же, семь футов. И скорость, конечно, не меньше тридцати восьми узлов. Паруса туго натянуты попутным ветром, палуба украшена разноцветными флажками. Для полноты картины не хватает ликующей толпы и духового оркестра, исполняющего марш нахимовцев: «Солнышко светит ясное…». Роль провожающих с берега Ольга отвела нашим общим друзьям.

У меня же не было ни малейшего желания с кем бы то ни было встречаться, что-то доказывать, бессмысленно обманывая себя и остальных. Но поддерживать Ольгу во всех начинаниях — многолетняя привычка. Разумеется, на фоне бывшей жены я буду выглядеть утлым суденышком без руля и ветрил. Плевать. Надо воздать последние почести нашей почившей любви. Едва выдерживая требовательный взгляд Ольги, я изобразил оптимистическое «да»: «Это то, что нужно! Давно мечтал расслабиться на природе».

Имелась еще одна причина, заставлявшая меня согласиться на поездку. Мысль о ней я запирал в подсознании, но она вылезала с настойчивостью квашни. Эта причина — страх за Ольгу. Я предвидел, что Ольга, насладившись плясками на руинах семейной жизни, вдруг махнет рукой, ссутулит обессилившие плечи, затуманит взгляд слезой. Страх за бывшую жену я донесу до края свой жизни. Нужно же положить что-то на чашу самых главных весов.

 

— Алло! Мариша? У нас завтра пленер. Будь ласкова, составь компанию. Развеешься, мужем похвалишься. Да?

«Похвалишься» — это прямое попадание в ахиллесову пяту Мариши. Прихвастнуть подруга любит. Ольга замолкает, на том конце провода говорит Мариша.

— Нет, Новый год здесь ни при чем. Есть повод покруче. Держись, не падай. Мы с Муличевым вчера развелись.

Пауза.

— Повторить? Пожалуйста: раз-ве-лись.

Опять пауза.

— Я уезжаю в другой город. Да нет же, не фиктивный.

«Не верит», — закрыв мембрану рукой, поясняет Ольга.

— Мариш, не напрягайся, не стоит вдаваться в подробности. Просто прими как свершившийся факт. Так мы можем надеяться?

Долгая пауза.

— Ну, спасибо. Умница. Ждем.

Я представил себе Маришу, озадаченно воззрившуюся на пищащую трубку. Кажется, Мариша согласилась на выезд не столько из-за того, что ей хотелось козырнуть супругом, погрызть мясо на морозе, сколько развеять сомнения по поводу известий. У нее, да и у остальных званых гостей, были основания не принимать подобные заявления всерьез.

Однажды, когда Ольге в очередной раз захотелось повеселиться, мы заставили поверить их в то, что у нее в Новом Орлеане открылось наследство. Какой-то троюродный дядя шурина ее тетки отдал концы на берегу Миссисипи. А после него осталась фабрика по производству зубных протезов плюс крупная стоматологическая клиника с исследовательским центром. А единственная и законная наследница — Ольга Солина. И по этому поводу мы устраиваем отвальную. Друзья пришли, но веселья не получалось: предстоящая разлука не внушала им радости. Мы были вынуждены раскрыть карты. Народ мгновенно воспрял. Поминки мифического бостонского дядюшки начались за упокой, а завершились здравицами.

— Друзья — это неотъемлемая часть нашей жизни. Та единственная часть, которую мы хотим сохранить. Они кружились вокруг нашего дома, как планеты вокруг Солнца, притягиваемые энергией его света и тепла. Наше несокрушимое братство — еще одна причина отправиться завтра за город.

Судьба свела нас на паркете. До Ольги я танцевал с одной девицей, которую мамаша привела в танцкласс стряхнуть полноту и дополнить воспитание. Ее длинного имени, которого хватило бы на троих, я так и не смог заучить. двигалась она, как... Никак она не двигалась. Надсаживаясь и пыжась, я ворочал ее по залу и считал в ухо «раз, два, ча-ча-ча». Она же шумно сопела и больно давила мои ноги. К тому же она обожала платья с пышными юбками. В балете и бальных танцах они называются пачками. Эта пачка постоянно забивалась мне между ног и со спины казалось, что между фалдами смокинга у меня торчит пушистый хвост. То белый, то черный, то розовый. Мои колени страдали от постоянных статических разрядов. Мне чудилось, что это искрят мои оголенные нервы.

В довершение ко всему дама была прилипчивой, как волос на языке, и к тому же впечатлительной. Мою руку на своей спине во время танца она рассматривала элементом жениховского ухаживания. По ее понятиям, я чуть ли не жениться на ней обязан.

— Я устала, проводи меня до дома, — капризно гнусела она.

Натаскавшись по залу, я должен еще и домой ее доставлять. Несмотря на солидную грузоподъемность, уставал я зверски.

Глядя на окна своей квартиры, она лепетала:

— Папочка дома, поэтому я тебя не приглашаю.

Как будто потоптать их ковры и помять диваны — предел моих мечтаний.

 

В один распрекрасный день танцы моей Малой Медведице наскучили, и она покинула студию. Оставшись без партнерши, я был вынужден просиживать репетиции у стены или одалживать Маришу у димури Анабеляна. Но эксплуатировать Маришу совестно, да и Анабелян глядит набычась, пока мы кружим по залу.

Новенькую трудно было не заметить. Она стояла возле станка. Прямая, упругая как натянутая струна. Тронь — зазвенит. Подбородок приподнят, на макушке задиристый хвостик. Она шла мне навстречу, ступая точно по «елочке» паркета, широко разводя носки. «Бывшая балерина», — насторожился я. По слухам, балерины партнеров за людей не считают. Так, подпорка. У них самомнение, амбиции. А уж если это балерина с прерванной на взлете карьерой, то плюс обида на весь мир за то, что не дали стать Анной Павловой. Нас представили. Ольга Солина. Илья Муличев. Очень приятно. Взаимно.

Мои опасения развеялись, как только мы вошли в танго. Четкие выверенные движения, полное доверие к партнеру. Я, грешник, вынужден признать, что не я, а она вела меня в танце. Я почувствовал, что двигаюсь свободно, а не переступаю ногами как стреноженный конь. И ее платье не забивается мне между ног. Синхронность у нас была поразительная. Как раз то, что больше всего ценится в танце.

— Муличев, признайся, вы с ней знакомы, — приставал ко мне в перерыве Анабелян.

— да с чего ты взял?

— Вы держитесь, как любовники при посторонних. Как будто вам есть что скрывать. Вид отчужденный, но за ним прячется еле сдерживаемая страсть.

Я напустил на себя загадочность. И самому верилось в некие таинственные сложные узы, связывающие меня и партнершу. И очень захотелось, чтобы они существовали не в моем воображении, а наяву.

Сама Ольга позже призналась, что во время первого танго она поняла, что я — ее человек. Уютный, как она выразилась.

— Ты не из тех, кто скорняжит людей по своей болванке.

Вот так в один момент каждый из нас понял: «Эти руки, эти глаза для меня. другого не надо». Как оказалось, думали мы тоже синхронно.

да, танцевала Ольга классно. Даже больше, чем классно. Она двигалась свободно и широко, как представительница итальянской бальной школы. Ее танго было самым томным, пасадобль — самым зажигательным, фокстрот — самым изысканным. Я не уставал поражаться ее одаренности вкупе с выносливостью. На соревнованиях пары исполняют танец за танцем без перерыва. Причем в возрастающем темпе: от медленных — к быстрым. От румбы — к джайву. Только момент смены музыки дает возможность танцорам перевести дух. И вот, когда ты уже дышишь, как коняга на ипподроме, и крахмал на рубашке от горячего пота превращается в кисель, а улыбки чужих партнерш в мученический оскал, Ольга с неизвестно откуда берущимися силами набирала обороты. В джайве она выкидывала такие коленца, какие многим и не снились. И не было нам равных. Точнее, ей не было равных. И еще Ольга умела великолепно лавировать между другими парами. Это только со стороны кажется, что конкурсанты движутся по строго заданной траектории, как автомобили по разметке. На самом деле — все сложнее. Нужно не только выполнять фигуры танца, но и избегать столкновения с другими парами. Всегда найдутся какие-нибудь умельцы и толкнут тебя на жюри, стоящее на краю танцевального поля, у подножия трибун. Конечно, исподтишка, незаметно. Судьи этого никогда не прощают. Что странно, виновные остаются в обойме, а неустойчивые бедолаги вылетают как стреляные гильзы. С нами, благодаря Ольгиным стараниям, такого никогда не случалось.

Так мы дотанцевали до нашей свадьбы.

Жили мы весело, ярко, быстро. В ритме ча-ча-ча. Пестрые дни мелькали один за другим. Карнавал событий, поездок, выступлений, встреч, розыгрышей. Многим супружеским парам даже в медовый месяц было далеко до нас. фотоальбомы пухли, на стенах из-за всяких грамот и дипломов не было видно обоев. Друзья восторгались нашими па в танце и в жизни.

Ежедневные малоинтересные дела свершались весело и как-то сами собой. Ольга не упиралась рогом в землю в борьбе за идею о распределении обязанностей. Проблема пресловутого гвоздя не возникала. Гвозди вбивали на пару. И никто никого не покалечил. Мы научились чувствовать друг друга. Даже, предчувствовать. Мы привыкли быть парой. Наш друг Димури Анабелян говорил: «Они неразлучны, потому что неразличны». У нас много общего: любовь, дом, танцы. Даже свитера мы носили одни.

С другой стороны, про нас никто не мог сказать, что мы слиплись как пельмени-полуфабрикаты в коробке, не оставляя друг другу шансов на самостоятельность. У нас с Ольгой имелись непересекающиеся друзья, привычки и вкусы. По категории необщих друзей проходили сотрудницы жены. Коллектив женский. Вернее, девичий. А еще вернее — стародевичий. И запыленные особы иногда появлялись на пороге нашей квартиры. Приходили посплетничать, посоветоваться. Обуреваемые словесным зудом, они томились в ожидании моего ухода. Чтобы не вынуждать Ольгу к репликам типа: «Илья, у нас, кажется, кончается перец горошком», я уходил играть в бильярд и пить пиво.

