Страдания молодого и ветреного

 

Борис СИРОТИН

 

 

СТРАДАНИЯ  МОЛОДОГО  И  ВЕТРЕНОГО

 

Повесть

 

I

 

Отцу не сразу удалось разбудить меня. Сквозь тяжело-сладкий утренний сон я слышал его толчки, но просыпаться не хотел, я разучился просыпаться рано. Но он, конечно, добился своего — я раскрыл глаза, точнее, один глаз; второй, к моему изумлению, никак не хотел раскрываться. И тут я вспомнил, что вчера ночью подрался с Валькой и он, должно быть, поставил мне фингал под глазом — в этом я вскорости убедился перед зеркалом. Глаз мой заплыл, и только в щелочку чуть проблескивало, зато второе око смотрело открыто и вызывающе, как будто я все еще вперивал его в Вальку.

А родитель разбудил меня не просто так, чтобы, дескать, не дрых сверх меры, он, оказывается, устроил меня на работу к себе на завод, в конструкторское бюро, и вот я отправился вслед за ним по мутно-морозной улице что-то там конструировать, трудиться, переделываться. Мне было двадцать два года, за моими плечами то ли высились, то ли дымились развалинами три курса политехнического вуза, откуда меня сначала с треском выгнали, а потом смилостивились и перевели на заочное отделение.

Отец не любил автобуса, и мы довольно долго шагали до проходной по слежавшемуся снегу на тротуаре, чуть присыпанному утренней крупой, эта-то крупа и придавала нашим шагам звучность и даже какую-то жизнерадостность. По крайней мере мне так казалось, этот скрип в придачу к морозному воздуху воодушевлял меня, заплывший глаз мой все больше и больше раскрывался, похмелье выветривалось, я бесстрашно смотрел в свое трудовое будущее… Ему было двадцать два года — так писали в старинных романах.

Конструкторское бюро помещалось все в одной комнате, и только за стеклянной перегородкой отдельно виднелась седая голова начальника, все остальные головы — их было штук семь, — старательно склоненные к чертежным доскам, воспринимались кучно и неразборчиво. Отец сразу провел меня к начальнику, и тот воззрился на мой подбитый глаз. Но ничего не сказал — ведь папа мой как-никак занимал достаточно высокую должность на заводе.

Начальник ничего не сказал насчет подбитого глаза, зато долго и нудно распространялся о моих обязанностях, из чего я уловил только одно: что мне как начинающему конструктору будут платить 650 рублей в месяц. Отец давно ушел, а начальник все говорил и говорил что-то; но наконец подвел меня к пустующему кульману — это мое рабочее место, — а потом начал знакомить с «коллективом». Головы поднялись, глаза с усмешкой — ни единого серьезного взгляда — уставились на меня. И я сразу же отличил, отметил два темных глаза, которые не просто с усмешкой, но и, как полагалось, с теплым любопытством смотрели на меня; не я их отметил, а они как бы отметили на моем лице волнующее прикосновение. Глаза принадлежали высокой темноволосой девушке с густой челкой на лбу, и, хотя фигура ее отчасти загораживалась кульманом, было ясно, что она длиннонога и стройна. Заметив мое легкое смущение и проницательно отнеся его на свой счет, девушка улыбнулась, открыв ровные зубы — они оказались, к моему сожалению, отнюдь не ослепительны, а даже чуть тусклы... Знал бы я, что эта тусклость ее улыбки потом будет особенно волновать и мучить меня — черные глаза на бледном, удлиненном лице, алый от природы рот и эта неяркая улыбка,— все так, как и должно быть, какая-то непривычная гармония, особенная красота...

 

 

II

 

И сразу вспомнилась Вероника — низенькая, пухлая, с впечатляющим бюстом и ленивым лицом блондинка, продавщица из магазина музыкальных инструментов, которую мы с Валькой провожали вчера до дома, надеясь войти и в дом, где Вероника, по ее словам, снимала комнату на пару с подругой. Подруга, само собой, предназначалась Вальке, ибо ведь я первый познакомился с Вероникой, но Валька всю дорогу, вроде бы шутя, грабастал Веронику лапами, и это очень сильно обижало меня, тем более, что Веронике Валькины шутки как будто бы нравились. Вероника ушла в дом за подругой и пропала там, а мы нетерпеливо притоптывали на морозе в нервном ожидании; точнее, пританцовывал я, а Валька стоял квадратно и неподвижно на своих огромных, не но росту, ступнях и курил. Тут я и предъявил ему свои дружеские претензии. Кто кого первым ударил, я не запомнил, мы были достаточно пьяны, но, конечно, теперь отчетливо помню и вновь переживаю Валькин сокрушительный удар. Он был низкоросл и устойчив на своих «лыжах», к тому же руки у него тоже не по росту длинны, чуть ли не ниже колен, а ладони широки, как лопаты. Этими длинными руками он и не подпускал меня к своему лицу, и я еще несколько раз заработал по физиономии; а потом вдруг Валька обнял меня и прижал к себе. На том и кончилось, я оторопело отстранился, и мы пошли прочь от дома, из которого так никто и не вышел.

А с Вероникой я познакомился вот как. Я переживал не столько потрясение от глупой неудачи с институтом, сколько от какой-то своей несостоятельности в мире взрослых и, оказалось, часто несправедливых людей; я боялся девушек и страстно желал их, и все ждал, что какая-нибудь из них сама подойдет ко мне, возьмет за руку, уведет в свой таинственный мир мягких, обволакивающих движений и нежных, приглушенных слов. Как манила эта бездна, как безрассудно я готов был провалиться в нее; но никто не подходил ко мне, хотя я нередко и чувствовал на себе внимательные и зовущие женские взгляды; я, наверно, все еще оставался нескладным подростком и, может быть, буду им еще очень долго. Поэтому я изо всех сил стремился повзрослеть, в институте научился быстро пить вино и курить, и тут мне подавали пример старшие друзья, уже прошедшие армию, знающие, как им казалось, жизнь со всех сторон; вот и я спешил узнать ее. Самым унизительным для меня было слышать их реплики, что я не знаю жизни, и я подравнивался под их суждения о ней, ввязывался вместе с ними в пьяные драки и буквально захлебывался свободой, которую, в отличие от школы, давал институт, тем более и в первую очередь потому, что он находился в другом городе, далеко от дома.

И вот теперь я вернулся домой и здесь понял, что не приобрел никаких жизненных знаний, а еще больше запутался и оробел, и робость мою и запутанность могло победить только вино, на которое у меня не было денег; вот тут и встретился мне Валька, у него они почти всегда были, правда, неизвестно откуда.

Но я ведь не о встрече с Валькой хочу рассказать, а о том, как вдруг подошел к Веронике — ее я задолго до этого приметил в магазине и пригласил на... симфонический концерт. Наверно, мне казалось, что между продажей музыкальных инструментов и самой высокой музыкой существует какая-то связь, и девушка тоже ощущает ее, но она удивленно выставилась на меня, ее серые глаза, всегда подернутые таинственной, как мне чудилось, дымкой, вдруг сделались какими-то голыми, и я сразу узрел в ней многоопытную, заурядную бабу. Она что-то там мямлила, дескать, занята, а я, не моргая, глядел на нее. Однако мое открытие не оттолкнуло меня от нее, я вдруг отчаянно понадеялся на ее простоту и многоопытность, на то, что она и откроет мне бездну, в которую я так давно и радостно готов был упасть...

Но что же симфонические концерты? Чего это я потянулся туда, о чем имел самое смутное представление? Да, конечно, это представление было смутным, но ведь наше представление о бесконечности Вселенной тоже смутное, и сколько я в институте ни сталкивался с математическим ее обозначением в виде упавшей на бок восьмерки, яснее для меня это понятие не становилось. А симфоническая музыка была всегда рядом, она постоянно звучала по радио и казалась надоедливой до тех пор, пока я неожиданно не догадался, что она говорит о Вселенной куда больше математических знаков, она была как бы отражением ее неподвижимой бесконечности и делала эту бесконечность менее пугающей и даже будто живущей в самом тебе...

А в нашем маленьком городке, хотя и имеющем статус столицы одной из автономных республик, симфонические концерты были в новинку и в диковинку, и хотелось не только услышать, но и «увидеть» эту музыку, как она прямо на сцене извлекается из всяких там струнных и духовых инструментов.

Этими инструментами, как я уж говорил, и торговала Вероника. Собственно, я ни разу не видел, чтобы она что-то продавала, ее поза за прилавком была неизменной — туманный взгляд, высокая грудь, пухлые, широкие щечки. И разве я не понимал, что она мне не пара? Понимал, конечно, несмотря на не очень уж высокие оценки самого себя, и даже не то чтобы не очень высокие, но доходящие порой до полного самоуничтожения. И меня волновали, но нисколько внутренне не поддерживали разговоры моей московской тетки Тани, которая в Москве сделалась Фаней, о том, что мы, де, какого-то там дворянского происхождения. Это была тетка по отцу, она часто приезжала в наш городок и, как только собирались гости, обязательно среди разговора начинала свою «дворянскую» песню; над ней немилосердно издевался отец. А ведь тетка, тетя Фаня, в свои семнадцать лет кинулась за любимым человеком в самое пекло гражданской войны и порой настигала его, красного командира, но окончательно так и не настигла. Зато в Москве вышла замуж за пожилого еврея, начальника главка, и так превратилась в Фаню, к чему, разумеется, мой отец не мог привыкнуть и упорно называл ее Татьяной.

Но я, кажется, заболтался. Однако уж докончу: еврей довольно скоро помер; говорят, это был широкой души человек, во всяком случае он глубоко переживал свою неспособность делать детей, и они взяли в дом беспризорника из детприемника, который потом стал мастером на Метрострое; но это потом, а когда глава семьи помер, тетя осталась с маленьким мальчиком на руках совсем одна. Впрочем, ненадолго — она была очень хороша собой в молодости, ее фотографии в нашем семейном альбоме прямо-таки ослепительны, и вскорости она вышла за композитора, тоже еврея, забавного, рассеянного, нестарого человека. Насколько он был талантлив, я не знаю, но что забавен, это точно — он, например, ел картошку вместе с кожурой. Это я помню — в первый год войны они, эвакуированные из столицы, жили вместе с нами в бабушкином доме, на «второй половине». Они каким-то чудом привезли с собой огромный черный рояль, но дядя Володя за целый год так и не притронулся к нему; а потом он пропал на войне...

Я не знаю, любил ли свою тетю; иногда, бывая в Москве, я останавливался у нее, и она была неизменно назидательно строга со мной. Но, хотя я, вслед за отцом, готов был с иронией относиться к ее байкам о загадочном дворянском происхождении, они все-таки, повторяю, волновали меня. Видно, это был наивный внутренний ответ на диктатуру пролетариата, которая торчала отовсюду — из репродукторов и уличных лозунгов, из назиданий учителей, хотя последним это ничуть не мешало с восторгом рассказывать нам о произведениях сплошь дворянских писателей или открытиях дворянских ученых.

И вот, значит, я чувствовал, что Вероника мне не пара. И это справедливо, что я упивался симфонической музыкой в одиночестве, поза одиночества очень нравилась мне, она станет потом привычкой и очень будет мешать моим отношениям с женщинами.

 

 

III

 

Начальник КБ начал знакомить меня со своими сотрудниками. Рядом с моим кульманом работал Тимофей, который был низкоросл и белобрыс и, как вскоре выяснилось, любил чертить жесткими карандашами, линии на его листах тоже были какими-то белесыми. Затем — Иван, высокий молодой мужчина с лицом простым и одновременно насмешливо-высокомерным. Уже в первый же день причина его «высокомерия» стала понятна мне: он просто был самым талантливым, разговаривал с начальником небрежно, но тот и не думал обижаться, похоже, Иван был его основной опорой и надеждой. Потом — Борис, толстогубый или, точнее, губошлепый; и тоже, как видно, необыкновенно талантливый; ему уж было под сорок, но он держал себя как отличник в десятом классе, и на макушке у него торчал вихор.

И вот — Галя. Господи, как нравилось мне это имя, особенно когда оно выпрямлялось — Галина или ласкательно переливалось — Галочка. Но сейчас это была незнакомая девушка, и только наитие подсказывало мне и, уверен, ей тоже, что между нами обязательно возникнут какие-то очень непростые отношения. Она еще раз улыбнулась и протянула мне узкую ладонь с длинными пальцами, как бы украшенными выпуклыми, блестящими, без всякого лака, ногтями. И я вспомнил плоские, широкие ногти Вероники.

Наитие — наитием. Но пока мы были просто доброжелательны друг к другу, и это будет продолжаться довольно долго.

А далее в комнате КБ следовали копировщицы — Лида, чернявая молодая женщина с язвительным языком, болтавшая без умолку, и молчаливая толстенькая Нина с лицом озабоченным и неприметным.