Привычки у нас тоже не всегда совпадали. А некоторые из них были обоюдно непереносимыми. Ольга курила. Втайне от меня. Несколько раз я настигал ее на месте преступления. Но, в основном, об уединении с сигаретой я догадывался только по запаху табачного дыма. Я тяжело вздыхал, Ольга разводила руками, мол, виновата, но обещаний «это было в последний раз» не давала. Врать она не умеет.

От восточной музыки я лишаюсь воли и впадаю в транс. Ольга же ее не переваривает. «Боль зубовная», — говорит. Поэтому я слушаю ее в одиночестве и через наушники. Затейливую вязь арабских мелодий нельзя сравнить с европейскими и американскими параллельно-перпендикулярными фразами. Высокая печаль еврейской скрипки заставляет замирать мое сердце. Но тут появляется Ольга и, оттягивая наушник, кричит: «Кирды-берды — вокруг скирды». Имитирует восточную речь. Дразнится. Я пытался ей объяснить прелесть восточных мотивов. Но она только пожимала плечами:

— Откуда у хлопца еврейская грусть?

«Танец живота» я считаю танцем танцев. За что Ольга в шутку называет меня сексуальным приматом, а танец — женской провокацией. Подозревала, что меня привлекают пышные формы танцовщиц. Мне нравилось, что она меня немного ревнует. У меня в душе тает, когда я ощущаю ее страх остаться без меня. За эту капель я готов забыть всех танцовщиц с их животами и бедрами. Поэтому я ставлю кассету с мамбой и мы танцуем вдвоем.

Несоприкасающиеся участки наших душ заливали любовью. Мы создали свой мир, с прочными стенами, простором и свободой внутри. Наша семья похожа на новогодний сувенир — прозрачный шар, в котором растут ели и падает снег. Светлый и чарующий мир.

Взаимную привязанность мы перенесли на наш дом и друзей. Здесь слушали музыку, придумывали движения и названия к танцам, смотрели кино, шили костюмы, Здесь собирались тонкие знатоки вин, сложных в приготовлении блюд. После соревнований, прогулок, совместных походов в кино, не сговариваясь, все шли к нам. Сидячих мест немного, так мы устраивали пикники на ковре. У нас знакомились, заводили романы, назначали свидания. Каждый приходящий в наш дом находил что хотел. Интеллектуал Ярик — интересных собеседников. Его жена Катя — покой. Кора Анабелян — своего Димури. Димури Анабелян — Маришу. А Мариша — себя.

Говоря словами чеховского героя, в нашем доме всякому было «как-то по себе». У нас прижилась атмосфера доброты и приязни. Приходит человек, прячется от проблем и суеты. Его приглашают в уютную кухоньку, усаживают на мягкий диван. По стенам, полкам и столам — как в музее народного творчества — жестово, хохлома, гжель, городец. Сиди, вникай в узоры: ягоды, цветы, птицы. А ручная кофемолка уже аппетитно хрустит зернами, старательно пыхтит курочка. Варится кофе. Для каждого гостя — по специальному рецепту: с ванилью или корицей, с сахаром или без. две пары рук творят на столе натюрморт. Стелят вышитую льняную салфетку, расставляют вазочки, блюдца, корзинки. В них — все, что душе угодно: рассыпчатое печенье, шоколадные конфеты, сухофрукты, орехи. Рулет заманчиво закручивает спираль из сочной ежевичной начинки. Таинственна мармеладная прозрачность «лимонных долек». Простодушные пряники смотрят в рот. Смуглый кекс подмигивает длинным карим глазом изюма. Золотые завитки дулевского фарфора отражают полусвет шелкового, похожего на тыкву, абажура. Вот, наконец, и кофе с шапочкой пены над округлыми керамическими щеками чашки. Напротив гостя — две пары внимательных глаз. Благодарные зрители. Чем живешь? Погадать на кофейной гуще? Ты не веришь в счастье? Напрасно. Скоро сам убедишься. А пока добавь в кофе ликера.

Отшумят в прихожей друзья, уснет, исчерпав информацию, телевизор. За окном один за другим, как в «Прощальной» симфонии Гайдна, погаснут огни. Оля тоже умолкнет, затаится. Женщина-фейерверк превратится в женщину-свечу. Домашнюю, спокойную. Нам хорошо сидеть рядом, молча подавать друг другу галеты или яблоки. Ольга называла такие вечера именинами сердца.

 

день рождения, ее настоящий день рождения по календарю, приходился на октябрьские праздники. Начало ноября. Отмечать собрались по традиции дома. У нас праздновали дни рождения не только мы с Ольгой, но и все наши друзья. Однокомнатная квартирка выдерживала даже свадебные торжества. В последнее врем свадьбы отмечали чаще, чем именины. друзья мечтали свить свои гнезда по образу и подобью нашего. И вили, и выводили птенцов. Птенцы кричали и требовали постоянного внимания. У родителей не оставалось времени на хождение в гости. Круг друзей редел и скоро превратился в едва различимую штрихпунктирную линию. И настал день, когда мы остались одни.

— Ну что ж, устроим именины сердца на двоих, — с преувеличенным оптимизмом сказала Ольга.

Утром этого дня я купил Ольге в подарок пять хризантем. Но — вот досада! — не смог уберечь букет от рыночной толчеи. И только возле дома обнаружил, что один цветок сломан. Склонил свою махровую голову. Хоть назад беги. Но куда девать этот, сломанный? Ольга расставила цветы по вазам: три и один. В букете не должно быть четного количества цветов. Плохой знак. Подранка же пришлось обезглавить. Ольга наполнила водой большую прозрачную тарелку и опустила туда белый помпон. Подумала и присоединила к нему две плавающие свечи. Облако и две звезды. Получилось красиво и грустно.

Мерцающие огоньки отражаются в глазах любимой женщины. Склонясь над этим мини-бассейном, она задумалась.

— Чего-то не хватает, — сказала она.

— Волшебника в голубом вертолете, — попробовал пошутить я.

— Нет, во мне чего-то не хватает. Как-то пусто. Может быть, пора завести детеныша?

Я понимал, что этот момент когда-нибудь настанет. Каждая женщина рано или поздно задумывается о материнстве. К появлению ребенка я относился сдержанно. Открыто и категорически не протестовал, но пеленками и погремушками не грезил. При мысли о беременности, родах и прочих сопутствующих моментах меня охватывал животный ужас. Не разделяю мнения тех, кто считает, что беременная женщина — самое прекрасное явление природы. Я не мог рассмотреть ничего прекрасного в туповатых особах, переваливающихся и ворочающих животами при ходьбе. Неухоженных, точно с расквашенными лицами, вечно жующих. Был и другой род кандидаток в мамаши. Дамочки, которые красились, втыкали в асфальт подкашивающиеся каблуки и рядились в «небеременную» одежду. Спотыкается, на плотно обтянутом животе торчит пупок, как единственный кратер на планете. Не женщина, а недоразумение.

Не меньшую неприязнь вызывали и идущие рядом будущие папаши. В таком совместном шествии мне виделось что-то неприличное. Будто они вынесли на всеобщее обозрение процесс, результатом которого и стал вздутый женский живот. В голове проносилось: «Обрюхатил».

Головой я понимал, что, прежде чем родится ребенок, необходимо пережить этот малоприятный и неэстетичный период. Но мне почему-то казалось, что у нас все будет иначе. Не мог представить Ольгу беременную, уписывающую за обе щеки три мороженых подряд. Я еще верил в аиста.

 

Итак, сказано — сделано. Цель задана. Ольга шла на близость, как Стаханов на трудовой подвиг. Как альпинист на штурм Эвереста. Превращала любовь в хорошо спланированный, отлаженный процесс. «Камасутра» по сравнению с нашими экзерсисами — так, веселые картинки. Потом она долго стояла на ковре в позе «березка». Никогда не забуду ее ноги, задранные к потолку. Уверенные на паркете, а сейчас такие жалкие, просящие, как в молитве. Только молясь, к небу воздевают сложенные бутоном ладони. А здесь ноги, с примерно оттянутыми носочками.

Но ребенок не заводился. Семя падало и пропадало не прорастая. Озадаченные подобным результатом, точнее, отсутствием такового, мы обменивались подозрительными взглядами.

Расставить точки над «i» в таком деликатном вопросе — удел или времени или специалистов. Времени прошло достаточно. И началась эпопея хождений по врачам. Жене пришлось испытать на себе медицинское насилие в естественной и извращенной форме. Пытки она сносила со стойкостью каторжанка, приговоренной за идею.

Мне тоже досталось по самое «не хочу». Окружающие не упускали момента подбросить дровишек в костер тревог.

— Халтуришь? — подмигивали коллеги. И сами же отвечали: — Зато как танцует! Энергия у него уходит в ноги, а не туда, куда надо.

Они стрясались от хохота, а я выкручивал регулятор громкости приемника до отказа. Оглушенные коллеги обиженно поджимали губы, переглядывались, но замолкали. Содержание их бесед за спиной можно угадать, не обладая бурной фантазией.

Наши родственники — мои и Ольги — отдельная тема. Можно с успехом написать и защитить диссертацию «Родители бездетных детей». Кто бы защитил нас от их прессинга! По возвращении с соревнований мы с Ольгой традиционно устраивали званые обеды. Безотносительно завоеванного на пьедестале места. В программу входили: радостные восклицания, поздравления, раздача сувениров, ответные дары, просмотр видеопленки соревнований с похвалами в наш адрес и критикой соперников и жюри. Так было раньше, до беби-бума. Теперь же родственники сторон сидели стенка на стенку и не смешивались. Перед экраном, на котором мы с Ольгой искрились счастьем и уверенностью, их лица каменели, рты немели. Ни дать ни взять — идолы с острова Пасхи. Сникшая жена сосредоточенно сортировала на тарелке салат: морковка к морковке, горошек к горошку. Я переводил взгляд с экрана на нее, настоящую. Как говорится, дистанция огромного размера.