Я, должно быть, скучно рассказываю, но мне-то самому как приятно перебирать в памяти всех этих людей, будто я снова там, в КБ, и все время чувствую среди них, то молчаливых и сосредоточенных при начальнике, то освобожденно шумливых, когда он уходил,— все время чувствую среди них присутствие Галины, и снова мои глаза встречаются с ее черными, с глубоким огнем, глазами.

Но тогда это чувство появилось далеко не сразу, мне просто было приятно и легко идти на работу, потому что я знал, что интересен этой девушке, благодаря ей пытаюсь серьезно вникать в свое новое дело, во все эти втулки и кронштейны, которые такое отвращение вызывали у меня в институте; пытаюсь и чертить прилежно, красиво, как не совсем уж давно в школе. Ей определенно нравилось мое прилежание, она тонко уловила свое участие в нем, но больше всего, особенно в первый день, ее интересовала моя внешность, то, как я одет, ну и, разумеется, мое лицо. То, что я явился перед ней с синяком под глазом, как я моментально понял, не вызывало в ней осуждения, а, наоборот, подогревало ее интерес ко мне, словно бы я пришел из какой-то другой, загадочной жизни, где не соблюдаются строгие и скучные правила поведения; пришел — и немного поколебал пресный воздух ее обитания то на работе, то среди подруг в общежитии. Ну, конечно, мой синяк выглядел бы вульгарным, не будь я одет не так, как одевались все вокруг: болотного цвета короткая куртка и очень узкие синие брюки, дешевые и грубые, но на толстой подошве ботинки. Куртку мне дал поносить Вардэн, красивый юноша то ли армянского, то ли грузинского, а точнее будет сказать, московского происхождения, вдруг появившийся в нашем городке и вечерами выходивший на высокое каменное крыльцо единственной нашей гостиницы и печальными глазами глядевший куда-то поверх гуляющей публики. Но о Вардэне речь впереди.

Да, поначалу мне было просто приятно и легко, и, покидая КБ, я сразу переносился в тот мир, где были Вероника, Вардэн, Валька. Прежде всего Валька, конечно, и, хотя ныло мое сердце обидой на него, столь заурядно наставившего мне шишек, я никуда не мог и не хотел деться от его дружеского расположения, от выпивок с ним, от наших веселых похождений все к новым и новым женщинам, преимущественно зрелого возраста, где Валька часто оставался ночевать, а они, эти благоухающие зрелые дамы, хотели бы, я догадывался, чтобы оставался и я... Нет, я никуда не мог и не хотел деться. Меня устраивала такая жизнь, устраивало даже то, что я уходил, а Валька оставался. Ведь я же видел: женщин привлекает моя мальчишеская внешность, моя, еще юношеская, худоба, и свежесть рядом с квадратным Валькой, я и сам наполнялся горячим и тяжелым желанием — и все же уходил, а Валька оставался. В этом была какая-то моя победа, пусть я и стал догадываться, что Валька водит меня с собой как приманку, ибо сам уже достаточно надоел этим уютно устроившимся в жизни дамам, и им интересно взглянуть на подвыпившего мальчишку, столь пылко и ни к селу ни к городу вдруг начинавшего рассуждать о классической музыке или даже читать стихи какого-то неведомого им Блока. «Я пригвожден к трактирной стойке, я пьян давно, мне все равно...» — это их волновало, наверно, хотя они и подсмеивались, снисходительно и любовно подшучивали надо мной, а я понимал, что куда больше стихов их волнует моя предполагаемая нетронутость, и им очень хотелось трогать меня, оставаться со мной. Но я уходил, а Валька оставался.

Валька слыл хорошим шофером, но сейчас нигде не работал — у него болели ноги, он их застудил на целине, потому ходил медленно и вразвалку, но был, как я убедился, подравшись с ним, очень устойчив; да и ни разу я не видел, чтобы он пошатывался, даже когда выпивал чересчур много. До целины он работал таксистом, такси бегало не более десятка в городе, и, как говорится, подметки у Вальки тогда были золотые. Но он по пьянке повздорил с начальником и вроде бы даже врезал кому-то, на него завели дело, и он смылся на целину. Оттуда привез гору дефицитного барахла, которое потихоньку таяло — это было видно по Вальке, который все проще и проще одевался. И я догадывался, правда, не особенно задумываясь над этим, откуда у него деньги.

Итак, я вел жизнь безалаберного повесы, но мне очень нравилось, что теперь и я зарабатываю какие-то деньги и уже, значит, завишу от Вальки куда меньше, чем прежде. Потом я сообразил, что не только в деньгах, в этой моей мнимой независимости, дело. Секрет состоял в том, что теперь день мой был наполнен пусть и несколько скучными, но все же ответственными обязанностями, и чем скучнее был день, тем радостней думалось о беззаботном и хмельном вечере. К тому же и на работе не целыми днями сутулились мы перед своими кульманами, начальник часто отлучался на всевозможные совещания, и тогда все сразу бросали чертить. Но и когда начальник был на месте, мы частенько выходили в коридор покурить или просто разбредались по цехам вроде бы по делу, и я очень любил смотреть, как работают на токарных, фрезерных либо шлифовальных станках или просто за верстаком с обыкновенным напильником в руках. За этими руками следить было удовольствие. Почти физическую радость мне доставляло видеть, как твердый металл тоже как бы с удовольствием поддается мощным движениям слесаря, обретая законченную и, как правило, изящную форму. Я даже верил, что железной грубой болванке и впрямь радостно становиться блестящей деталью, словно бы выныривая из небытия и обретая конкретное и звучное имя.

То есть дни мои никоим образом не пропадали зря, тем более что я пребывал под смутным пока, но становящимся все отчетливее знаком Галины.

А тем временем зима заканчивалась, долгое время держалось некое межсезонье, когда — то капало с крыш, то задували метели. И вдруг однажды сквозь плотные облака прорвалось солнце и уже целыми днями не уходило с неба. А по вечерам западный край неба, где-то там, за бабушкиным домом, в котором живут теперь чужие люди, за глубоким оврагом, знакомым с детства, за синей тенью леса,— западный край неба наливался нежным, но широко зовущим огнем заката. И вообще город весь расковался, открылся, наполнился ором грачей, звуком голосов, гудками автомобилей. Словно бы шумела самая настоящая, а не придуманная столица. И с весной как бы открылся таившийся под зимним спудом какой-то новый смысл, тонкий и каждый раз ускользающий от людского понимания, либо, чаще всего воспринимаемый людьми как позыв к любви.

А вскоре настали и вовсе жаркие дни, подсох асфальт, там, конечно, где был он у нас в городе, кругом откупорились, раскрылись окна, и я, как-то вернувшись с работы, вышел на балкон и уселся там в отцовский шезлонг, в котором он любил сиживать и дома, а теперь вот вынес на балкон; уселся в отцовский шезлонг... и вдруг почувствовал жаркую и одновременно отчаянную, безысходную тоску по Гале, по ее длинным, с крепкими коленками и изящными щиколотками, ногам, по ее некрашеным алым губам и глазам с приглушенным и как бы призывающим огнем… Я сидел в шезлонге и знал, что наши отношения ничем хорошим кончиться не могут, и от этого знания было так горько и так сладко — я впервые почувствовал тогда истинный вкус жизни, даже, пожалуй, вкус трагедии, ибо ведь жизнь человеческая изначально трагична и у каждого в той или иной мере связана с ожиданием конца; и я отчетливо понял, что в моей истории с институтом, из которого меня вытурили с милой формулировкой «за поведение, недостойное советского студента»,— что в этой-то истории как раз ничего трагичного и нет, а трагедия, вот она — в самой подоплеке, в самой «подкладке» человеческой жизни. И вместе с тем я волновался от мысли, что мне так долго еще предстоит жить, что все впереди...

И с этим своим открытием я поспешил к Вардэну, и, представьте, он был на своем обычном месте, как на постаменте возвышаясь на цементном крыльце гостиницы.

Тут пора рассказать, как Вардэн очутился в нашем городе. История романтическая и горькая. Он последовал в нашу провинциальную столицу из столицы настоящей, взаправдашной, за предметом своей любви, как выражались в старину. Этот предмет был небольшого роста круглоликой брюнеткой с белой и нежной кожей, и вообще вся она состояла из округлостей — плечи, груди, бедра. Но характера, как видно, была не мягкого, не «круглого», ее резкие движения, можно было догадаться, наносили Вардэну постоянную боль. Оттого, наверно, он так печально и взирал с крыльца поверх человеческих голов; но взирал, все-таки я думаю, не совсем отрешенно, ему нравилась эта поза, он видел себя со стороны глазами этой провинциальной, мешковато и тускло одетой толпы и как бы парил над нею. Вардэн был пижон, но без вызова, с покладистым, мягким характером, а, возможно, и вовсе без характера, ибо прощал Светлане так звали его округлую, ускользающую от него брюнетку — все ее шалости с другими мужчинами, все ее капризы и издевательства. Она уже год как училась в нашем университете, пытался туда поступить вместе с ней и Вардэн, но, хотя, несомненно, он был гораздо тоньше и умнее ее, именно эта тонкость и некий, в представлении местных преподавателей, столичный блеск и вызов и помешали ему выдержать «конкурс». Так он и жил в гостинице, в номере на десятерых, а Светлана где-то на квартире и редко пускала его к себе; он же теперь терпеливо дожидался новых вступительных экзаменов.

Вот я не уверен, знал ли Вардэн, что в нашем университете уже несколько лет преподает вернувшийся из ссылки Михаил Михайлович Бахтин, о котором я нередко слышал обрывки разговоров, а больше всего от своего мимолетного дружка, студента филфака Василия, что он хром, мудр и чудаковат, но слушать его лекции несказанное удовольствие, ибо суждения его всегда неожиданны и глубоки, хотя и не всегда укладываются в голове. Так, он увидел в романах Достоевского жизнь как Карнавал, и особо идейные студенты осмеливались спорить с ним, утверждая, что в советской стране не может быть никакого карнавала, а только и только социальная и нравственная гармония; но даже и в их голосах не чувствовалось особенной уверенности. Уже одно то, что суждения о романах Достоевского они нечаянно, незаметно для себя переносили на современную жизнь, выдавало их с головой. И Бахтин не вступал с ними в споры, а только удовлетворенно улыбался одними глазами. Так мне рассказывал студент Василий, лохматый, красногубый, похожий на цыгана парень, а я к тому времени кое-что уже прочитал из Достоевского, он мне не особенно нравился, но странным образом не отпускал, погружая в свои необычные и как бы даже отталкиваюшие истории все дальше и глубже. И я, слушая Василия сквозь пласты табачного дыма и хмельной туман в голове, не то чтобы уверовал в Бахтина — для этого я еще слишком был слаб тогда, но само словосочетание «каранавал жизни» крепко засело у меня в мозгах.

Нет, не могло такого быть, чтобы начитанный, «столичный» Вардэн ничего не знал о Бахтине; тогда это оправдывает его, ибо не просто вслед за своей красоткой устремился он в наш город.

Мне было интересно с Варденом, почему-то нравился он и Вальке, и мы часто будили его, любившего поспать, и случалось, что он прямо в постели принимал из Валькиных лап стакан с водкой и морщился: «Наш утренний кофе...»

...Итак, я поспешил к Вардэну со своим открытием. Мы пошли с ним в гостиничный буфет, взяли по бутылке пива. Открытие мое вызвало у Вардэна то ли снисходительную, то ли сочувственную улыбку — еще бы, уж он-то успел испытать это одновременно приподнятое и унизительное чувство зависимости от женщины; и, хотя со мной и даже с ним ничего «смертельного» пока не происходило, а были просто неурядицы, неудобства жизни, он существовал, как можно было понять из его слов в этом гостиничном буфете, как бы в ожидании некой возвышенной драмы... Нет, не те слова — он чувствовал, хотел себя чувствовать героем этой драмы в каком-то радостном и тревожном предощущении кульминации и неясного, загадочного конца... Несомненно, он знал о Бахтине... И он жил как в Книге, в его речах шелестели страницы; и вместе с тем он мог судить о подлинной жизни остро и неожиданно.

Таков был мой новый друг — мне обо всех встреченных людях хотелось думать как о друзьях, таков был и я сам.

 

 

IV

 

Разумеется, Галя не могла не заметить моих вопросительных глаз, моих частых взглядов в свою сторону. И надо же, в этот второй (второй уже!) день моей любви к ней произошла ужасная нелепость. Я был очень возбужден, без конца болтал о чем-то со своим соседом Тимофеем, пропуская мимо ушей его ответные слова, потом помчался с графином за газировкой. Этот-то графин и стал причиной нелепости, точнее, причиной была моя возбужденность, а графин только случайным средством ее выражения. Обходя с водой протянутые ко мне стаканы, я описывал рукой с графином плавную лихую дугу, и, когда очередь дошла до Гали, рука моя дрогнула, и вместо стакана я плеснул холодной газировкой ей прямо в лицо… Я остолбенел, а она вскочила со стула и отчетливо и громко сказала: «Ду-рак!»

Я не знал, что делать, я был самым несчастным человеком на свете. Опустившись на стул, я сразу загородился своим кульманом от Гали и долго сидел так, ничего не делая и вроде бы ни о чем не думая; и тут неожиданно мне вспомнилось, как в школе, классе, кажется, в девятом я влюбился или, вернее, очень захотел влюбиться в одну девочку, которая ходила в свою школу мне навстречу, когда я шел в свою. Все влюблялись, вот влюбился и я, и на одном из совместных школьных вечеров с одеревеневшим лицом подошел к ней. Потом мы «дружили», целыми вечерами бродили по городу, и я не знал, о чем говорить, и, если говорил, то одни глупости. Но, самое главное, я не смел взять ее под руку, как полагалось кавалеру, и как уже запросто делали со своими девчонками мои друзья; они уже и другое с ними делали, а те, кто еще не делал, а только мечтал об этом, разгоряченно рассказывали на переменах о своих вымышленных победах; я же никак не решался взять свою девочку просто под руку. А была зима, и однажды она, подскользнувшись, упала, и ножки ее высоко вскинулись, шубка и платье задрались, и моему взору предстали толстые синие рейтузы. Я кинулся поднимать ее, но она легко вскочила сама, оттолкнула меня, и в этом слабом толчке я тогда тоже расслышал отчетливое «Ду-рак!»

Тут я и взял ее под руку и уже не отпускал во все время нашей «дружбы», которая, впрочем, длилась совсем недолго. Недолго — потому что ей, да и мне тоже, и мне, может быть, в первую очередь, хотелось чего-то гораздо большего, чем просто прогулки по городу. Она чувствовала это мое желание как раз в моей скованности, в робости даже взять ее под руку и, должно быть, сильно страдала, бедняжка; а я-то думал, что, наоборот, охраняю нечто святое в ней, и вот доохранялся до того, что она меня элементарно бросила.

Я бы не сказал, что уж совсем был невинен тогда. В моей мальчишеской жизни случались всякие эпизоды, короткие, как прилив краски стыда к голове; я, как и большинство мальчишек, постоянно подогревался разговорами об «этом» — особенно смачно рассказывали ребята повзрослей. Но, когда я услышал глуповато-откровенный рассказ двенадцатилетнего Петьки, младшего брата моего друга по дому, я начал стыдиться уже этой своей проклятой целомудренности, которая ведь не от какого-то там разумного, «идейного» воздержания происходила, а от обыкновенной трусости. И в достаточной степени от некой высокомерной лени — я все ждал, что девушка сама, восхитившись мною, увлечет меня за собой в ту самую загадочную бездну.

А у Петьки никаких загадок уже не было. Он жил в деревне у бабки, потому что в городе, в маленькой комнатушке матери-уборщицы, которая ютилась в ней с уже взрослым, закончившим «ремеслуху» старшим сыном, ему попросту не оставалось места. Он приезжал изредка в город, и вот однажды я и услышал от него, как легко, без лишних слов и волнений происходит «это» у них в деревне. Он хвалился, конечно, но вместе с тем называл такие подробности, от которых у меня замирало сердце. И постепенно я набирался духу, меня заедала гордость — какой-то там сопляк уже знает «все», а я — ничего, пребывая в жалком, как бы полуразбуженном состоянии.

И с тем же старшим братом Петьки Николаем мы однажды лихо подхватили двух девчонок из соседнего двора, одна из которых, я заметил, при встрече смущенно отводила глаза от меня. Лихо — это, конечно, относилось к Николаю, а я просто механически подчинялся его наглой энергии, и вот оказался один на один с Настей, этой, вроде бы неравнодушной ко мне девочкой. Осень стояла, огороды уже все были убраны, а мы как раз забрели на один такой огород, где только торчали из земли низенькие корешки срубленной капусты. И я вдруг стал отчаянно и неумело целовать ее, она загораживалась сначала, отводила лицо, а потом столь же неумело стала отвечать мне. И мы повалились на эти самые капустные корешки, и моя рука стала постепенно и воровато шарить у нее под юбкой. Настя не шевелилась подо мной, она обмерла в ожидании этого такого страшного и желаемого, которое сейчас должно произойти с ней; я же, коснувшись одной рукой вожделенного, другой никак не мог справиться сам с собой, а когда справился, почувствовал, что теперь уже никак не могу справиться с Настей. Она была целым, не треснутым сосудом, а я спешил, суетился и в конце концов только ободрался и испачкал ее, и мы, стыдясь друг друга, встали и разбрелись в разные стороны...

Потом, разумеется, я не раз вспоминал этот огород, Настю с миленьким испуганным лицом, свой позор. И вместе с чувством презрения к себе — не совладал,— я долго испытывал и чувство обжигающего стыда, успокаиваясь в конце концов тем, что второе чувство было все-таки сильнее первого, и, стало быть, я еще не совсем пропащий, не совсем конченый человек...

И все это, столь долго сейчас мною выговариваемое, пронеслось в голове за несколько минут, может быть, даже всего за одну минуту, и, когда я поднял голову и взглянул из-за кульмана на Галю, то понял по ее глазам, что презрение к себе и страдание как-то отражаются на моем лице, и Галя легко поднялась и с улыбкой подошла ко мне. Это было понимание и прощение, и я подумал, что не просто за этот случай с газированной водой.

Как проницательны бывают порою женщины!

 

 

V

 

С работы теперь мы уходили вместе, я провожал ее до общежития, которое было совсем рядом, и я мучался, что оно так близко; мы о чем-нибудь оживленно болтали, ну, например, о шефе наших соседей технологов, семилесятилетнем старике,— он никак не хотел считать себя стариком, утром делал зарядку и обливался холодной водой, одевался же несколько старомодно, но изысканно, и один раз пришел на работу в галстуке-бабочке, как артист. Но самое главное, пикантное состояло в том, что он был женат на молодой женщине, конечно, значительно старше нас, но все же молодой, свежей, привлекательной, и надо бы только завидовать главному технологу, а все зубоскалили, за глаза издевались над ним. Вот и я, когда в голову не приходило ничего умного, а это случалось довольно часто, тоже поминал его, и Галя подхватывала, мы смеялись. Это был ненатуральный, напряженный смех, каждый из нас, возможно, Галя в первую очередь, ожидал от другого какого-то главного слова, и я, несмотря на всю свою так свойственную мне необдуманную порывистость, удерживал это слово в себе; и, когда уж совсем не о чем становилось разговаривать, начинал рассказывать ей о только что прочитанных книгах,— я читал много, а она, кажется, почти ничего не читала. И это ведь тоже было признание в любви: тогда вдруг стали выходить книги, где непривычно для читателя какой-нибудь отчаянный герой, чаще всего изобретатель, бросал вызов могущественному начальнику и в определенном смысле побеждал его, хотя в конечном счете тот оставался как-то не очень побежденным; и вот я, пересказывая книгу, ощущал себя таким героем и как бы призывал Галю вглядеться в меня хорошенько и... полюбить! И она, определенно, чувствовала это, и, ежели у нее и не возникало мысли напрямую отождествлять меня с мужественным и загадочным персонажем, то она, по крайней мере, была благодарна мне за то, что я столь пылко симпатизирую ему. И вообще ее вроде бы восхищала моя начитанность, моя способность заговорить вдруг о том, о чем никогда и никто не говорил вокруг нее.

А уж когда я рассказал ей о Вардэне и его несчастливой любви, она и вовсе очаровалась, теперь я и мельком увиденный ею на гостиничном крыльце Вардэн, Вардэн, очевидно, в особенности, представились ей незаурядными, особенными людьми, живущими какой-то сложной, загадочной жизнью. В этом смысле Галя была простушкой, но простушкой с позывом к романтике отношений, вот именно — с позывом, а не безрассудным порывом, она была девушкой трезвого, уравновешенного ума. Но вот, стало быть, какие золотые и тонкие, невидимые в солнечном блеске молодости сети расставил я на ее пути...

Однажды, когда вот так после работы я провожал Галю, мне вдруг взбрело в голову пригласить ее к себе домой. Она неожиданно и легко согласилась, и мы сильно смутили и озадачили мою матушку, открывшую нам дверь. Моя мама любила принимать гостей, но это бывало редко, только по праздникам, и она задолго до торжественной даты начинала готовиться к их приходу, закупая продукты, коих было отнюдь не изобилие, и напряженно соображая, чем бы таким удивить и обрадовать гостей. Она была прирожденной домашней хозяйкой, и даже когда, лет десять назад, отец слетел с высокой должности и занял вполне обыкновенную, он все-таки не разрешил ей пойти на работу. И она вдруг сделалась подпольной, известной только близким, швеей. «Близкие» не терпели жизненного фиаско, и мы вполне благополучно миновали тот период.

Но вот мы с Галей входим в квартиру, и мама мя смущена: ведь если пришел гость, его надо угощать. И тут еще впервые — сын с девушкой. И видно было, что Галя нравится маме, а я вдруг сообразил, что между ними есть поразительное внешнее сходство. Нет, мама была маленькой, а Галя высокой, но я вспомнил мамины «молодые фотографии в нашем альбоме, и всем — густой волнистой челкой на лбу, яркими темными глазами, улыбкой,— всем, казалось мне, мама была похожа на Галю, вернее, Галя на маму. И я смутно воспринял это как добрый знак.

Мы ели замечательный мамин борщ, а к чаю она смущенно предложила нам подогретый мясной пирог, и Галя, я видел, была в полном восторге. Она особенно оживилась, когда принялась после обеда рассматривать мамины вышивки — мама и тут была мастерица; особенно поразило Галю большое панно за стеклом в нашем гардеробе, удачно занявшее место когда-то разбитого зеркала,— цветы алые, голубые, фиолетовые в окружении прямо-таки живых изумрудных листьев... Как приятно и грустно вспоминать мне сейчас тот убогий и милый уют, сотворенный женской рукой прямо из ничего, в сущности, из самого простого и обыкновенного. Эта квартира была и навсегда осталась моим истинным домом, ее не заслоняли никакие гарнитуры и хрустали, к коим, к хрусталям, у меня всегда было стойкое отвращение, ежели они «украшали» интерьер, а не использовались по своему прямому назначению.

Да... А подогретые мамины пироги всегда казались мне вкуснее только что испеченных — она подогревала их в чугунной сковороде на маленьком огне под крышкой, и корочки у них становились тонкими и хрустящими, а мясо еще более сочным, ибо наполнялось каким-то новым, истомляющим жаром. Должно быть, Галя мысленно поддерживала меня относительно подогретых пирогов — губы ее сделались еще сочнее, а глаза ярче, и она все выпытывала у мамы, как это ей удается готовить так вкусно. Я же находился на седьмом небе — тогда впервые охватило меня блаженное состояние семейного лада — я уже безотчетно считал маму и Галю своей семьей, и хотелось продлить это счастливое сидение на целую жизнь; я еще не знал тогда, сколь редкими в семейном быту бывают такие минуты; не знал, но чувствовал, что счастье это непрочное и ускользающее...

А потом пришел с работы отец. Узрев идиллию за столом, он прояснился лицом и с радостью присоединился к нам; мое «семейное» чувство стало еще полней. Отец был большим, сильным и добрым человеком и неплохим рассказчиком, многое пришлось пережить ему перед войной, я знал об этом от мамы, но он как будто и не помнил ни о чем, кроме хорошего, и теперь вот рассказывал, какая замечательная была у него верховая лошадь, когда он работал в политотделе МТС в тридцатые годы. Ее звали Змейкой за мягкий, стремительный, стелющийся бег, и эти ее качества не раз выручали папашу. Он в молодости был страстным охотником, но, случалось, охотились и за ним, и тут Змейка ни разу не сплоховала. Все это происходило в Оренбургской степи, где я родился, и к ощущению семейного праздника в душе моей прибавилось еще и тонкое, как ранний солнечный луч, чувство далекого, неосмысленного, но в неосмысленности своей такого чуткого детства — я верю, что помню ту февральскую степь, когда отец вез нас с мамой в санях из роддома, укрывая тяжелым медвежьим пологом, «степное чувство» волшебным образом укоренилась во мне, хотя уже через пару месяцев меня увезли в город, и я увидел степь уже в совершенно взрослом возрасте; увидел — и сразу узнал ее...