 

Но мы не отступали. Перепробовали все: заговоры, пилюли, операции, В какой-то «желтой» газете с плохо пропечатанными буквами Ольга вычитала совет: если хотите зачать, ведите себя так, будто ребенок уже есть. Играйте с чужими детьми, покупайте игрушки. Ольга очень хотела родить дочку. Дома поселились куклы. Целая коллекция нарядных девочек. Тутти, наследник трех толстяков, обзавидовался бы. даже утилитарная грелка на заварнике имела вид румяной барышни. Она накрывала чайник своими многочисленными юбками с оборками. Ольга назвала ее Анфисой. Мы общались с детьми наших друзей. Приходили, забрасывали подарками, заигрывали, ласкали и сюсюкали, прикармливали, задаривали. Задабривали судьбу. Уходили с грузом надежды и сочувствия друзей. Спускаясь в лифте, Ольга упиралась ногами в пол, спиной в одну стенку, взглядом — в противоположную. Только в таком прислоненном положении она удерживала равновесие.

В финале мытарств безжалостным крещендо прогремел диагноз: женское бесплодие. Дремуче-непроходимое, беспросветное и неизлечимое. Или, как говорят медики, неоперабельное.

«Огонь и воды прошли через мои фаллопиевы трубы. Неужели после этого гестапо ничего не получится? Неужели мне не воздастся за муки?» — вопрошала Ольга. По жизни она была стопроцентной счастливицей и хронической оптимисткой. Ярик говорил про нее — и в черном хлебе изюм найдет. И вот ей, избалованной судьбой девочке, вынесен такой вердикт. Она не могла поверить. А как проверить? Очень просто — надо попробовать с другим партнером. Ведь бывает, например, анатомическая несовместимость. Ничтоже сумняшеся в правоте своей, моя женушка соблазнила одного заезжего танцора. Что ж, если женщина просит... В общем, тот не отказался.

Она ждала и дождалась. Однажды в определенное число месяца ей не пришлось посылать меня за этими... с крылышками. Она купила тест и, торжественно неся конвертик над головой, заперлась в ванной. Тест не показал ничего нового. Все как обычно. Одна полоска и комментарий: «Вы не беременны».

— Наверное, просроченный, — пожимала плечами Ольга, разглядывая бумажку с обеих сторон.

Надо провести другие анализы. Снова хождения по кабинетам, снова ожидание. Все тщетно. Чуда не случилось. Ольга вынуждена смириться со своей участью. Но ей тяжело давалась эта скорбная наука. Я успокаивал. Она отталкивала.

— Тебе только этого и надо. Безопасный секс — что еще мужику надо?! — кричала она.

Отбиваясь от моих утешений, в отчаянии Ольга выпалила про свой адюльтер. Выкрикнула и осеклась. Я закрыл руками лицо, как от внезапного удара. Перед мысленным взором возникло любознательное лицо гастролера. Вот почему он рассматривал меня как зверя в зоопарке. Прикидывал: догадываюсь или нет.

Что чувствует себя мужчина, когда жена, роняя себе в колени длинные слезы, признается, как, находясь в трезвом уме и здравой памяти, изменила ему? Он чувствует, как чешется темечко: рога пробиваются.

Я попробовал посмотреть на проблему сквозь пальцы. В прямом и переносном смысле. Сначала виден только кроваво-красный свет, проникающий снаружи. Потом вырисовывалось искаженное отчаянием лицо жены. Ольга отважилась тягаться с судьбой. держа фигу в кармане, предложила сделку: я нарушаю седьмую заповедь — ты вселяешь мне под сердце новую жизнь. Судьба, ушлая торговка, сделала вид, что купилась, приняла аферу. И прислала Ольге конверт. Та думала, в нем извещение на получение, а оказалось — счет к оплате. Сумма: надежда, вся до крохи. Теперь Ольга — банкрот. Осталась ни с чем. И некому за нее поручиться. Некому, кроме меня. Не в моих правилах толкать в спину споткнувшихся. Даже если, падал, тот больно задел меня. Я оторвал руки от лица и протянул их жене.

Наступила пауза в несколько дней. Время, чтобы мне опомниться, а Ольге схоронить надежду. Она положила ее на дно картонной коробки. Сверху покидала кукол, включая барышню Анфису. Задвинула легкий саркофаг на пыльные антресоли. Я никогда не испытывал восторга от соседства жиличек с остановившимися глазами. Но без них комната осиротела. Своим отсутствием они напоминали о трупике надежды.

 

Когда мы смогли посмотреть друг другу в глаза, я предложил усыновить ребенка. Я боялся, что жена, ощущая свою ущербность, решится еще на какой-нибудь отчаянный шаг. Жена выслушала внимательно и серьезно. Думала долго. Месяца два. За это время как-то сосредоточилась, подобралась. Потом сказала, что согласна.

Стартовал забег по следующему кругу ада. Перво-наперво надо пройти собеседование в кабинете с дорогим столом, чаем, похожим на воду от замоченного банного веника и чиновником Николаем Ивановичем. Его функция принципиальна. Он решал — быть или не быть. Разрешить или не разрешить усыновление. С видом следователя по особо важным делам он допытывался, отчего мы не заводим своего ребенка. Его бестактность опиралась на превосходство над нами, дефективными, бездетными. Когда он разговаривал, его солидный двойной подбородок дрожал, словно потревоженное желе. Ольга должна была строгим официальным языком отвечать на вопросы. Как она могла рассказать о своих бессонных ночах, истериках, заезжем танцоре, любопытных взглядах и недвусмысленных вопросах коллег, подруг, соседок? Профиль Ольги оставался невозмутимым, но я знаю, чего ей стоит спокойствие и ровный, даже деловой тон. И только мне известно, что было после визита к функционеру и сколько длилось это «после». Это был первый и единственный разговор в ведомстве по усыновлению.

 

В памятках по применению гормональных средств, которыми накачивала себя Оля, в разделе «Побочные действия» значилось нарушение сна, памяти, раздражительность, капризность, слезливость, Так и было. Эффекта не достигли, зато дефектов хоть отбавляй. Гормональные средства испортили Ольге фигуру и характер. Спасаясь от растущих килограммов и сантиметров, она начала курить в открытую. Курила часто и помногу, осыпая пеплом весь дом.

Изнуряла себя жестокой диетой. Когда я приносил что-нибудь сладенькое в надежде на то, что вечером мы с ней посидим на кухне за чаем, она бросала на меня взгляд валькирии и устремлялась из кухни вон. Мы стали питаться раздельно. Наши трапезы не совпадали по времени и меню. Не стоит думать, что я объедался пирожными, в то время как моя великомученица Ольга, проглотив ломтик ржаного хлеба, сквозь который «Москву видно», тряслась над унитазом, вызывая рвоту, чтобы опорожнить желудок. Мне тоже кусок в горло не лез.

 Ольга перестала есть, зато начала пить. То есть не начала. В нашей компании собрались приличные (в смысле благопристойные бражники, Ольга разбиралась в винах не хуже сомелье. Но одно деле пить в компании, под хорошую закуску. Другое — в одиночку, как алкоголичка. Она укладывала бутылку в один присест. Сидела на кухне, пила и пела. Песни подбирались под название вина. Например, блатная «Таганка» сопровождала «Таганское». Она пела одну и ту же песню до тех пор, пока не прикончит бутылку. Пьяная музыкальная шкатулка, думал я. «Очи черные, очи жгучие...», — доносилось с кухни. Это значит, сегодня у нас «Черные глаза». А еще то, что Ольге в очередной раз кто-то вольно или невольно напомнил, что она движется по жизни порожняком.

По привычке все делать вместе я однажды попытался присоединиться к ее возлияниям. Она пьяно махнула рукой:

— Не фарисействуй.

То есть она не верила мне. Не принимала сострадания. Мне оставалось только укладывать ее, бесчувственную, на диван, укрывать пледом и открывать окно.

Иногда изрядно подвыпив, она представляла заходящую голливудскую звезду. Ходила по квартире с тяжелым стаканом, на дне которого плескалось вино. Качалась при этом несоразмерно градусу, указанному на бутылке. Гораздо сильнее. Переигрывала. Наверное, чтобы вызвать у меня чувство вины за то, что я полноценен, а она — почти инвалид.

Разделению подвергся не только стол, но и ложе. Когда в очередной раз Ольга закатывала истерику, я ловил барахтающиеся в воздухе руки, прижимал ее к себе, целовал в макушку. Она затихала и успокаивалась. Я шел дальше. Но она резко отстранялась от моих ласк и цедила сквозь зубы:

— Пусти! Не подходи ко мне. Никогда не подходи. для тебя я все равно, что спортивный снаряд. Мишень. Ты делаешь свое мужское дело, а потом прищуриваешься — попал или не попал.

— Память выдергивала за ноги заезжего танцора. Я стал ночевать на кухне.

— Совместные сон и трапеза, конечно, важные моменты семейной жизни. Но мы утратили и самое главное, связующее звено — танец. Уход с паркета был постепенным и от этого еще более мучительным. Из-за лечения мы пропустили пару соревнований и несметное число тренировок. Нездоровая полнота не позволяла двигаться Ольге с былой легкостью. Темперамент по старой памяти еще рвался куда-то, но завязал в неповоротливом Ольгином теле. Предмет ее гордости и восхищения окружающих — точеная фигурка — изуродовалась до неузнаваемости. И Ольге пришлось наблюдать этот скорбный процесс. Ей уже с трудом давались даже степенные европейские танцы. К середине медленного фокстрота ее одолевала одышка.

— Баста, карапузики, кончилися танцы! — выдохнула жена.

Она стоит спиной к зеркалу, вывернув шею. Отражение рисует удручающую картину: разъехавшаяся молния на роскошном черном с блестками платье.

Больше я не надевал рубашку с номером. Мы сошли с дистанции. Цепь разомкнулась и конец ее беспомощно болтался и жалко позвякивал.

Наше пребывание на одной довольно малой площади становилось практически невыносимым. Как сказала бы моя мама, мне приходилось искать пятый угол. Я стал подолгу задерживаться на работе. Начальник и сослуживцы, заметив мое старание в трудах, сваливали на меня львиную долю работы. Благодарностей и похвал не было. Все понимали, что «о доблестях, о подвигах, о славе» я не мечтал. А им что? Если есть такой субъект, не отказывается и не жалуется, почему бы не сесть ему на шею? Сели и стали погонять, понукать и даже поругивать.

Как-то ко мне подошел Костик, который работал в отделе без году неделю. Он положил передо мной внушительную папку и распорядился сделать выверку. Ежу понятно, что эту работу шеф поручил ему. Я посмотрел на папку, по которой Костик начальственно похлопывал ладонью, на его физиономию умника... резко выдернул бумаги и метнул их в коридор. Клянусь здоровьем своего компьютера, если бы не присутствующие дамы, я бы послал Костика гораздо дальше места приземления отчета!

В выходные надо пристроить себя куда-нибудь. Бильярдный клуб закрыт. Осень, холодно. К друзьям идти не хотелось. Там придется выдерживать их сочувствующие взгляды и любопытные взгляды их жен. Вот и получалось, что, кроме матери, мне идти некуда. Она молча откармливала, обстирывала. Пропуская через безучастный взгляд видеоряд на экране, я с удивлением вопрошал: «Неужели это я, танцор класса А, за кем неотрывно следил красный глаз кинокамеры, чей номер на спине знали комментаторы чуть ли ни половины страны?!» Мой настоящий облик можно обрисовать следующим образом. Молодой (по паспорту) мужчина, потерявший душевный покой и товарный вид. Отяжелевший огузок просит пинка, старушечья привычка шмыгать носом. Мало кто сочтет за честь станцевать с таким субъектом тур вальса.

— Илья, — осторожно позвала мама, — Илья, может, тебе лучше пожить у меня?

Мама дорогая! Кто, кроме тебя, знает про хлябь и муть у меня в душе. Я понял тебя. Ты не хотела произнести слово, которое давно созрело у меня в мозгу и просилось на язык. В этом слове звук скольжения и удар ножа гильотины: «Раз-з-з-вод!».

— Как говорят немцы: пусть пройдет ночь. В переводе на русский: утро вечера мудренее, — я уклонился от прямого ответа. Но мама услышала  — «Я подумаю».

И я начал думать. Лежа на кухне в своем тесном и коротком кресле, я пытался постичь траекторию нашей любви: от взлета до падения. Говорят, что от любви до ненависти один шаг. Мои расчеты не вписывались в эту аксиому. Набрав приличную высоту, отношения должны были выйти на орбиту и привычно вращаться по ней. Внештатные ситуации допускались, но они бы не вышли из-под контроля. Однако в определенный момент система дала сбой. Катастрофа происходила в несколько этапов. Охлаждение — раздражение — отчуждение — открытый конфликт — падение со взрывом.

За то время, как наши отношения неслись с возрастающей скоростью под уклон, мною сделано много ошибок. Больших и малых, которые, в сущности, тоже велики. Самая главная моя ошибка состояла в том, что я простил ее дебют с танцующим гастролером. Надо было орать, грозить, уйти из дома, хотя бы на время, но не прикрываться ручонками. Женщины не прощают прощения. А я как хорошо воспитанный мальчик, просто сделал вид, что ничего не заметил.

Еще одной ошибкой было мое отношение к ее желанию иметь ребенка. Я пытался поговорить с женой, но мои жалкие потуги сводились к бессмысленному сотрясанию воздуха вопросами типа: «Что изменилось? Почему мы не можем жить, как жили раньше?»

— Почему ты хочешь уподобить нас большинству? Да, мы не имеем того, что есть у них. Но ведь и у них нет того, что есть у нас. Их миссия — выращивать детей. Наша — выращивать друг друга. Если бы ты не щелкала гормоны как семечки, фигура бы не пострадала, все было бы о’кей. У нас с тобой были все шансы танцевать по мировому классу. Может быть, и детей нам не дано оттого, что мы еще не сделали всего, что должны сделать? У каждого своя дорога. Зависть — плохой попутчик на ней. Да и чему завидовать? Посмотри на своих обабившихся подруг. У Анабелянши зад и ревность разнесло в три раза. Катя, наоборот, усохла и отупела. А димури и Ярик только и ловят момент, как бы улизнуть из дома. Разве этого нам не хватает?

Ольга подняла на меня усталые глаза:

— Вы закончили? Поздравляю, вы были неподражаемы. Ольга неслучайно обратилась ко мне на «Вы». Тем самым провела между нами черту. И как бы задвинула меня за нее: «Свое «мы» на меня не распространяй. Мы — это не ты плюс я, а только ты, без меня. Я — пас, я — минус». Позже я очень сожалел об этой речи. У меня были свои мотивы противиться появлению ребенка. Я боялся, что свое «я без тебя не могу» Ольга заменит на «он без меня не может». И вся без остатка утонет в любви к беззащитному существу. Оно будет состоять наполовину из меня, но все-таки не я, а совсем другой человек. Неизвестный, требовательный и чужой.  Но  когда началась околомедицинская суматоха с анализами, снимками, вытаскивая из кабинетов обмякшее Ольгино тело, я умолял верховные силы послать нам дитя. Пусть оно будет, лишь бы кончились эти едва переносимые пытки.

 

Получается, что возле Ольги меня удерживали ее же муки. Близость к страданиям возвышала меня в собственных и чужих глазах. Ореол благородного сострадальца и всепрощенца грел макушку.

Почему же она отбивалась, как раненая птица от охотника? Кем я стал для нее? Думал, покровитель — оказался тиран. Прощение обернулось проклятием. Милость пала на ее плечи тяжкой ношей. Она ненавидела и эту ношу, и того, кто обременил ею. За что? За то, что прошел вместе с ней весь тягостный марафон по больничным коридорам? Я вооружился знаниями по женским болезням и мог бы с успехом давать частные консультации. Я закорешился с рыночными Саидами и Асланами, торгующими гемоглобинистыми фруктами. Я сгребал зловонные рвотные массы в ванной и туалете, я доставал «левые» больничные на недели, когда Ольга была «не в себе». Так за что же? Как говорится, за все хорошее.

А по сути, все правильно. Так и должно было случиться. Всякое действие вызывает равное противодействие. Чем сильнее я тянул  Ольгу  из болота жизненных передряг, тем жаднее оно чавкало. Есть один выход предотвратить погибель — оставить ее в покое.

Она для себя решила: он уйдет. Рано или поздно, он уйдет. Так уж лучше сразу. Зачем длить агонию?

— Не хочешь, чтобы о тебе говорили, что ты бросил жену-неродиху? В древней Индии ты вполне законно мог поменять такую жену на восьмом году супружества. Современники тоже будут солидарны с тобой. Не бойся, никто не осудит. Иди на волю, плодись и размножайся.

«Как только заговорит о разводе, соглашусь», — решил я.

Мы разрушили свой мирок. Свершился какой-то медленный разрушительный процесс. Последовательный и необратимый. Как в Чернобыле. Оставалось только консервировать, ликвидировать и эвакуировать.

 

Ждать Ольгиной инициативы пришлось недолго. Раздался телефонный звонок. Из другого города прорвался голос того самого заезжего танцора, который когда-то так обнадежил Ольгу. Всплыл. Предложил создать студию бальных танцев. Звал в свой город. Я безразлично ответил:

— Мы сейчас не танцуем. Спасибо за предложение.

Ольга выхватила у меня трубку и продолжила общение:

— Привет! Это я. Знаешь, их ослепительство (это про меня) привыкли себя на «вы» величать и решать за других. Что ты предлагаешь? ...Инструктором?...... А соучредителем сделаешь? О’кей! Когда приступать?

Положила трубку. Развела руками. Мол, все, дорогой. Приехали. Станция конечная.

 

Пленер решили провести с загородном пионерском лагере, где Ольга летом работала инструктором. Наладила отношения с администрацией, а теперь без проблем получила разрешение провести здесь выходные. Провиант мы с Ольгой выгрузили в доме сторожа, добротная бревенчатая изба с сенями и горницей. Окна в резных наличниках и со ставнями. Обстановка внутри, как в русских народных сказках: огромная белоснежная печь, длинный стол, лавки, сундуки. В углу лампадка высвечивала иконописный лик. Сам сторож, передав лагерь в наше распоряжение, удалился в близлежащее село, как он выразился, за дарами цивилизации. «Вы к нам, а мы к вам», — мы предлагали ему присоединиться, соблазняли пивом. Он только смеялся да махал рукой в жесткой кожаной рукавице.

Три машины вереницей подъехали к решетчатым воротам лагеря. «Словно свадебный кортеж — только наоборот», — подумал я. А когда мы с Ольгой женились, у нас не было ни одной. Туда и обратно мы ехали на троллейбусе № 7. Это был добрый знак — цифра семь сулила нам счастье. Явились во дворец бракосочетания со связкой воздушных шаров, напоминающих огромную разноцветную гроздь винограда. Вместо обычного воздуха шарики были наполнены водородом и рвались в небо. Свадьбу мы отметили салютом из воздушных шариков.