Но пора было идти. И, когда Галя сбросила в прихожей тапочки и, поочередно изгибая ступни, стала нашаривать, ловить ими туфельки, я залюбовался пальцами ее ног, нежными и изящными, просвечивающими сквозь тонкую паутину чулок, и это потрясло меня как откровение, я моментально представил себе всю ее в обнаженной гибкости и белоснежности, с этим волнующим темным и курчавым треугольником, которого просто не мог не представить себе. И в это мгновение я так полюбил Галю, что чуть не рухнул в прихожей к ее ногам, готовый обхватить их и целовать ее ступни, подбираясь алчущими губами все выше и выше. Это, как вспышка света, а, может быть, тьмы, пронеслось во мне. И долго не гасло, не утихало, пока я провожал ее до общежития, руки мои и губы подрагивали. И, едва мы вошли в подъезд, как я обхватил ее этими дрожащими, какими-то одновременно и сильными, и слабыми руками и прильнул губами к ее, показалось, испуганному рту. Боже, никакой плод никогда не был сочнее и слаще, ибо Галя коротко ответила мне, но этот миг длится на моих губах и по сей день...

 Она коротко ответила мне и отстранилась. И глаза ее сделались строгими и назидательньтми, мы молча поднялись на ее этаж, и вот уже я стою совсем один перед закрытой дверью.

 

 

VI

 

Сон мой в эту ночь был некой полуявью, когда я вроде бы спал, но чувствовал, как наступает быстрое утро, как на веки мои ложится невесомый и в то же время ощутительный груз света, и веки мои стали прозрачными, но сквозь них виделось не наступающее утро, а наше вчерашнее застолье, и Галя сидела рядом со мной, то есть веки мои странным образом просвечивали внутрь меня. Я видел наше вчерашнее застолье и Галю рядом с собой, но во мне не было и капли того тяжелого, темного вожделения, которое я испытывал в прихожей, стало быть, эта капля еще не разъела мое сердце; я чувствовал себя легко и освобожденно, и они все, сидящие за столом, тоже были легкими и освобожденными... не от жизни ли, не от ее ли грузных очертаний? Словно бы это светлые тени какого-то иного, счастливого бытия.... счастливого и... страшного, настолько, что я дальше уже не мог спать, потому что догадался, что заглянул за тонкую и зыбкую грань, что там уже инобытие, а, может, и вовсе небытие. Я сел на кровати и начал потихоньку приходить в себя, в свое обычное греховное состояние, ощущая, как тяжелеют мышцы и члены, нагружаясь светлым, радостным и опасным воздухом жизни.

И скорей, скорей на работу, к Гале. Но Галя была не то что холодна, она приветливо улыбнулась мне, но я мгновенно и остро почувствовал, что вчерашнее мое волнение ничуть не отпечаталось в ней, просто она побывала в гостях в хорошем доме, у товарища по работе, в лучшем случае — у доброго друга. Ох уж эта дружба между мужчиной и женщиной, старое заржавленное оружие, заржавленное и древнее, но все же примитивно действующее. Нет лучшего средства отвертеться от любви, от обязанности взвалить на себя чужую страсть и судьбу! Остаться друзьями — как это просто, просторно, не тягостно.

И во мне заскользила, стала подбираться к самому горлу холодная змея оскорбленного самолюбия, а потом она метнулась мне в голову и укусила в самый мозг, отчего голова моя налилась чем-то горячим и туманящим зрение; я спрятался за свой кульман.

Нет, тогда я еще не знал, что это вопиет во мне оскорбленное самолюбие, я думал, что испытываю, так сказать, горечь неразделенной любви; но так или этак, мне было очень плохо, одиноко, тошно. Тошно видеть рядом белобрысую голову Тимофея, слышать его бубняшую скороговорку, даже «артистократ» Иван, сосредоточенно и, должно быть, красиво залумавшийся над чертежом, был неприятен мне; уж не говоря о губошлепом Борисе, который тоже думал над доской, ковыряя в носу. А ведь предстояло еще чертить, лазить по справочникам, определяя всяческие допуски и посадки, разговаривать. Ни о чем, конечно, но ведь надо как-то отвечать на вопросы, хотя бы просто мычанием.

 И вдруг слова — обиды, униженности, любви, колом стоявшие в горле, прорвались наружу, но, прорвавшись, обратились в несвязный и торопливый вздор. Это называется словесный понос, и я без умолку и развязно стал болтать, вспомнив музыкальный магазин, о Веронике, о том, что у нее день рождения и я приглашен; и совсем неожиданно о том, что мы с нею решили отметить этот день походом в театр на симфонический концерт; и еще черт знает о чем. Ясно, мне хотелось поколебать, разбить, как стекло, эту спокойную отчужденность Гали, мне хотелось, чтобы она возревновала, может быть, даже блеснула затаенной в очах печальной влагой, и я к своим россказням прибавил еще и Вардэна, который своей столичной таинственностью, я знал, несколько заинтриговал Галю; я говорил, говорил, вспоминая строфы из Блока и Есенина, и все удивленно и непонимающе смотрели на меня. Галя же, хоть и смотрела тоже в мою сторону, никакого внутреннего волнения не проявляла, ее лицо по-прежнему было спокойно... и так красиво...

Болтовню мою прервал Иван, предложивший мужикам пойти покурить — Иван был проницательный человек, он, очевидно, сразу заподозрил, что меня не просто так понесло, его конструкторское чутье распространялось, наверно, гораздо дальше связей и сцеплений между мертвыми деталями и блоками, он умел увязывать и выражения лиц и жестов разных людей, схватывал все это мгновенно, и сама собой возникала в его незаурядном мозгу отчетливая и пространственная картина. Впрочем, как я позже догадался, и детали, и блоки вовсе не были для него мертвыми, он и в них предчувствовал силу не механическую, но живую, чем, должно быть, и отличался от нас, обыкновенных чертежников, почему-то называвшихся конструкторами.

Так вот, Иван предложил пойти покурить, и мы, все четверо, вышли в свой полутемный «предбанник», который освешался единственной голой и пыльной лампочкой, и стали сосредоточенно прикуривать друг у друга, выражая тем самым мужскую солидарность, духовное единство. Видно, и все остальные догадывались, что я «выступал» исключительно для Гали — ну, не для остроязыкой же стареющей Лиды или молчальницы Нины.

 Иван сказал мне: «Пойдем-ка, я тебе стеклодувов покажу»,— и я, не ожидавший от него такого царского жеста, торопливо и радостно согласился и тронулся за ним по серой бетонной лестнице, поспешно заплевывая сигарету, в то время как Иван и не думал выбрасывать свою, не обращая внимания на многочисленные предостерегающе-грозные таблички. Он и в стеклодувный цех вошел с сигаретой, но здесь и без того хватало огня и жара; и взору моему предстала необыкновенная картина, это было выступление трубачей и саксофонистов, они чуть ли не плечом к плечу занимали какой-то низкий и широкий помост и, надувая щеки, наполняли пространство цеха совершенно неслышной, но в то же время такой отчетливой и упругой огненной музыкой: во рту у каждого из них была прозрачно-льдистая стеклянная трубка, и на конце ее сначала появлялась алая капля и стремительно разрасталась в полыхающий шар; в глазах у меня рябило, мне казалось, что этими вращающими шарами наполнен весь воздух вокруг меня, они проплывали мимо глаз и над головой, это было прямо-таки новогоднее представление, я вдруг почувствовал себя на празднике. Наивность молодости — потом-то я пойму, что эта работа для стеклодувов может быть не только праздничной, но удручающе унылой и физически тяжелой; но сейчас для меня это был праздник, и я радовался ему.

 А Иван меж тем разговаривал о чем-то с подвижным человеком в синем халате, наверно, с мастером, а потом подозвал меня, и мы втроем отправились куда-то за пределы цеха. Вскоре выяснилось, что цель Иванова приглашения состояла не просто в экскурсии к стеклодувам, она, эта цель, была значительно глубже и таинственней. Через несколько минут мы оказались в другом цехе, где потрескивали, позванивали заполнявшие его автоматы, и человек в синем халате действительно проявил себя мастером, появившись из кабинета начальника цеха с колбой под полой. И, конечно, колба эта была не пустая, и, конечно, в колбе этой содержался спирт — чистейший, этиловый. И вот мы уже в туалете, и «мастер» достает из кармана изящную мензурку.

 Возвращались мы к себе в КБ умиротворенные и довольные. Теперь та «музыка» в стеклодувном цехе в самом деле преобразилась в музыку, в ушах моих звучала неопределенная, но очень приятная, тихая мелодия. И хорошо, что она не оборвалась при виде нашего начальника — я забыл сказать, что он весь этот день был в городе, на каком-то очень важном совещании. И Галя пристально глядела на меня, и в глазах ее мелькало веселое осуждение. Она подошла к моему кульману; ну, что же, сказала, значит, ты идешь на день рождения, это замечательно. «Но, знаешь, ведь и у меня скоро день рождения, буквально на следующей неделе, во вторник, я потом назову тебе час. И... приходи с Вардэном...»

 

 

VII

 

Но я пришел к ней не с Вардэном, а с Валькой. Я был, конечно, очень доверчив и наивен, но не настолько, чтобы притащить с собой Вардэна, хотя очень хотелось поближе показать его Гале — вот, мол, какой у меня друг. Однако куда выше этой гордости за друга была боязнь, что Галя увлечется им, а, ежели и не увлечется, то наверняка будет ему уделять больше внимания, чем мне. Но об этом после.

А в тот день все мы, воспользовавшись отсутствием шефа, смылись с работы сразу после обеда, в КБ остались только наши кропотливые копировщицы. Галя, я видел, примкнула к этому побегу с особенным удовольствием — для нее это было пусть небольшое, но все-таки происшествие, некий цветок, неожиданно сорванный посреди унылой равнины обьщенности. Я пьяненько увязался было ее провожать, но она с напускной, тоже как будто хмельной строгостью взглянула на меня: «Нет, не стоит, ты ведь должен спешить, идешь на день рождения, а еще, поди, и подарок не купил». Я с удивлением воззрился на нее, но тут же вспомнил свою болтовню и закивал согласно: «Да, да, конечно...»

Но уж коли сам себе определил праздник, надо праздновать. Тем более, что подлое нутро мое, с утра вкусившее зелья, настойчиво требовало привести себя в прежнее блаженное равновесие; того же просила и душа, все еще оскорбленная и жаждущая то ли успокоения, то ли, наоборот, всплеска обиды и униженной гордости. Конечно же, я стал искать Вальку и нашел его у Лиды, не у нашей копировщицы, разумеется, а у другой Лиды, средних лет цыганистой дамы, с девической, не по возрасту, роскошной косой на плече и сверкающим золотым зубом в углу рта, когда она улыбалась тонкими губами. Там же оказалась и еще одна дама, помоложе Лиды, в хорошо сшитом зеленом платье под цвет глаз, оставляющем обнаженными красивые белые руки и кусочек груди. Лида была чернява, а эта русоволоса, с пышной копной на голове, но Лида-то обыкновенная провинциальная сводница, а в этой чувствовалась некая столичность, хотя манера громко разговаривать и хохотать у них была совершенно одинаковая; и я без ошибки подумал — сестра. Ну да, так оно и есть — Тамара, сестренка, приехала из Москвы перевести дух, муж в геологической экспедиции, сын, школьник, ушел в турпоход.

На столе, как и положено, стояла початая бутылка, выпивкой руководил Валька, рядом с ним сидел Толик, небольшой человек с толстым круглым и рябым лицом, Лидин сожитель. Толик был электрик по специальности, и Лида часто приговаривала с сердцем: «Хоть бы его током убило!» Ибо Толик в свободное от работы время исполнял в доме роль цепного пса, отпугивая многочисленных Лидиных кавалеров. Но Вальку он побаивался задевать, тот ему сумел, видно, очень толково объяснить, что Лида свободная женщина в свободной стране. Меня же Толик ненавидел лютой ненавистью, хотя я и не думал покушаться на его пассию; впрочем, может быть, поэтому отчасти и ненавидел. Но основная причина, без сомнения, была классового характера — Толик видел во мне маменькина сынка, тунеядца, стилягу. Да, да, в нашем маленьком городке, в столице нашей, это слово сводило судорогой еще многие и многие уста. Сам же Толик носил широченные клеши, или клеш, как модно было говорить,— клеш из черного сукна и бляху с якорем, и притворялся отслужившим на флоте. Я так много говорю о нем исключительно потому, что он сыграл в моей жизни роковую, как показалось сначала, а после выяснилось — благую роль.