Среди откликнувшихся были: темпераментные супруги Анабеляны, мой друг детства Ярик со своей тихой Катей, и Мариша с мужем. Мне было приятно видеть всех приехавших. В особенности Маришу. Сто лет не виделись! А ведь когда-то танцевали вместе. Она тоже не скрывала радости встречи. Это был ее первый послеродовый выход в свет. Недавно Мариша стала матерью своего первого ребенка — сына Ванечки. Сейчас она демонстрировала отличную форму. Мариша показалась мне похудевшей, побледневшей. Она похорошела и подурнела одновременно. С одной стороны, неброская красота ее отточилась и обозначилась более зримо. Хорошо, когда на лице много места отведено глазам и губам. Лицо, оккупированное тяжелыми щеками или внушительным носом, как, например, у Коры Анабелян, обречено на проигрыш. дела не поправишь даже глазами серны. С пропорциями у Мариши полный порядок. Открытое, чистое лицо. Но, с другой стороны, было заметно, что уход случайный. Видимо, все свободное время поглощалось заботами о сыне. И, несмотря на сдержанные перламутровые персиковые тона, макияж выглядел грубым. На фоне бледной усталой кожи он существовал как будто отдельно. Как если бы разрисовать фломастером черно-белую фотографию в журнале. Лицо само по себе, тени, помада, румяна — сами по себе.

У Ольги от переживаний и непомерного количества лекарств образовалась бессонница. Чтобы она уснула, я читал ей вслух. Особенно удачными в плане убаюкивания оказались нерифмованные, т.е. белые стихи. Глядя на Маришу, я вспомнил один из них:

Лицо девочки — луг,

Лицо девушки — сад,

Лицо женщины — дом,

Дом, полный забот.[1]

Мариша изо всех сил показывала, что она луг и сад. А дом — так, картонная декорация на заднем плане. Но ее легкость начиналась с разбега, непосредственность тщательно продумана.

Мариша раньше напоминала солнечного зайчика. Светленькая, с лучистыми серыми глазами и сиянием крупных кудряшек вокруг головки, слегка склоненной к правому плечу. Она всегда выглядела немного несобранной, какой-то неуловимой. Сейчас она одета подчеркнуто дорого, сплошь известные фирмы. Короткая пушистая шубка с просторным капюшоном, очень светлые для загородной прогулки джинсы и сапожки на очень высоком каблуке. Без шапки. Волосы затянуты настолько сильно, что углы ее глаз поползли ближе к вискам, а губ — к ушам. Надо лбом пробилась реденькая короткая челочка. Если голову Мариши обвязать платком, из-под которого выпустить только эту трогательную челочку, то можно было подумать, что она переболела тифом.

При виде Мариши я почувствовал одновременно радость и легкое волнение. Наверное, ее появление будет единственным светлым пятнышком в нынешнем лицедействе.

Обменявшись приветственными возгласами, рукопожатиями, объятиями и поцелуями, мы встали друг против друга. Мы с Ольгой и все остальные. Ольга не стала дожидаться, когда нас атакуют вопросами типа: «чего это вы надумали», «опять пошутили» и прочее и прочее. Тоном парторга на собрании она громко заявила:

— К вопросу о разводе. Вчера мы с Ильей расторгли брачные отношения. Причин много, оглашать весь список не имеет смысла. Каждый остается при своем интересе и своей фамилии. И пойдет своей дорогой. Но делить друзей мы посчитали безнравственным. Кто считает иначе, может возвращаться назад.

— Нет, погоди, — волнуясь, начал Димури Анабелян, — как же это……

— Подробности в вечернем выпуске программы «Время». А сейчас осваиваем территорию. давай, димури, двигай к мангалу, а то мясо протухнет.

Ревнивая Анабелянша просекла дружеский жест Ольги. Красивая свежеразведенная женщина хлопает ее димури по плечу. Кора Анабелян вся обратилась во слух и зрение. Задача ясна: наблюдение, предупреждение и пресечение эксцессов.

Надо отдать должное экс-супруге за ее талант налаживать контакты с людьми. Лагерное начальство, видимо, часто отдыхавшее здесь, на природе, предоставило нам мангалы, шампуры и даже дрова. Недалеко от сторожевого домика, между двух огромных бревен, чернело пепелище. Мы не стали нарушать традиций и расположились тут же. Установив мангал, мы с димури приступили к священнодействию. Он — кавказец, мастерство приготовления шашлыка у него в крови. За ним неотступно следовала его ревнивая жена. Я поддерживал огонь, а Ярик — светскую беседу. Из мужской части не охваченным полезной деятельностью остался муж Мариши. Он стоял поодаль и, как могло показаться, ко всему происходящему относился без интереса. Вадим (так его звали) чем-то напоминал шоколадный ликер. Он казался каким-то густым, тягучим, концентрированным. Не по сезону загорелое лицо, голова убрана богатыми блестящими волосами, масляные карие глаза. Он прямо-таки источал самоуверенность человека, имеющего свободный доступ ко всем радостям жизни. Бьюсь об заклад, немало женщин залипло по уши в этот десерт. Вот и наши курочки встрепенулись. Катя поспешно заправила волосы за уши. Кора, наоборот, выпустила на лоб пару смоляных серпантинок. Не предпринимали никаких усилий к обольщению только его жена и моя жена. Моя бывшая жена. Ольге это не нужно, а Мариша и так основательно отточила свой образ. Длинноногая, в шикарных мехах и с ангельским личиком, она была воплощением мечты мужчин, предпочитающих вечно юных женщин. Мне почему-то хотелось, чтобы Мариша выглядела менее ослепительно. Или приехала бы одна.

дамское общество суетилось тут же, возле нас. Щебетало, мельтешило, отвлекало. Подруги давно не виделись. И теперь делились новостями, проблемами и планами. Попутно занимались овощами. димури доверил им настрогать салатов. Так он их занял, чтобы нам не мешали. Но они все равно мешали и путались под ногами.

— В танцы возвращаться не собираешься? — спросила Маришу Ольга.

— Непременно. У моего сына должна быть современная мамочка, которой он будет гордиться.

Повисла неловкая пауза. Среди наших друзей укоренилось правило: в присутствии Ольги не заговаривать о детях, а при мне не рассказывать анекдотов про «мужика, вернувшегося из командировки». Про заезжего танцора знали не только мы с Ольгой. Товарищ не потрудился придержать язык за зубами. В доме повешенного не говорят о веревке. Народ с преувеличенным старанием исполнял кулинарные обязанности. Мариша удивленно выгнула бровки. Она недоумевала, что крамольного в ее намерении вернуться на паркет? Оправдываясь, она затараторила:

— Но это будет нескоро, не раньше лета. Ванечка уже подрастет и его можно отправить с бабушками на дачу. Он уже хорошо держит головку. А как он улыбается!...

Народ понял, что дело тут не в отсутствии такта у Мариши, а в ее блаженном неведении относительно обстановки в нашей семье. Громко, наперебой заговорили все одновременно. Шумные Анабеляны сложно жестикулировали перед длинными носами друг друга. Ярик заходился смехом над своими же шутками. даже его Катенька, тихая и внимательная, как сестричка милосердия, сокрушаясь о забытом шашлыке, ломала хворост и бросала его в огонь. Мелкие ветки дадут открытый огонь, мясо сгорит. Анабелян заиграл бровями, завращал очами, готовясь возмутиться вторжением в его епархию, но был остановлен выразительным взглядом супруги. «Шашлык накрылся бордовой шляпой»,— без сожаления констатировал я.

— Муличев, ты какого вина запас? Надеюсь, не шампанского? — трубил Ярик, хотя я стоял в двух шагах от него.— дамам их любимый мускат не забыл?

— да, и еще зелени побольше. и обязательно сыр, — подхватил Димури.

С ума сойти! Мои друзья, с которыми мы съели пуд соли и добрую отару баранов в виде шашлыков, учат меня обставлять застолье. Но я на них не в обиде. делают они то не оттого, что считают меня законченным идиотом, а для того, чтобы заполнить пространство, чтобы Мариша не вклинивалась. Я присел на корточки перед мангалом. Катя старается, подтаскивает сухостой. Я смотрю на оранжевые языки пламени, утверждающие свое превосходство над древесным прахом. Мое сердце разъедают жалость. Жаль незадачливую Маришу, друзей, их трогательные, но напрасные старания. Мы с Ольгой обзавелись иммунитетом. Запретных тем для нас уже не существует. Они уже не ранят. Все перегорело, все прошло.

Подул ветер. Глаза защипало. От дыма, наверно.

 

В ненатурально оживленное многоголосье Мариша все как-то пыталась вставить словечко. В кулинарный вопрос, открытый Яриком и Анабеляном, она втиснула свои откровения о том, как на исходе девятого месяца ее потянуло на красные вина, а Вадим — вот чудак — боялся, что у нее начнутся схватки и он привезет в роддом пьяную жену. действительно чудак, подумал. Я бы беспокоился не за ее моральный облик, а за ее ребенка. Кора Анабелян сигналила Марише мимикой. Со стороны можно было подумать, что она делает гимнастику для лица. За этим драматическим экспромтом никто не заметил, как отошли и сели на дальнее бревнышко Ольга и Вадим, Маришин муж. Я заметил, но это меня уже не касалось.

 

Утратив внимание общества, Мариша поникла. Она была похожа на девчонку, которой дали побросать мячик в пляжном волейболе. потом взрослые дяди-тети отобрали его и ничего не осталось, как путаться у них под ногами. Мариша решила вернуться к своему покровителю. Выглядывая из-под его крылышка, легче заинтересовать публику. Очаровательная женщина сильного мужчины — еще та картинка! Но того и след простыл. Поискав глазами, она обнаружила мужа, сидящего рядом с Ольгой на дальнем бревне.