И вот мы сидим за столом, за первой бутылкой — вторая, и меня все больше и больше волнуют обнаженные Тамарины руки, ее озорные зеленые глаза. Зенки — как потом скажет Валька. Само собой, я начал потихоньку вспоминать Блока: «Под насыпью, во рву некошенном, лежит и смотрит, как живая, в цветном платке, на косы брошенном, красивая и молодая...» Поначалу Александр Блок никак не уживался с шумным и бессвязным разговором за столом, но я с пронзительной хмельной грустью начинал снова и снова: «Под насыпью, во рву некошенном...» И наконец меня услышали, притихли, и я прочитав все стихотворение целиком, и оно произвело на всех, даже, наверно, и на Толика, ошеломляющее впечатление. Но в особенности, конечно, на дам, я и не заметил, как Тамара оказалась рядом со мной, я услышал запах ее духов, смешанный с запахом пота и алкоголя, и одурел окончательно. Одуреть-то одурел, но сквозь туман в голове пробивалась тонкая мстительная мысль о Гале, что вот я свободен от нее и волнуюсь сейчас от близости красивой и умудренной опытом женщины. Особенно волновало, что Тамара значительно старше меня, и, стало быть, не предвидится никаких проблем, надо вот так чуть приобнять ее, словно нечаянно скользнуть пальцами в вырез на груди, и тихонько шевелить ими, лаская нежную и вовсе еще молодую кожу...

И у меня получилось! Мы потихоньку выскользнули из дома — а я не успел еще сказать, что это был просторный деревянный дом на две семьи,— выскользнули из дома и быстро взобрались на последнюю перед чердаком лестничную клетку соседнего четырехэтажного, где я во второй раз в своей жизни ничего не смог сделать с женщиной. Вернее, не успел: уже я был готов сделать то, чего так ожидал и так боялся, как кто-то бесцеремонно дернул меня сзади за рубашку... И это была Лида. Для нее наша поза была, наверно, столь же естественной, как если бы мы просто шли по улице или стояли и разговаривали, она деловито и наставительно прошептала, что нельзя эдак вот, по-собачьи, что завтра вечером Толик уйдет в ночную смену и она приготовит нам роскошную постель...

Понемногу приходя в себя, мы спускались по лестнице вслед за Лидой, и уже через несколько минут опять сидели за столом, за которым прибавилось гостей — пришли родственники из второй половины дома,— и высокая, очень худая, но миловидная женщина высоким же голосом пела под гитару: «От-во-ри поскоре-э-е кали-и-тку».

Несмотря на неудачу с Тамарой, я чувствовал себя прекрасно. Видимо, все-таки не э т о было для меня главным. Я легко воспламенялся, но столь же легко и остывал, где-то в самой глубине моего существа звенела струнка о греховности, порочности этих человеческих побуждений, поэтому я так долго и проходил, стыдно признаться, в девственниках. Признаться людям стыдно, а как близко подходило к э т о м у, сквозь разгоряченность, ярость плоти все же еле слышно, но требовательно пробивался звоночек. И потом, всю жизнь, я преодолевал сей тонкий и досадный барьер, но, окончательно повзрослев, стал понимать: эту преграду, эту струнку во мне слышит и женщина, но воспринимает ее совсем иначе, это еще больше возбуждало ее, и уж мы через барьер перескакивали вместе. Однако никогда потом женщины не прощали мне — нет, не опустошения, что естественно и происходит с каждым после утомительной «борьбы» в постели, но почти отвращения, брезгливости, с коими на лице, как ни старался их скрыть, я закрывал глаза и умолкал надолго. Они чутко и сразу улавливали эту перемену, чуждость и ненужность мне своего требующего бесконечной ласки, благодарного за только что пережитое сладкое потрясение тела, и начинали примитивно, молча, а то и открыто негодовать.

Но это было далеко впереди и не сулило мне никаких сколько-нибудь продолжительных любовных утех и прочных семейных уз, сейчас же, вовсе еще неопытный, я не испытывал сильного разочарования оттого, что э т о не состоялось, вино само лилось в мою рюмку, и я даже забыл о Тамаре, увлекшись голосом блондинки, глубоко и томительно прохватывающим душу. А потом я просто удрал из этой компании, вдруг пьяно, но пронзительно почувствовав, что кто-то ищет меня, удрал навстречу тому, кто ищет, но и не забывал, что завтра вечером... Тамара, роскошная постель...

Я направился в наш городской парк, который по местной легенде — а в нее все мы, аборигены, беспрекословно верили — считался самым большим и ухоженным в России и чуть ли не во всей Европе,— я направился в парк и стал ходить по его хорошо освещенным аллеям. Парк был действительно большим и ухоженным, и я бродил долго и с наслаждением, пока не наткнулся на гремящую оркестром танцплощадку. Я вошел на колеблющийся под сотнями ног деревянный настил, устроился в сторонке и стал смотреть на музыкантов, которые усердно и довольно слаженно выдували эту гремящую, подхлестывающую танцующих музыку. Я не умел и почему-то не хотел учиться танцевать, я, бывало, на школьных вечерах вот так же стоял в сторонке, изображал этакого — то ли Чайльд Гарольда, то ли Печорина, стоял и с деланной холодностью на лице смотрел поверх голов танцующих.

И тут вдруг ко мне прорвалась, буквально прорвалась сквозь извивающиеся, подпрыгиваюшие тела... Галя, схватила меня за руку, почти прижалась ко мне. Ее глаза и полыхающий рот были совсем рядом, она потащила меня к выходу, мы выскочили на аллею, и она стала искать глазами свободную скамейку, но все скамейки были заняты, и тогда она потащила меня дальше, и вскоре мы были уже за пределами парка, в спину нам упругими, но затухающими толчками звучала музыка. Мы поднялись к нашей центральной площади и вошли в сквер возле огромного правительственного здания с тяжеловесным барельефом по фронтону, изображающему трудолюбивых и счастливых людей. Тут, в сквере, почти все скамейки пустовали, и мы с облегчением уселись на одну из них, не зная о чем говорить. Уж я-то точно не знал, я, несмотря на хмельную раскованность, которая только что была во мне, чувствовал себя неуверенно и даже немного трусил чего-то. Эта, ранее незнакомая мне, порывистость Гали сбивала с толку, волновала и быстро отрезвляла меня, а Галя наконец стала говорить, сбивчиво и разгоряченно рассказывать, что нынче дочитала тот самый роман, который на прошлой неделе я дал ей, что он потряс ее, ах, как это не похоже на нашу серую, негероическую жизнь. А там, в романе,— герой, он не подчиняется обстоятельствам, идет против них — и побеждает. И как права, необычно права та женщина, которая полюбила его, сперва отверженного и полунищего, а потом добившегося утверждения своей идеи... И тут Галя обхватила мою бедную голову ладонями и начала жадно целовать прямо в губы, и неуверенность, смятенность оя быстро улетучилась, я со всей силой любви и признательности стал отвечать ей, и мы тесно и горячо прижались друг к другу, сделались как бы одною плотью и одною душой, нам не требовалось больше никаких слов. Невдалеке от скамьи нашей темнели густые заросли кустарника, и это был тот самый момент, как я на следующий день сообразил,— тот самый момент, который не позволит себе упустить никакой настоящий мужчина, но я был, наверно, не совсем настоящий, я просто не мог и не хотел воспользоваться случаем, дабы подчинить себе женщину — ведь это была Галя, а не Тамара; но и Галя жадно и трепетно требовала: подчини меня! Но я расслышал это только на следующий день...

Так мы и сидели, слившись, не отпускал губы друг друга, а меж тем стало быстро светать, небо и все пространство земли налились слабым пока серо-жемчужным светом. Мы это заметили разом и оторвались друг от друга, но продолжали еще долго глядеть друг другу в глаза,— вот оно истинное, никакой червоточиной не подпорченное счастье... дурак ты, дурак...

Я проводил Галю до обшежития, а это неблизкий путь, и все время мы держались за руки, хмель мой вовсе прошел, точнее сказать, окончательно просветлела голова, но состояние эйфории возрастало во мне, как будто я пригубил уже не вина, а прямо вот этого, разбавленного позолотой и счастьем утреннего воздуха. А потом я возвращался через весь город один и чувствовал необыкновенную близость и родственность просыпающегося города себе, всей своей жизни и судьбе; и как же я ошибался!

И первым знаком моей ошибки было то, что, когда я полез в карман за сигаретами, вспомнив, что курю, то вдруг вытащил оттуда тонкие и какие-то телесно-теплые Тамарины трусики... Вот тебе и неподпорченное ничем, целомудренное счастье!

И этак вот — всю жизнь...

Но спал я хорошо, было воскресенье, некуда спешить, и меня ничто не тревожило во сне. И только уже к моменту просыпания, а его чувствуешь загодя, мне стало сниться, что я надел свою любимую, белую с украинским орнаментом рубашку и собираюсь идти к Гале. Я проснулся, и первой мыслью было — да, но мы ведь не сговаривались о встрече... Ну и что же, подумалось сразу, там никаких слов и не требовалось, все и так ясно, яснее нынешней утренней светающей дали, куда мы с Галей невзначай глядели, и даль эта становилась все светлее, глубже, заманчивее. Тревожило только, что я приснился себе в белой рубашке, а это, как, бывало, говорила бабушка, к болезни, а то и к смерти... Но, Боже мой, какая смерть, мне только двадцать два и я ничем не болен, кроме глупости... Но так и вышло — к смерти... моей любви к Гале; точнее, не любви, любовь-то моя еще долго-долго мучала меня, но надежда на радость взаимности начала умирать именно в этот воскресный летний, сияющий, но уже умиротворенно и медленно потухающий вечер. Я единым духом взбежал к Гале на этаж, громко и чуть небрежно постучал в дверь, заулыбался, услышав быстрые шаги. Эту улыбку я долго буду помнить потом и проклинать себя за нее, ибо Галя, открыв дверь, предстала предо мной с неподвижным и совершенно холодным лицом с мазками крема возле носа и на лбу. Определенно, она собиралась куда-то, и меня пронзило — на свидание, на свидание н е  с о  м н о й! Но я продолжал стоять перед ней со своей идиотской улыбкой. Теперь, как и днесь, нам не требовалось слов, но уже совсем-совсем по-другому; однако это стояние друг против друга было столь мучительным, что я попытался произнести какие-то слова про нашу любовную ночь с переходом на ясное утро, но Галя тронула меня за вышитый «хохлацкий» воротник: «Мне нездоровится сейчас...» И, после паузы, не с того не с сего: «А ты не забыл про мой день рождения?..»

Она прикасалась холодными пальцами к воротнику моей рубашки и слегка к ключице, а я вдруг не очень-то к месту вспомнил, как шел сюда и как с удовольствием ощущал свежесть и мягкость этого воротника вокруг шеи и представлял себе эту свою шею, еще довольно юношескую и гладкую, без единого бугорка либо прыщика, и все более наполнялся самоуверенной радостью идиота.

Нет, про ее день рождения я не забыл; но сейчас я вдруг вспомпил, что сегодня мне надо вернугь те самые такие невесомые, но и такие реальные трусики, и эта озорная, даже хулиганская мысль явилась моим спасением, она, как показалось, давала мне и некоторое преимущество перед Галей: ведь, ежели она и шла куда-то и к кому-то, то ведь и я шел и знал, что меня с нетерпением ждут; а вот ждали ли ее! То есть сразу и месть за потерянную надежду. Несомненно, я был одаренным хулиганом, та пространная и такая душевная запись в справке из института была, пусть и чрезмерно суровой, но, наверно, справедливой, хотя и не было, в общем, необходимости вставлять ее в документ о сданных мною дисциплинах. Но уж такие стояли времена.

И я, значит, отправился возвращать трусики, зайдя за ними сначала домой и поужинав. Я выдернул их из-под матраца, куда предусмотрительно спрятал от моей бдительной и чуткой мамы, и удивился себе: такое потрясение, а я спокойно и с аппетитом ужинаю, а потом достаю эту интимную, столь волнующую меня вещь, и вот уже иду, несу драгоценную ношу ее влалелице.

Но ныло и ныло у меня — даже не под сердцем, а чуть ниже, словно оттуда раздавался тоскливый волчий или собачий вой, и я чувствовал себя предателем, и не перед Галей — перед самим собой, столь бодро и уверенно шагающим навстречу любовному приключению. Да нет, шагал я не так уж и бодро, мысль о предстоящем сладостном падении смешивалась во мне со сполохами предыдущей ночи и наступившего затем утра надежды, эти сполохи бродили во мне и, очевидно, отражались на моем лице: Тамара, когда мы встали друг перед другом в небольшой уютной комнатке Лиды, долго и восхищенно глядела на меня. Мы стояли перед разобранной постелью с пышной периной и двумя огромными подушками, сердце мое то бешено колотилось, то проваливалось куда-то, я самым настоящим образом трусил и потому поспешил отлепиться от Тамары и подошел к столу. На нем стояла бутылка — подмога мне сейчас абсолютно необходимая, и я «принял» для храбрости.

Тамара оказалась восхитительной женщиной, ее тело было гладким и ладным, а кожа прямо-таки шелковой, и мне доставляло огромное удовольствие касаться ладонью этой кожи, ощущая все впадины и выпуклости Тамариного тела. Да, да, именно это доставляло мне огромное удовольствие, куда большее, чем минуту назад слышать с удивлением новичка сначала протяжные, а потом отрывистые Тамарины стоны и причитания. Мне казалось, что сейчас, когда мы просто ласкалии друг друга, не надрываясь в похотливом напряжении, нам куда глубже удавалось проникать друг в друга; это уже анекдот, но именно так оно и было. Потому что перед этим я исполнял свои «обязанности» как бы механически и очень устал, а теперь вот лежал, расслабившись, и поглаживал Тамару, а она поглаживала меня. Когда же уходил, то уже думал с удивлением и горечью, что все, теперь нет никакой тайны, никакой бездны, а есть только суетливые и довольно уродливые телодвижения, и ты никуда не проваливаешься, не погибаешь с восторгом, о чем так любят сочинять западные, да и наши, писатели, а существуешь в обыкновенной и пошлой житейской плоскости, в ее двух убогих измерениях. И потом, во всю жизнь, как я ни пытался внушить себе ощущение полета либо отчаянного и счастливого падения, у меня не получалось ничего, я испытывал лишь заурядное, хотя и сладкое, животное удовлетворение. И все-таки вновь и вновь стремился к нему...

 

 

VIII

 

Не буду подробно описывать понедельник, этот «трудный», как принято считать, день, скажу только, что Галя была спокойна, но уже какой-то отпечаток предстоящего завтра дня рождения светился на ней. Все другие лица были хмуры, даже у копировщиц, и никаких оживленных разговоров,— все-таки в самом деле переход от домашнего расслабленного отдохновения к казенной службе дается с трудом. Хотя какое отдохновение для тех же копировщиц — стирка, готовка, не исключено, что они больше отдыхали на работе. А дело свое они исполняли с большим тщанием и «вкусно», я не раз задерживался глазами на их гибких и умелых пальцах, как ловко они держали рейсфедер либо циркуль, эти инструменты поблескивали, поигрывали зайчиками в их руках, и вот уже на кальке неукоснительно прямая черно-влажная толстая линия, а рядом с ней тоненькая и изящная, как паутинка, другая. Я и сейчас глядел, как они работают, превращая небрежные наши чертежи чуть ли не в произведения искусства. Я глядел на копировщиц, потому что мне трудно было глядеть на Галю; но их ловкие тонкие пальцы, молочно-белые нежные запястья рождали во мне вчерашние вечерние воспоминания, но то, что вчера казалось неуклюжим, потным, примитивным, приобрело в воображении совсем другие формы — как будто то был неказистый чертеж, а это, в воспоминании, превратилось в смугловато-тонкую, полную изящных прямых и закругленных линий кальку вторичного переживания. Как это странно — я любил Галю, с трепетом ждал от нее какого-нибудь жеста или пустякового слова в свою сторону; я страстно любил Галю, а сам с нетерпением и уже с какой-то иной страстью рисовал себе предстоящий вечер с Тамарой. Видимо, это мое растоптанное самолюбие распрямлялось потихоньку, наполняясь живительным и порочным воздухом жизни.

Ну вот, хотел коротко о понедельнике, а получилось длинновато и не исключаю, что скучно. Но что поделаешь, ведь это исповедь о страданиях м о л од о г о  и  в е т р е н о го — прямая по звучанию названия, но во многом противоположная по смыслу знаменитому роману Гете. Хотя как сказать... Иные времена, иные нравы.

Но что же все-таки с мужиками-то в понедельник? Ну, мужики поближе к обеду оживились, а в обед и вовсе стали веселыми, ибо щам и гуляшам мы предпочли колбу, которую бережно и почти любовно передавали из рук в руки в туалете. Закусывали, конечно, сигаретами и своеобразным запахом нашего распивочного «зала», а потом перешли в «предбанник», и он наполнился волнующим и отвратительным для свежего человека духом алкоголя и табака. Таким свежим человеком оказался тот самый старый и респектабельный технолог, который однажды пришел на работу в галстуке-бабочке. Сейчас он был в обыкновенном галстуке, его породистый нос вздрогнул, когда он ступил в «предбанник», и было непонятно, то ли он пронзился воспоминанием о веселой и беспечной молодости, то ли скрипучим старческим отвращением. Он прошел к себе, а я остро позавидовал ему, должно быть, знающему цену жизни, всем ее мгновениям — и драгоценным, наполненным бриллиантовой, как его запонки, приятной и обязывающей тяжестью, и, истомляющей сердце, высасывающей энергию души пустотой. Этот образ русского джентльмена промелькнул в моем сознании, и меня смущало только одно, что запонки у старика, конечно же, были искусно обработанными стекляшками...

А за понедельником, разумеется, неумолимо наступил вторник, и надо было поздравлять Галю с днем рождения. Надо было поздравлять, а я не мог придумать ни единого слова, кроме самого примитивного «Поздравляю!» Когда же высокий Иван, галантно согнувшись, поцеловал Гале ручку, а потом и щечку, а следом то же самое проделал Борис своими толстыми губами, я и вовсе запаниковал. Хорошо, что Тимофей просто буркнул что-то. Затем копировщицы осыпали Галю восторженными словами и конфетами, а я потихоньку приходил в себя и даже сумел немного сосредоточиться. Я подходил к любимой моей, и душа моя падала и скорбела, а я пытался улыбаться и довольно бодро произнес свое «поздравляю». А потом повторил все, что делал Иван, но, когда целовал Галю в щечку, едва касаясь губами, она вдруг повернула лицо, и губы наши на миг соприкоснулись, и я ощутил свежесть и сочность ее рта, блеск ослепляюще близких глаз, которые она, а, может, мне показалось, на мгновение закрыла, отдавшись моему поцелую... Все, никаких больше Тамар, только Галя, только моя любовь к ней... Не тогда ли я почувствовал, что страдание, смятение, ревность, такие вроде пустые с мужицкой точки зрения и только запутывающие человека понятия, и есть самое драгоценное в жизни, даже когда барахтаешься в паутине сомнений, горячечных предположений, безысходной, бесцветной тоски. Но это я почувствовал не потому ли только, что Галя одарила меня таким неожиданным и обещающим поцелуем? Наверно; но и потом, много раз в жизни, измотанный женским непостоянством, впадающий в уныние, а то и в запой, я отдавал себе отчет, что вот именно сейчас и живу; живу — ибо чувствую, переживаю в себе настоящую жизнь, а не суррогаты ее в виде этой повседневной обыденности с призраком служебного долга и всех подобающих призраку движений и звуков.

Да, но ведь и любовь была призраком, и только переживание этого ускользающего чувства то расширяло мир, то суживало его до твоего маленького, трепещущего болью и надеждой сердца.

И только уж совсем потом, в зрелом уже возрасте, до меня дошли наконец пушкинские слова: «На свете счастья нет, но есть покой и воля...» Покой и воля! После всех барахтаний в сетях любовных переживаний, подозрений, надежд, после тупой и длительной боли разочарования,— покой и воля. Их так трудно, почти невозможно обрести. Но к этому я стремился, сперва неосознанно, а потом и вполне разумно, всю свою жизнь.

 

 

 

Итак, я заявился на Галин праздник с Валькой, хотя она, как я уж обмолвился, желала, чтобы я привел Вардэна, дабы поближе разглядеть его. Но и Вардэн некоторым образом участвовал в этом празднике — я попросил его помочь мне выбрать для Гали подарок. Мы ходиди по магазинам, но все, что предлагал Вардэн, иногда шутки ради, например, накцдку-воротник из цельной лисы, было мне не по карману. И наконец он повел меня, как я ни упирался, в ювелирный магазин, и тут-то мы присмотрели не очень дорогую, но изящную штукенцию. Это была пудреница, она открывалась нажатием кнопочки, и я, нажав несколько раз, мелькал в круглом зеркальце и очень не нравился себе — лицо мое было красным и одновременно сосредоточенным и растерянным, как у крестьянина, который впервые попал в город и решил кинуть деньгу на этакую вот пустяковую, но и заманчивую вещь. Я в те годы, по глупости своей, никак не хотел походить на крестьянина — точно так же, как позже, набравшись книжного ума, все стремился слиться с «простым народом», стать в нем своим; и это тоже была ужасная глупость.

Потными пальцами держал я пудреницу, сделанную в виде раковины, но из материала, очень похожего на черепаховый панцирь, а, может, именно из него, любовался тонким золоченым ободком и заранее ликовал, что доставлю Гале радость. И я купил пудреницу и опустил футляр, тоже весьма изящный, в карман пиджака.

Вардэн, как и полагалось столичному дэнди, не напрашивался со мной на Галин праздник, тем более что, как всегда, был полон надежды на встречу со своей округлой, какого-то все же не здешнего, а русалочьего, что ли, типа девой. А с Валькой мы договорились встретиться на углу прямо перед общежитием, каюсь, я предательски надеялся составить рядом с ним резкий контраст в свою пользу, точно так же, как пугался контраста рядом с пижонистьим Вардэном. Я тогда плохо разбирался в женщинах, не уверен, что тонко разбираюсь и сейчас, мне казалось, что Вардэн ослепит, очарует мою возлюбленную и загородит меня, жалкого провинциала. Я не понимал, что женщины, отдавая, разумеется, предпочтение красивым перед уродами, все же стараются разгадать в мужчине прежде всего его жизнеспособность, устойчивость, преданность будущей семье, сочетаемую с умением добывать хороший и стабильный прокорм. Забегая вперед, скажу, что ни Вардэн, ни я не подходили под эту древнюю мерку.

С Валькой мы, как повелось, полуобнялись на углу, и он посоветовал мне не торопиться к Гале, а зайти вон в ту пивную, в «Голубой Дунай», как они тогда звались в народе, и промочить горло. Я согласился, потому что был возбужден и хотелось притушить, унять эту свою внутреннюю дрожь. Но дело не ограничилось «пивком», как мы поначалу предполагали, а продолжилось несколькими стаканчиками водки, дрожливое напряжение утряслось, я расхрабрился. И мы, веселые, вошли в Галину комнату, сопровождаемые Катей, ее соседкой по комнате; Катя и открыла нам дверь. Ну, Галя, конечно, сразу уловила аромат, исходивший от нас, она, не замечая Вальку, вглядывалась мне в глаза, а я стоял перед ней остолбеневший и смущенный тем, что сейчас мне предстояло преподнести ей подарок. Я сроду никому ничего не дарил, не приходилось, только один раз, после войны, я вдруг вспомнил, что у мамы день рождения, и ловко стащил у заболтавшейся базарной торговки целый пучок полевых цветов, сегодня уж и не помню каких. Стащить для меня тогда было привычным делом — но это уже другая история и как бы другая жизнь — послевоенного водростка, затянутого шумной базарной круговертью чуть ли не в самую ее воронку... Если этот рассказ будет складываться так, что найдется место поведать об этом, я обязательно расскажу. А сейчас добавлю только, что мама, обо всем догадавшись, едва сдержалась, чтобы не отхлестать меня этим букетом по морде, единственно, ее удержало соображение, что его надо обязательно вернуть в целости. И я поплелся с ним обратно на базар, но на полпути выбросил в канаву.

А пудреницу я не украл, я купил ее на собственные, честные деньги, но почему-то очень трудно, тяжело было доставать ее из кармана. Но я достал, конечно, и протянул Гале с невольным и неуклюжим полувоклоном. Она обрадовалась подарку, нажала кнопочку, и глаза ее заблестели, устремленные в зеркальце, и так она посмотрела и на меня, когда захлопнула пудреницу. Все начинало складываться совершенно замечательно.

Мы, все четверо, или только четверо, больше Галя никого не пригласила, уселись за стол, я рядом с виновницей торжества, а Валька возле Кати. Он уже успел не только разговориться, но и подружиться с ней, вел себя вольно, незатейливо и громко шутил. Вот уж Катя-то точно составляла контраст рядом с моей любимой — была коренаста, веснушчата, но, в общем, недурна.

А Галя была красавица, ее собственный, родной праздник прибавил ей очарования, щеки ее разрумянились, а черная и густая челка, падающая на лоб, казалась еще черней и гуще и оттеняла ее ослепительно белую кожу на висках, которые едва заметно и тонко ггульсиронали от счастливого волнения.