Ольга рассматривала Вадима, как художник, рисующий картину. Немного отстранившись и откинувшись назад. Он расплывался в довольной улыбке. долгие голы жизни с Ольгой позволяли мне предполагать, что она вешает этому лощеному типу. Как хозяйка она приняла на себя обязанность развлекать его. Чтобы он не чувствовал себя чужим. Толкует происхождение  и  значение его имени, рассказывает о его зодиакальном знаке. В этой части у Ольги обширные познания. Мне казалось, что я слышу, как она на распев произносит: «Вади-им». Тот с возрастающим интересом смотрит на нее.

У Ольги есть замечательный дар. Она умеет красиво отражать людей. Добывать самую примечательную черту и выгодно высвечивать ее. Не знаю, что она сейчас воркует этому приторному типу, я днем с огнем не нашел бы ничего примечательного. Может быть, я не прав. Может быть, я не прав. Может быть, я просто досадую на него.

Мариша растерялась. Она оказалась между двух берегов, то есть бревен, ни на одном из которых она не была желанной. Насупившись, она притоптывала молодой неглубокий снег. Осторожно наступала, потом отставляла ногу и внимательно разглядывала узорчатый след.

Со стороны дома раздался смех. Ольга и Маришин муж смеялись в унисон. Ольга уже гадала ему по ладони, эротично водя по ней пальчиком. Мариша вертела головой, соображая, что ей следует предпринять. Ее высокая шейка с аристократическим изгибом в окружении мехов казалась по-детски незащищенной. Народ погрузился в тягостное молчание. Мало кто ожидал такого поворота событий.

Я нашел беспомощный Маришин взгляд и громко сказал:

— Шишек неплохо бы в костер покидать. Говорят, шашлык ароматнее получается. Кто желает прогуляться по лесу?

И, не дожидаясь добровольцев, подошел к Марише и сунул в руки ей корзинку из-под продуктов:

— Ну что, по дрова?

Она как зомби потянулась вслед за мной.

я прекрасно знал, что горение хвойных деревьев придаст шашлыку смолистый привкус. Но Маришу надо увести от общества. Хотя бы на время. Прости, барашек! Тебе не суждено стать хорошим шашлыком.

Нас провожал задорный Ольгин смех, рассыпавшийся в растерянном молчании наших друзей. Ольга увлекала кавалера в помещение. для более тесного знакомства, надо понимать.

Компания нашу экспедицию могла расценить как угодно. Как кому заблагорассудится. Основные версии: Илья отвел Маршу, чтобы вправить ей мозги относительно темы материнства (так подумал Ярик). Или: раздосадованный поведением бывшей спутницы Илья решил, как подобает настоящему мужчине, нанести ответный удар (это придет в голову нашему джигиту Анабеляну).

Самому мне сложно объяснить свой порыв. Просто ни в чем не повинная Мариша оказалась в изоляции. Представ перед нами в новом статусе, она рассчитывала на всеобщее обожание. Она его заслужила. И очень удивилась, когда ей это обожание не подали на блюдечке с голубой каемочкой. Ольга же не смогла перенести вида подруги с отличными шансами на счастливую жизнь. Она помнила Маришу, которая плакалась ей в жилетку о своей очередной неудачной любви. А встретила самодостаточную уверенную в себе и муже женщину.

Когда Ольга появилась у нас в студии, для Мариши все стало вокруг голубым и зеленым. Ольга вошла и воссияла. В этом свете колченогий Муличев превратился в добротного танцора, вертлявый Анабелян стал непоколебим и величав как царский скипетр. На такого и опереться не страшно. Инструктор сменил почти матерщину на почти французский и чинно, словно церемониймейстер, объявлял фигуры. Мариша настроила душу на Ольгу.

— В ней есть свет. Но этот свет рассеянный, как в матовой лампе. Ей необходимо задавать вектор, — так отзывалась Ольга о своей новой подружке.

И Ольга указывала направление. Их тандем похож на комету. Ядро — Ольга — движение, сила, уверенность. Мариша — хвост — красота и свет.

 

В Ольгиной жизни Марише нравилось решительно все. Мариша как могла копировала мою жену. Завела дома турочку и варила кофе. Но в ее доме, который сама Мариша называла «кунак-хана», то есть гостиница, царило броуновское движение гостей, родственников. Всем было некогда, все друг другу мешали, и кофе то сбегал, то выкипал.

Медленные танцы — Маришин конек. Ее элегичный вид и легкая поступь как нельзя лучше подходили для них. Но она усердно впитывала латиноамериканские ритмы, под которые Ольга покоряла сердца публики и жюри.

Сама Ольга не приветствовала появление своего клона в лице Мариши. Каждый человек хорош таков, каков он есть, считала Ольга.

— Он сказал, что я похожа на Грейс Келли, — волнуясь, сообщила Мариша. — Здорово, да?

— Я бы обиделась, — неожиданно тускло отвечала Ольга.

— Почему?

— Потому, сто сравнение двух людей лишает индивидуальности обоих. Как ты думаешь, что ответила бы Грейс Келли, если бы ее сравнили с тобой?

— Ну… Ты не путай божий дар с яичницей.

— А кто из вас яичница — ты или она?

— Выходит, я, — вздыхала Мариша.

— Мариша, запомни, у Бога нет градации на дары и яичницы. Им все одарены одинаково. Всем досталось поровну. Просто некоторые разбивают этот дар, взбалтывают и готовят из него омлет. Или варят вкрутую. В общем, каждый по своему вкусу.

Мариночка возвращалась домой, убежденная в богоизбранности и неповторимости. Жила с твердым намерением спасти свой дар.

Сейчас она шла и не верила, что судьба сыграла с ней злую шутку.

Зима справляла новоселье. Кругом светло, свежо и гулко. И еще не везде прибрано и уютно. То ель не припорошена, то пожухлая трава топорщится старой мочалкой. Ветви деревьев с налипшим снегом застыли в безветренном воздухе. Они казались гигантскими полипами белых кораллов. Введенская оттепель растапливала туман, и он пикировал тяжелыми каплями. Снег делался похожим на сыр с дырками. Запах в сосновом бору летом и зимой совершенно разный. В жару он древний, настоянный и настойчивый. Сейчас же новогодний, с явной примесью надежды. Им хочется дышать, и привезти с собой в город.

По узкой тропинке мы идем гуськом. Я совсем не слышу Маришиных шагов сзади. Ее лицо скрывает глубоко надвинутый меховой капюшон, руки она спрятала в рукав. В таком виде она здорово похожа на доминиканского монаха, послушно идущего на молитву. Тропинка вывела нас на лесосеку. Какая удача! Как раз то, что нам надо. Вернее то, что нам не совсем надо и без чего мы вполне могли обойтись. Повсюду розовые от снежной влаги сосновые опилки, хвоя, срубленные сучья, воронки со смолой.

Мариша, стянув кожаные перчатки, принялась наполнять корзину опилками. Ногти у нее длинные, со свежим маникюром. «Ночью красила» — догадался я. Но кожа на руках выглядела как бы великоватой, покрасневшей и растрескавшейся от частых постирушек.

— У меня быстрее получится, — сказал я, отстраняя Маришу от корзинки и, опасаясь, как бы она не занозила руки. Бессмысленная работа. Но не возвращаться же с пустой корзиной.

Марина поднялась, отряхнула ладошки.

— Красивая вещица, — кивнул я на крест, сверкнувший в проеме распахнувшейся шубки. Надо же как-то клеить беседу. А крест, действительно, интересный. Больше похожий на католический, с одной перекладиной. Инкрустирован какими-то блестящими камушками. Наверное, жутко дорогой.

— Вадик подарил в честь рождения сына,— похвасталась Мариша.— И шубку тоже. Нравится?

Мариша повертелась передо мной, кокетливо расправив шубку.

— Очень,— проговорил я и вновь занялся древесным мусором.— Расскажи, где ты такого шикарного мужика нашла?

За легким сарказмом я прятал истинные чувства к Марише. Я относился к ней как учитель к преданному, старательному, но не очень талантливому ученику. Смесь жалости  легкого раздражения.

— Как я нашла Вадима? О, это очень занимательная история, — предварила она свой, как я подозреваю, длинный рассказ с множеством подробностей и нюансов. Мариша тем временем продолжала:

— Так вот, это не я его нашла, а его мама нашла меня. Вадик был женат, но они давно развелись. Маман озадачилась затянувшимся холостячеством сына. Развернула кампанию по поиску кандидаток в невестки. Как княгиня Наталья, мама Петра Первого. Через третьих знакомых вышла на нашу семью. Ой, что было! Она беседовала и с моими родителями, и со мной наедине, расспрашивала, присматривалась, приценивалась. Разве только в баню не водила, как боярыню Евдокию. В общем, женили на мне Вадима.

— А ты?

— А что я? У меня возраст за двадцать пять.

— Средние века, — не удержал я усмешку.

— Не средние века, а средний возраст. Знаешь, как меня называли в роддоме? Старая первородящая. Понимаешь, «старая»!

Мариша несколько раз с силой ткнула носком ботинка в снежную целину, выбивая фонтан снежных брызг.

Несмотря на высокие стартовые шансы, Мариша терпела поражения на личном фронте одно за другим. Влюбчивая, она была готова ради избранника на любые жертвы. И ожидала отдачи от предмета любви. Евангельское «око за око, глаза за глаз» истолковывалось ею своеобразно: я тебе зуб, и ты мне зуб. Расчетливый альтруизм. Или альтруистский расчет. Охотников до подобных донорско-рецепторских отношений находилось мало. Ей часто приходилось разочаровываться по поводу мужской неблагодарности. Видимо, Марише встречались люди, живущие по принципу «Чужого не надо, но своего не отдам». Но чаще те, кто хотел и свое, и чужое.

— Мне с ним повезло. Спокойный, состоятельный.

Она задумалась, припоминая лучшие качества мужа, коими можно поразить мое воображение.

— Не сомневаюсь.