Я уж тут заикался, что никакой любви нет, а есть просто слово, выражающее увлечение и страсть, кои имеют не совсем чистые оттенки, даже когда ты совсем потерял голову; и есть оскорбленное самолюбие, ежели женщина, так близко подошедшая к тебе, настолько близко, что ты уже не мыслил жизни без нее, вдруг, без видимой причины, отстранилась и смотрит на тебя как бы издалека чужими глазами. Все это так, но сейчас, когда я глядел на взволнованную собственным праздником, счастливую Галю, я абсолютно был уверен, что люблю ее и жизнь моя без нее невозможна. Да и теперь, вспоминая, я испытываю сладкий трепет от возвращенной памятью близости этого бесценного мгновенья, оно длится и длится во мне, словно тончайшая золотая игла навсегда застряла в моем сердце; и тут поневоле подумаешь об относительности равнодушного и все и вся побеждающего времени. Мысль не новая и тоже весьма и весьма относительная, но такая приятная и дающая иллюзорную, но все же опору в стремительной и короткой жизни.

И тут я поправляю сам себя, утверждающего, что никакой любви нет: Любовь есть, но только с большой, заглавной буквы, и она должна иметь для всех, и имеет перво-наверно для меня религиозный смысл; вот я и думаю, что испытывал к Гале, во всяком случае, были такие мгновения, зыбкое и непрочное, но религиозное чувство. На ее дне рождения как раз выдалось такое мгновение, и как было оно не похоже на ту горячую, душную возбужденность, которую я испытал в прихожей нашей квартиры, когда Галя, столь грациозно и как бы чуть замедденно вытягивая ступни, надевала туфельки.

Можно подумать, да я и сам сразу подумал, что напридумывал все это просто от соприкосновения с собственной молодостью, словно бы от удара ослабевшего во времени, но еще ощутимого тока оттуда, издалека, напридумывал для красоты и оправдания себя тогдашнего в собственных глазах. Да, но как же тогда объяснить то глубочайшее оскорбление, которое я испытал, признавшись в разгар праздника Гале в любви и услышав от нее загадочные слова, что она влюблена только в мое лицо, а не в меня самого, что ей приятно видеть меня на работе, это скрашивает утомительное сидение за чертежной доской; как же тогда объяснить разрушение, распад всего моего любящего, страдающего существа, когда вдруг не стало у меня ни рук, ни ног, они валялись вокруг, а осталось только одно колышущееся, наполненное болью сердце... Я признался Гале в любви, увязавшись с ней на кухню, где она что-то все еще продолжала готовить, и здесь-то и услышал слова о своем замечательном лице и о том, что она не часто, но встречается с другим и, кажется, любит его. И я умер, стал мертвецом, и только сердце мое колыхалось и безмолвно кричало где-то отдельно от меня, от моего распадающегося тела.

Но я все-таки не совсем умер, потому что мы вернулись в комнату, и я опустился на свой стул. Валька, всегда безразличный к тонким переживаниям, сейчас воззрился на меня — наверно, я был в том самом состоянии, когда краше в гроб кладут. Он был грубый, но сообразительный человек, он все понял и оскорбился за меня. Он взял бутылку и вместо рюмки стал наливать мне водку в стакан для лимонада, то же самое сделал и себе, и мы, не глядя на изумленную Галю, залпом выпили. А потом и еще раз; в глазах у Гали промелькнули слезы. Но она совладала с собой, подошла к проигрывателю и поставила пластинку про ландыши, про майского леса привет. Проигрыватель гремел с жуткой силой, и вместе с музыкальной волной поднималась и била мне в голову другая волна — хмельная. Я обычно не бываю агрессивным, даже когда много выпью, но тут во мне вдруг разыгралась настоящам злоба к этому ящику, изрыгаюшему столь громкие звуки, а больше к ничтожным, легковесным словам якобы о любви. «Лан-дыши, лан-дыши, це-э-лый букет...» И я вспомнил про букет, который спер на базаре, это были точно не ландыши, но сейчас именно букетом ландышей били меня по морде.

А Галя неотрывно глядела на меня, уж наверняка не любуясь моим лицом, и, когда мы с Валькой выпили еще водки, и глаза мои, должно быть, вовсе замутнели, и я встал покачнувшись, встала и она и неожиданно протянула мне пудреницу, мол, забирай обратно, и я послушно взял ее. Я нажал на кнопочку и увидел в зеркальце свою физиономию, которая настолько не понравилась мне, что я со всего размаха грохнул эту милую вещицу об пол; Валька сзади обхватил меня руками и повел в коридор к выходу.

Шумная улица еще больше взвинтила меня, униженность и обида быстро преобразовались в лихость и удаль — все-таки не напрасно меня выставили из института «за поведение, недостойное...» Я стал отыскивать глазами, кому бы заехать по физиономии, чувствуя за спиной опору в лице тяжелого, устойчивого Вальки, но никого не оказалось близко; и тут я заметил пасущихся на травянистом огромном пустыре гусей, которые важно расхаживали, вскинув свои змеевидные длинные шеи. Гуси и защипели по-змеиному, когда мы приблизились к стае, и это уже совсем разозлило меня, а практичный Валька тут же предложил выловить какого-нибудь гусенка и отнести к Лиде — вот будет пир! Я мгновенно согласился с ним, в этом намерении нас поддерживало то, что пустырь между заводом и общежитием был совершенно безлюдным и только на дальнем краю его виднелись деревянные частные домики.

Я сказал «поддерживало». Может быть; но правильней было бы сказать «подхлестывало» — меня, во всяком случае. Ибо, как ни был я пьян, но ясно и даже ярко представил себе, что Галя глядит на нас из окна; вот, стало быть, для нее я и стал стараться — пусть уж до конца увидит, каков я, пусть уж не останется у нее никаких сомнений. Мы гонялись за гусями, растопырив руки, точнее сказать, гонялся я, а Валька со своими застуженными ногами только ждал, когда я передам ему добычу. Но гуси, никогда не казавшиеся мне быстрыми и проворными, упорно не давались мне, не хотели попадать в кастрюлю, в них, видно, еще не угас инстинкт самозащиты, переданный от стремительных и гордых предков, они рассыпались веером по пустырю, но одного я все же чуть не поймал, прыгнув за ним и распластавшись во весь свой немаленький рост; я упал на живот и вытянутыми руками схватил гусенка, я вроде бы крепко схватил его, но он, затрепетав, выскользнул из моих рук, и в пальцах у меня осталось только несколько скользких белых перьев. Я растерянно протянул их Вальке, и он неожиданно удачно пошутил: «Вон тем, большим, напиши любовное письмо своей Гале».

Ну что же, я окончательно подорвал в Галиных глазах симпатию и доверие к себе, но зато она на всю жизнь запомнит это представление на пустыре прямо перед своими окнами в честь своего собственного дня рождения, который начинался так мирно и так хорошо...

Бросаясь за гусем, я сильно ушибся и, несмотря на алкогольную анестезию, ощущал какую-то плоскую, не очень сильную, но досаждающую боль в животе и трудной клетке. С этой болью, как потом выяснилось, мне долго придется проходить, я даже привыкну к ней, она сольется с моей душевной незатихающей болью, и я стану как бы единым страдающим и страждущим волшебного исцеления органом. И, разумеется, я ждал исцеления не от врачей, перед которыми с детства чувствовал смятение и испуг; я избегал и избегаю проходить мимо больниц, мне суеверно кажется, что там не излечивают, а просто небрежно и равнодушно готовят человека к небытию.

Но сейчас страдальцем я себя не чувствовал и был готов к новым действиям и приключениям. Мы направились с Валькой к Лиде, я возмечтал унять свою досаду возле аппетитной и ласковой Тамары, но по дороге нам встретился какой-то давний Валькин друг, и к дому Лиды я подходил один. Я уже держал себя в некотором роде ежели не равным с хозяевами, то, по крайней мере, желанным гостем в этом доме и подходил к нему уверенным, хотя и не вполне четким шагом. Я дернул за дверную ручку — дверь была заперта, и тогда я требовательно начал стучать щеколдой, и стучал долго, пока не загремел засов с той стороны и не приоткрылась щель и в ней не показалась толстомясая и рябая физиономия Толика. «Чего надо?!» — он сделал вид, что не знает и не хочет знать меня, и попытался захлопнуть дверь, но я не дал ему, просунув в щель ногу, и тогда он своей поганой потной пятерней толкнул меня в лицо, и это было куда оскорбительней, чем если бы он ударил меня. Откуда взялись силы — я сумел рынком распахнуть дверь и стукнул его кулаком по ненавистной физиономии. Я говорю «по ненавистной», но в сущности, никакой ненависти я к Толику не испытывал, просто он был мне глубоко и прочно неприятен с самого первого раза, когда я увидел его. Но по дальнейшему размышлению,— а времени у меня для размышлений после драки с ним появилось предостаточно,— после дальнейшего, так сказать, анализа этого события я понял, что Толик, в общем-то, отстаивал свое право на Лиду, хотел, должно быть, наладить с ней нормальную семейную жизнь, а не просто числиться квартирантом, лишь иногда допускаемым в царственное Лидино ложе.

Как я уже здесь говорил, Толик испытывал ко мне классовую ненависть, и она придавала ему силы. Мы скатились с ним с крыльца, и он на несколько секунд оказался наверху и стал колотить меня по всем местам, которые я не успел защитить, и при этом прыгал на мне, вызывая резкую боль в моем ушибленном на «гусиной охоте» теле. Эта боль и дала толчок моим мышцам, я сумел вывернуться из-под Толика, вскочил на ноги, а он еще не успел вскочить, и ногами же несколько раз пнул его. Мы, видимо, производили много шума, наши яростные вскрики были услышаны на улице, и вскоре нас, катающихся по земле, уже разнимали два милиционера, и с расквашенными физиономиями, взятые железной хваткой, мы проследовали в отделение милиции, которое, на счастье, оказалось неподалеку, а то на нас с веселым интересом отовсюду, как показалось, глазели прохожие, собираясь кучками.

У милиции, как выяснилось, тоже был классовый подход: мой Рыжий пиджак, узкие брюки, нарочито грубые башмаки сыграли в пользу Толика с его клешами, тапочками на босу ногу и пролетарским родом занятий, да и ведь это я ломился к нему в дом, а не он ко мне. Одним словом, Толика отпустили, а меня запихнули в камеру, довольно просторную, с лавками вдоль трех стен. То были, конечно, не лавки, а нары, но слово это, такое глухое и выразительное, я услышал позже, а сейчас я сидел пока на лавке и ни о чем не думал, мне почему-то очень хотелось спать. В камере, кроме меня, никого не было. Никто мне не мешал, и я блаженно, не чувствуя пока никакой особой печали, вытянулся на затертых, скрипучих с прорехами, досках. Уж сколько я там спал, неведомо, должно быть, недолго, меня разбудили крики, истошная, складная, но совсем не душевная матершина, это были отработанные матерные штампы: «Суки поганые!» Ну и далее. Тогда еще не было слов «мент» и «мусор», таких точных и выразительных, но и «суки» попадали в цель, ибо кричащий уже летел через всю камеру и через мгновение стукнулся головой в стенку. Он, видно, на несколько секунд потерял сознание, потому что затих, обитая железом дверь тяжело захлопнулась, лязгая повернулся в ней ключ.

А я уже был трезвый, яко стеклышко, и отмечал все это с необыкновенной ясностью и выпуклостью деталей.

Едва захлопнулась дверь, как мой сокамерник очнулся, сел на нарах и уставился на меня. Его взгляд не выражал ничего хорошего, но я сразу понял, что это не блатной, а приблатненный, старающийся изо всех сил играть блатного, но, определенно, настоящими, серьезными ворами презираемый. Ну, может быть, используемый для мелких, самых паскудных поручений. Голова у него была совсем маленькая и сплюснугая по бокам, длинная грязная шея поднимала эту голову из лихо распахнугого воротника высоко вверх, и чувствовалось, что он отработал эту свою повадку и гордился ею. Так вот, он уставился на меня и, конечно же, попросил, вернее, потребовал дать закурить. Я, хоть сразу и разгадал его, засуетился маленько, стал поспешно шарить по карманам — все-таки дать закурить любому, пусть и самому гунявому человечку, наипервейший долг всякого мужчины. Тем более что это теперь мой сосед, самый близкий ко мне человек. Я наконец нашел в верхнем кармане пиджака несколько мятых, полувысыпавшихся папирос, но спичек у меня не оказалось, И тогда сокамерник мой начал бешено колотить в дверь. Открылось квадратное небольшое окошко в двери, потом я узнал, что название у него кормушка, открылась кормушка, и в ней показалась широкая и сердитая физиономия дежурного. Мой сосед опять завопил фальцетом, и только очень тонкому уху было под силу разобрать, что он требует спички. Но дежурный разбираться не стал, он ударил орущего кулаком в лицо и захлопнул кормушку,— накормил, стало быть. «Суки поганые, падлы!» — лексикон у моего товарища по несчастью был убогий, но за счет блатной интонации довольно выразительный. Он размазывал по лицу кровь, сочившуюся из носа и, согнувшись на топчане, все повторял: «Суки, падлы!« А потом успокоился и лег, и вскоре уже посвистывал разбитым носом.