— И Ванечку он тоже очень любит. Покупает ему все. Правда, не балует. Говорит, что хочет вырастить из сына настоящего мужика. На руки не берет, когда тот плачет.

Мариша как будто убеждала сама себя в правильности поступков мужа. Она подняла взгляд в серое небо, продев его сквозь хитросплетения сосновых ветвей. А настроение, напротив, стремительно теряло высоту. И уже было понятно, что луг и сад ушли в прошлое, а в настоящем — только дом, полный забот.

— Совсем не подходит. Тот хоть кричи до посинения. И свекровь ему потакает. Говорит: «До года отцу нечего делать возле ребенка», — голосок Мариши звенел от близких слез. — Знаешь, как тяжело, когда ночью все спят, а ты одна ходишь с ребенком по комнате. Туда-сюда. Из одного угла в другой. Везде темно, ни огонечка в окне. Ни звука. Страшно. Как после атомной войны. Смотришь на зеленые пульсирующие цифры часов и считаешь — две минуты в один конец, две минуты обратно. Рассвета ждешь, как избавления. И так каждую ночь. Понимаешь ты, каждую!

По-мальчишески утерев нос ребром ладони, Мариша замолчала.

— Отойди от сосны. Смола на шубу налипнет, — почему-то тоже изменившимся голосом сказал я и отвел ее от сосны. Отвел и не отпустил. Я взял ее лицо в ладони, как берут жаждущие ковш студеной воды, и поцеловал. Целовал как пил. Медленно, уверенно, мысленно телеграфируя Марише: «Так нужно. Все правильно». Она стояла с закрытыми глазами, безвольно опустив руки.

— Я думала, что этого не существует. То есть существует, но уже не для меня.

Мариша спрятала лицо на моей груди. Под нежными мехами мерзла потерявшая оболочку благополучия Мариша. Обнявшись, мы стояли долго, и куцая Маришина челка щекотала мне подбородок. Я боялся потревожить ее, но разум возвещал о необходимости возвращения.

— Нам пора. Тебе не нужны неприятности.

— А тебе они нужны?

— Мне уже ничего не грозит.

— Значит, рискую только я?

— Выходит, так.

— Ну да. Кому нужны  л и ш н и е  неприятности?

«Все, что касается тебя, не может быть лишним», — хотелось успокоить Маришу. Я скажу ей об этом позже, — подумал я и коротко погладил ее гладкую теплую головку:

— Дурочка ты моя…

— Нет, просто дурочка, — отстранилась она.

Я внимательно посмотрел на эту «простодурочку» и не смог удержаться от смеха. Ее розовая помада разъехалась вокруг губ и теперь она была похожа на клоуна. Она засмеялась в ответ, тыча в меня пальцем. Надо понимать, я выглядел не лучше. Мы оттирались снегом, платками, помогая друг другу. Устранив очевидные следы, Мариша вынула из шубки помаду в черном с золотом футляре и поправила грим.

Меня несколько удивило — зачем ей здесь, в лесу помада.

— Я же на пикник приехала. Когда буду есть шашлыки, я ее сотру, чтобы не испачкаться. А потом снова накрашусь. Я не хочу выглядеть неряхой в ваших глазах, — пояснила Мариша.

Смешная Мариша, подумал я. Все знают ее легкомысленной, немного небрежной. Теперь, чтобы не уронить престиж своего благоверного, она играет леди благоразумную и благообразную. А я чуть не поломал ее игру.

— Прости меня, Мариша

— За что?

— разве не за что?

— Н е  з а  ч т о.

 

По возвращении мы обнаружили заметное повышение тонуса в наших дружных рядах. О неприятных минутах подзабыли. Как говорится, замяли. Это бывает, особенно когда люди настроены на веселье. Запах зажарившегося мяса сплотил компанию вокруг мангала. Аппетитный дух мог сбить с пути праведного самого стойкого вегетарианца. Народ исполнял ритуальный танец дикого племени. Магнитофон стоял тут же, на бревне. Ритм задавала Ольга. Остальные повторяли движения вслед. Среди танцующих выделялся Вадим. Очевидно, он уже «разогрелся» спиртным и корячился, как мог. И, очевидно, думал, что раз окружающие танцуют хорошо, то он, подражая им, тоже смотрится здорово. Его вычурные нескоординированные движения трудно назвать танцем. Это какая-то ломка наркомана в ритмах зарубежной эстрады. Выглядело даже не потешно, хотя все подбадривали Вадима смехом и аплодисментами. Чертовски отвратительно, неприлично. Респектабельность одним махом покинула Вадима. Мариша, оторопев, застыла на месте. Ольга мимоходом сунула в Маришу взгляд. Точно штыком пригвоздила.

— А теперь — белый танец! Дамы приглашают кавалеров, — объявила Ольга. И, обращаясь к Вадиму: — А почему ты меня не приглашаешь?

— Боюсь, что на близком расстоянии ты поймешь, как я тебя хочу.

— А я думала, ты не из робких... — и Ольга двинулась навстречу, соблазнительно качая бедрами. Вадим нарочито грубо сгробастал ее, приподняв над землей. Она смеялась и болтала ногами.

Я оттеснил Маришу от танцующих и заслонил собой.

— Потанцуем, — приказал, а не спросил я. Сейчас не имеет значения, какого цвета танец.

Мариша печально положила невесомую руку на плечо. В отличие от других пар мы с Маришей не поворачивались вокруг. Я не хотел, чтобы она видела Ольгу и Вадима. Мы топтались на месте, вяло покачиваясь на негнущихся ногах. Глядя на нас, трудно поверить в то, что мы танцоры со стажем.

Ольга с Вадимом поступательно шли на сближение, как космические корабли, подчиненные заданной программе. Теперь расстояние между ними сократилось до минимума. Одно время был популярен латиноамериканский танец — ламбада. Очень зажигательный, даже со стороны. Можно было подумать, что пара танцует эту самую ламбаду, только в темпе в три раза медленнее, чем полагается. Ольга несколько отклонялась назад, он нависал над нею. Как человек, знающий язык тел, я понимал, чем они так тесно прижимаются друг к другу. Рук Вадима не видно: он держит их под дубленкой Ольги. Причем гораздо ниже талии. Короче, ближе к телу.

Если на дороге попадается раздавленная кошка, я стараюсь не смотреть. С удвоенным старанием слежу за дорогой. Сейчас у меня было желание закрыть глаза ладонями (кажется, это еще одна дурная привычка). Но руки заняты Маришей. Чтобы отвлечься от притирающихся друг к другу Вадима и Ольгу, я попытался зацепиться за музыку. Здесь, под открытым небом, она звучит совсем иначе. Как будто транслируют с неба. Пресли дышит в микрофон: «Love me tender, love me sweet». Звучит голос умершего Элвиса. Его нет. Но раз я его слышу, значит, он был. Жил, любил, играл на гитаре. А когда я присоединюсь к большинству, как говорят англичане, что от меня останется? Кто вспомнит мой голос, мои танцы? Куда денутся мои сомнения и страдания, бессонные ночи и нежные слова в тишине? Кому все это доверить? И вообще, кому все это нужно? Кому все это нужно, кроме тебя, Господи?! Хорошо бы повернуть время вспять, убежать туда, где я был мальчишкой. И поселиться навсегда в детстве. Но разве человек способен свернуть время кольцом? Стало так страшно, что захотелось звать маму. Я инстинктивно прижался к Марише.

Она подняла вопросительный взгляд и завертела головой. Видимо подумала, что за ее спиной что-то изменилось. И она не ошиблась: его губы уже скользят по ее шее. Я накинул Марише на голову необъятный капюшон. «Простудишься», — сказал я ей. На самом деле, я преследовал совсем иную цель: уменьшить Марише боковой обзор. Впрочем, накрой ее хоть чадрой, не помогло бы. Она все понимала. Сейчас у нее овечье выражение лица — покорно-туповатое. Где твои мысли, Мариша? Возле туго спеленутого, орущего человечка, которого в воспитательных целях оставляют наедине со своими страхами? Или возле мужа, который сейчас, возможно, настраивается на перспективные отношения с твоей подругой? А может, в лесу, там, на просеке? Надо было сказать то, что ты хотела услышать. Не позже, а тогда. Промолчал. Не захотел подарить надежду. Сэкономил любовь.

— О моя дорогая, я люблю тебя, — пел Пресли.

Интересно наблюдать, как люди по-разному воспринимают музыку. У впечатлительной Коры Анабелян покраснел нос и увлажнились глаза. Они безумно красивые. Только сейчас заметил. Катенька, жена Ярика, светло грустит о чем-то несбывшемся. Сам Ярослав сосредоточенно морщит лоб, переводит. Еще немного, и текст песни на русском языке бегущей строкой побежит поперек его высокого славянского чела. Я отважился посмотреть на героев дня. И пожалел. Они уже целовались, не стесняясь. Чувствуется, испытывали при этом глубокое удовлетворение. Еще немного, и он повалит ее прямо здесь. Меня прожгла какая-то феодальная ревность. Грязный скот, с яростью и омерзением подумал я. И, не дожидаясь, пока голос короля рок-н-ролла растает в тишине, рванул к парочке. Процедив: «Разреши на пару слов», я потащил ее за рукав в дом. Там она плюхнулась на скамейку возле стены, вытянула ноги и с вызовом уставилась на меня.

— Что ты вытворяешь? Что она тебе сделала? Гляди, на ней лица нет. Не могла потерпеть, приспичило? — аспидом шипел я.

— Ты же не стал терпеть! Думаешь, я ничего не заметила?

Жаль, зеркало в интерьере отсутствует. Представляю кретинское выражение своей физиономии

— Молчишь. Значит, я не ошиблась. Хочешь, расскажу, как все у вас было? — скрестив руки на груди, Ольга продолжала бросать отрывистые фразы:

— Увидел Мариночку. Вспомнил, умилился. Наверняка подумал, а что было бы, если бы женился не на мне, а на ней. Сейчас бы не шишки в лесу собирал, а коляску катал по парку. Итак, увидел, понял, что соскучился. Так? Так, — убежденно ответила Ольга вместо меня. Дальше пропускаю. Это не для твоего нежного слуха. Короче, на свежатинку потянуло. Попер ее в лес, в елки. Что вы там делали; ты сам знаешь, напоминать не надо. Как я догадалась? Ну, для этого большого ума не надо! Смотри: Мариша туда шла в перчатках. Вернулась без них. Значит, зачем-то сняла. И, надо думать, она не только перчатки снимала. Оставила их в лесу, потеряла от счастья. Кстати, кажется, и не заметила. Потом, губы у нее были накрашены стильно и четко. Потом она их зачем-то стерла и красилась уже без зеркала, в походных условиях и дрожащей рукой. Не знаешь, кто ей личико попортил? Ты весь в блестках. Фирменная Помада плохо стирается. Поэтому рожа у тебя переливается перламутром, как новогодний шар.

Я стоял, широко расставив ноги. Так я чувствовал себя увереннее. Ольга права и не права одновременно я не мог отрицать, что целовал Маришу. Но это был не тот жадный поцелуй украдкой, о котором говорила Ольга. Как ей это объяснить? Уловив мое смятение, Ольга распалялась сильнее:

— Все правильно. Ваши интересы совпали. Она тоже девка не промах. После родов свой мужик на нее не глядит, так она к чужим подбираться задумала. духи, так что за километр разит, маникюр. Помада в кармане. Знала, что снимет кого-нибудь. А тут ты подвернулся. Старый партнер с новым разводом. Что, утешили друг друга?

Я не ожидал, что эта помада в кармане доканает меня. Видит Бог, я не хотел этого, сам не ведаю как получилось что я с разворота залепил Ольге пощечину. По-киношному звонкую и по-мужски сильную. Но она осталась сидеть как сидела, даже не закрылась и не отвернулась.

Поздно, — тихо произнесла она, поздно.

Я видел, как к ее глазам подступили слезы. Но не пролились. Наверное, от того, что их было пролито слишком много, сейчас их не хватило, чтобы перелиться через край века.

— Поехали, — скомандовал я.

— Поздно, поздно, — твердила она, мотая головой.

Я силой поднял ее, отвел к машине. Она не сопротивлялась.

— Гори эти шашлыки синим пламенем, глухо рычал я, запихивая Ольгу на заднее сиденье.

— А как же они? Они выпили... — подала голос Ольга.

— Доберутся, не сорок первый.

Я повернул ключ зажигания.

 

Мы возвращались в ранних зимних сумерках. Мокрая дорога масляно блестела. По обочинам громоздились комья бурого снега,  похожие  на гигантские куски халвы. День простоял пасмурный, а под вечер небо будто поднялось, и на западе под рваным краем облачного покрывала розовел закат. Темнота наступала быстро. Вдоль дороги с усыпляющей монотонностью мелькали столбы и указатели. Величавым факельцугом двигалась навстречу вереница авто. Разноцветные огни фар, мерцая, отражались на дороге и проводах.

Постепенно дрожь унялась, и я погрузился в странное чувство: усталость и покой одновременно. Приятно ощущать уверенный ход машины, твердую поверхность дороги. Вот так ехать и ехать бы и не думать ни о прошедшем, ни о грядущем... Но прибор показал недостаток бензина. Пришлось свернуть на заправочную станцию.

— Что случилось? — встрепенулась на заднем сиденье Ольга. Она, видимо, задремала, и теперь непонимающе оглядывалась и терла глаза, сильно надавливая пальцами на веки.

— Надо заправиться.

Мне предстояло поругаться с диспетчером, залить бак и канистру бензином, еще раз поругаться и, наконец, расплатиться. Эти моменты всегда наводили на Ольгу скуку. Поэтому она вышла из машины и направилась в одноэтажное здание станции. Я уже преодолел все препятствия, а Ольга будто и не думала возвращаться. Пришлось идти искать ее.

Ольга появилась в дверях станции. дубленка ее была расстегнута наполовину и как-то странно топорщилась. Ольга заглянула себе за пазуху и оттуда высунулась щенячья мордочка. Судя по наивно-доверчивому выражению иссиня-черных глаз, псинке было несколько месяцев от роду. В пересчете на человечий возраст, это примерно года два. Старшая ясельная группа. Я протянул к щенку руку. Тот ткнулся в нее большим мокрым носом. Ответил на приветствие.

— Это мальчик, — представила собаку Ольга. — Сказали, кто-то из проезжающих бросил. Гады. Мужики его пинают и кормят хлебом, смоченным в водке.

От щенка разило хлоркой, куревом и общественной уборной.

— Он отсиживался в женском туалете, — пояснила Ольга.

Понятное дело, где живешь, тем и пахнешь. Меня удивило, что Ольга не побрезговала прижать к себе замызганного и, вероятно, заблошавшего зверька.

— Он, наверное, голодный, — сказал я, вновь поднося руку к щенку. Тот широко разевал розовую пасть, пытаясь ухватить зубами палец. Ольга засмеялась и легонько потрепала найденыша по кудлатой головенке.

Мы вошли в закусочную, тесную и темную. Устроились втроем на одной скамейке и принялись было изучать здешнее меню. Но нашу сосредоточенность нарушила тетка гренадерского вида, по-видимому, официантка. Она профессионально-стервозно возопила:

— Молодые люди! Вы совесть имеете? Это ж надо — скотину в зал принести?! Чай, тут вам не хлев!

— Но очень похоже, — метнула ей в ответ Ольга.

На голоса выглянула еще одна официантка: помоложе, постройнее и подобрее гренадерши. Она поспешила к нам с Ольгой.

 

Бутылку рислинга, два шашлыка, три апельсина. Да, и плитку шоколада, — продиктовала ей Ольга. — Хоть здесь шашлык поедим.

— А пес чем будет питаться? Моими пальцами?

— Шашлыком.

— Маленьким острого нельзя, — напомнил я. — Сыра принесите, пожалуйста.

Официантка, подняв брови, заглянула под стол, где на скамейке между нами, едва удерживая равновесие, сидел щенок.

— А, помоечник! Тебя опять приласкали.

И, обращаясь то ко мне, то к Ольге пожаловалась:

— Одни проезжающие его бросили, другие, вот как вы, покормят, погладят, а потом он бегает, всем под ноги бросается, думает, что все хотят его угостить да поиграть.

— Вовсе его не бросили, а потеряли. Это наш щенок,— неожиданно и талантливо соврала Ольга.— Потеряли, а теперь нашли. Да-да, малыш, сейчас домой поедем,— поднимая пса под передние лапки, пообещала Ольга.

Я ничем не выдал своего удивления ни по поводу ее обмана, ни по поводу намерения привести собаку домой. Официантка ушла выполнять заказ.

— Сейчас приедем, отмоемся, посушимся, обогреемся. И нас никто не будет обзывать помоечником. Да. Потом будем баиньки. А сейчас поедим.

Но к трапезе приступить нам не удалось. Это чертова полковая труба сносилась за подмогой и теперь перла на нас в сопровождении усатого брюнета. Попутно костерила нас с собакой на чем свет стоит.

— Молодые люди, вам придется покинуть зал, — устало и как будто принужденно выдал Усатый.

— С превеликим удовольствием, — откликнулась моя бывшая половина.

Ольга унесла щенка, и мне пришлось дожидаться заказа и выслушивать про себя весьма интересные вещи. Информация преподносилась в популярной форме. Гренадерша выслуживалась перед начальством вовсю. Получив еду и расплатившись, я вышел на улицу. И застал там следующую картину. На грязном заезженном снегу у щенка возникли кое-какие собачьи дела. Он цедил лужу прямо посреди заправочной площадки. Снег под ним становился лимонадно-желтым. Да, подумал я, это не старшая, а младшая ясельная группа. Даже лапу задирать не умеет. Ольга деликатно отошла к машине. Справившись с нуждой, щенок устремился за ней. Признал. Хвостом он вилял с такой энергией, что его аж заносило в бок. Так он и двигался: боком с прискоком. В машине мы с трудом расположили наши съестные запасы. Щенок, сидя на коленях у Ольги, томился от новых, вероятно, очень заманчивых для него запахов.

Ольга сует щенку в нос ломтик сыра. Тот отворачивается.

— Не нравится, — вздохнула Ольга.

— Дай мне.

Я взял щенка к себе и поднес ломтик. Тот с готовностью принял его. потянулся за следующим. Ольга внимательно посмотрела на нас. Так он съел всю причитающуюся ему порцию. Потом заинтересовался шашлыком.

— Ну, хватит, друг. Для первого раза достаточно.

Щенок понимающе посмотрел на меня и полез под куртку. Он долго торил себе путь, потом устроился где-то под мышкой, затих и уснул. Я чувствовал, как дышит маленький комочек незнакомой жизни. сердце у него бьется часто-часто. Наверное, у собак это норма. Почему-то хотелось, чтобы у щенка со здоровьем было все в порядке. Ольга попыталась заглянуть за полу моей куртки. Видимо, опасалась, не душно ли ему там.

— Тише, — предупредил я.

Тогда она ласково погладила мою куртку как раз в том месте, где обозначался бугорок собачьего тельца. Мне вдруг стало как-то жарко. Во рту пересохло, и я потянулся за вином, налитым в одноразовый стаканчик, ненадежный, как яичная скорлупа.

— Э, нет, тебе нельзя.

Ольга выхватила у меня стакан.

— Почему?

Ольга отпила глоток, и, улыбаясь одними глазами, произнесла:

— Ты у нас кормящий отец. И еще… еще ты за рулем.

 



[1] Стихотворение Владимира Бурича.