Он спал, а я размышлял о превратностях, точнее, контрастах судьбы, которая постоянно бросала меня с высоты чистых помышлений и — даже — поступков прямо в самую грязь, в нечистоты жизни моим прекрасным одухотворенным лицом. Мне часто всякие стареющие дамы, бывавшие у нас в семье, говорили, что оно одухотворенное; когда я был подростком, меня это возмущало, а немного погодя стало нравиться. И вот сейчас, в камере, я вдруг догадался, что если и есть что-то такое в моем лице, то оно не мое, а перешло ко мне от кого-то из предков; я с горечью и растерянностью думал о том, что своего у меня ничего пока нет, я нищий, который прикидывается богатым, как тот вон ничтожный и несчастный парень прикидывается грозным и видавшим виды, бесстрашным блатняком. И, как пинают повсюду его, претендующего на опасную для людей исключительность, так пинают и меня, и сегодня пнула Галя, я уж не говорю о Толике, его пинки не в счет.

Но каждый самоутверждается по-своему, я нынче самоутверждался, разбив пудреницу, и потом с гусями на пустыре, и потом с Толиком; самоутверждается и этот несчастный блатняжка... Но не точно ли так самоутверждался и я, когда был подростком? Не точно так, но похоже. Здесь, в камере, под тусклой лампочкой на высоком потолке, при виде решетки, в которой стояла уже ночь, было самое время припомнить себя самого лет этак восемь назад.

 

 

Х

 

В нашем классе учился красивый, но с каким-то вроде не совсем отмытым, сероватым лицом мальчишка. Сначала он был тихий и хилый, но вдруг стал заниматься гимнастикой и неожиданно быстро накачал себе силу, мышцы его сделались выпуклыми и тугими, плечи развернулись; но больше всего изменились его серые глаза — они сделались вызывающе и холодно красивыми, он вдруг негласно, без каких-либо действий с его стороны начал у нас считаться — не лидером, нет, а просто самым уважаемым парнем в классе. А ведь класс наш примерно на треть состоял из мальчишек с «низа», низ города традиционно считался отчаянно хулиганским, разбойничьим, опасным не только для вечерних или тем более ночных, но и для дневных прогулок, чужаков там не любили. А он, Женя, был с «верха», оттуда же, откуда и я; это у нас на горе, на верху, пусть и не сплошной линией, но все же стояли, высились по одному, а то и кучками каменные многоэтажные дома. И ясно, что приземистый, деревянный, слободской низ был непримиримым врагом верха, и эта вражда, как говорят, началась еще в прошлом веке. И я с интересом смотрел, как низовские ребята не просто считаются с немногословным Женей, но и частенько даже заискивают перед ним. Единственное, что примиряло, делало жителями одного города низовских с верхними, был футбол, на стадионе все сидели плечом к плечу, хотя и группами, а если точнее выразиться, «кодлами». Это было время, когда только что победно возвратилась из Англии команда «Динамо», наделавшая настоящего переполоху на родине этой удивительной игры. И однажды я сидел на стадионе в ожидании начала схватки между местными «Трактором» и «Трудовыми резервами»,— команды с такими названиями имелись тогда, я думаю, в каждом городе. Я болел за «Трактор», отчасти потому, что мой отец работал заместителем директора на заводе, от имени которого и выступал «Трактор»; но больше, гораздо больше потому, что там играл футболист по кличке Башкан, говорили, от его ударов ломались штанги ворот. Башкан воистину был башканом: небольшого роста, крепко сбитый, он твердо держал на плечах большую голову и творил этой головой на поле настоящие чудеса. И короткие, с могучими бедрами, ноги Башкана были необыкновенно подвижными, а удар всегда неожиданным и действительно сокрушительной силы.

И вот я сидел на стадионе, который постепенно заполнялся народом и, кажется, уже заполнился весь, когда я увидел на гаревой дорожке своего одноклассника, одетого очень необычно — в синий бостоновый, шикарный пиджак — о пиджаке, о костюме, да еще бостоновом, всем нам, школярам, приходилось тогда только мечтать,— одетого в шикарный пиджак, вроде бы он просто был небрежно накинут на плечи, и с кубанкой на голове, лихо сдвинутой набок. Но больше всего меня поразила тонкая железная трость в его руке; и вот он шел по беговой дорожке на виду у всего стадиона — и у низовских, и у верхних, а за ним по-блатному чуть враскачку, неторопливо и солидно шествовали известные всему городу личности — Леонидка, Щередя, и, чуть отставая от них, должно быть, для того, чтобы восприниматься отдельно, легендарный Костя Тáтар, рыжий и вальяжный. На этих джентльменов удачи сразу после войны не было никакой управы, столь умело они заметали следы, да и к тому же имели в нашем городке репутацию «честных», благородных воров.

Тут надо отметить, что я был неравнодушен к своему однокласснику, это была мальчишеская, порывистая и, конечно, без всяких темных умыслов любовь; и теперь, когда я увидел его такого, шагающего чуть впереди грозных и авторитетных урок, сердце мое наполнилось отчаянием, что сам я мал, тщедушен и беспомощен. И целиком завишу от своих, не дающих мне воли, родителей. И вместе с этим уничижительным чувством меня прохватывала восторженным холодком гордость за Женю, и я понял, почему низовские в классе заискивают перед ним.

Итак, мой одноклассник шел в кубанке на виду у всего стадиона и поигрывал тросточкой, его юное красивое лицо выражало презрительную, холодную отстраненность от гудящей толпы на трибунах, и в то же время он, несомненно, чувствовал внимание этой толпы, и оно, конечно же, было для него самым острым и сладким из всех переживаний жизни. Он был горд, что возглавляет шествие, а эти трое, следовавшие за ним, ни гордости, ни величия не чувствовали, они просто лениво и уверенно знали, что представляют силу, перед которой вот сейчас пасует многотысячная толпа, им было наплевать и на верхних, и на нижних, а в том числе и на тех вон немногочисленных стражей порядка со звездочками на серебряных погонах, не ведающих, с какого боку их можно взять. А юного своего друга они специально, намеренно выставили вперед, у них тоже было свое представление о красоте, они в своем роде были даже эстеты. И многое, как мне сейчас кажется, понимали тоньше своих оппонентов в серебряных погонах.

«Как мне сейчас кажется»,— эту фразу я произнес напрасно, ибо все, вышеизложенное, вся эта подоплека торжественного шествия на стадионе понятна мне именно сейчас, спустя несколько десятилетий; а тогда я просто любовался силой и красотой, ныне для меня красотой, конечно, сомнительной,— силой и красотой людей из какого-то другого, независимого от нашей монотонной жизни мира, людей бесстрашных, ловких и умных. И мне до страсти захотелось попасть в этот мир, и ведь это было так просто, стоило только попросить об этом своего одноклассника. А он, без сомнения, увидел мою симпатию к нему и ответил мне тем же: подсел ко мне за парту, вежливо попросив моего соседа поменяться с ним местами. Он вблизи оказался ласковым и даже — в наши-то годы! — предупредительным человеком, и однажды, заметив, с какой завистью я гляжу на авторучку, самописку, как мы тогда называли, в руках одного нашего одноклассника из очень обеспеченной семьи, на следующий день подарил мне точно такую же. И не брезговал обращаться ко мне за помощью, ежели чего-то не ухватывал на уроке. Это совершенно сбивало меня с толку, я ровным счетом ничего не понимал. Наша дружба крепла, и я уж стал слегка снисходительно относиться к его вниманию, за что вскорости и поплатился весьма жестоко. А дело обстояло так: я попросил его показать какие-нибудь приемы самбо, коими он овладел заодно с гимнастикой, и он на переменке показал, но что-то там у него не совсем получилось, и он не только почти вывернул мне руку, но еще и уронил с грохотом на пол. Это был грохот костей — я представлял собой длинного и нескладного подростка, «шкилета», как иногда унизительно обзывали меня на улице. Я еле поднялся, да и не поднялся бы, если бы он мне не помог; на его лице было написано искреннее сожаление. И не просто сожаление — он начал с несвойственной вроде бы ему быстротой и горячностью в голосе извиняться передо мной, а я все отворачивал от него лицо, как бы не прощая. И, когда уже прозвенел звонок, и мы сидели за партой, он все извинялся шепотом, а я высокомерно, с физиономией обиженного принца, все молчал. И тогда проявилось истинное его нутро, он похолодел глазами и произнес деланно безразличным тоном: «Ну, смотри».

На следующем уроке он уже сидел на прежнем своем месте, а мой бывший сосед вновь оказался рядом со мной и нашептывал мне, мол, не водись ты с этим Женькой; я же не просто сожалел о случившемся, я испытывал что-то близкое к настоящему горю и ненавидел себя за свое позорное жеманство; мир настоящих, бесстрашных, презирающих условности мужчин, мир, противопоставивший себя благовоспитанному сообществу скучных людей, перед коими ты всегда в чем-то виноват,— этот мир стремительно удалялся от меня. Но кабы я знал, что тем и кончится...

На завтрашний день у школы меня встретил высокий с близко поставленными глазами взрослый парень в маленькой кепчонке-восьмиклинке, надвинутой крошечным козырьком на лоб, и без разговоров схватил длинными, цепкими пальцами за нос. Я растерялся от неожиданности и боли, но руки мои сами пришли в движение, и я замахал ими, стараясь ударить парня, но он левой рукой легко отводил все мои удары, а правой продолжал выкручивать мне нос, при этом нагло и свысока улыбаясь. А потом перестал мучить бедную мою носопырку, но, не отнимая пальцев, и как бы даже брезгливо оттолкнул меня к кучке школяров, которые оцепенело наблюдали эту пытку. Я долго чувствовал на своем лице его гадкие пальцы, они словно отпечатались по обеим сторонам носа.

Кумира моего и близко не было, и это являлось самым точным доказательством, что именно по его команде прибыл сюда этот экзекутор. И, надо сказать, мое романтическое отношение к миру жестоких, но справедливых правил, к миру захватывающих дух бесстрашных и ловких действий несколько пошатнулось. Но, самое главное, это заметил и мой теперь уже бывший кумир. В его глазах я прочитал промелькнувшее сочувствие, тут же сменившееся, однако, холодностью и равнодушием. Мы долго не разговаривали, но спустя где-то с месяц он сам подошел ко мне, и, как будто ничего и не было между нами, предложил прийти сегодня к нему на день рождения. Ох, уж эти дни рождения — я всю жизнь испытывал к ним какое-то недоверие, и, в первую очередь, к своему собственному: конечно же, я с малых лет просыпался с ощущением праздника и сразу лез под подушку, где обязательно что-нибудь было, какой-нибудь плюшевый зверек или просто шоколадка. Но потом, в войну, под подушку ничего не клали, но дело не в этом: чем взрослей я становился, тем неприятнее была для меня суета, если я был свидетелем ее, в честь кого-то в сей день когда-то родившегося и вот, значит, не только наедине с собой, но обязательно на людях, при их все более оживленных по мере опьянения поздравлениях отмечавшего это потрясающее мировое событие. В нашей семье ни отец, ни мать, ни тем более, бабушка, всю жизнь занятая тяжким крестьянским трудом, никогда не праздновали дни рождения; я, правда, подозреваю, что именины свои бабушка Марфа как-то про себя отмечала; вот так и я отмечал — про себя — свои дни рождения. Ну, потом, конечно, в особенности когда познал прелести вольной студенческой жизни, это стало для меня поводом напоить своих друзей и напиться самому, или же они сами меня напаивали, ежели у меня не было денег. Но угром в этот день я вставал все-таки с особым ощущением душевной строгости и печали, которое, однако, быстро сменялось радостью при мысли о предстоящей веселой попойке.

А уж эти раздумья при выборе подарка!.. И теперь я раздумывал: что бы такое подарить моему другу-врагу. И остановился на книге «Молодая гвардия» Александра Фадеева, которую купил, с воспитательной целью, для меня отец. Я и сейчас считаю, что это замечательная книга, пускай и переписывалась страдающим автором под давлением сверху. А уж в те годы она была чем-то вроде советского евангелия, и надо сказать, мой подарок пришелся по душе виновнику торжества. Он принял книгу из моих рук и неожиданно сказал: «Обязательно дам почитать Леонидке». Это было настоящей загадкой: отважные, высокоидейные комсомольцы и... вор Леонидка. И только спустя много лет я понял, что никакого особого противоречия здесь нет: смелость и отчаянность, отвращение к предательству и любовь к Родине были тогда не просто близки всем, но составляли основную часть души каждого, включая и тех, кто противопоставил себя государству; да нет, не противопоставил, а просто нашел нишу в этом ампирном величественном, но холодном здании и до времени вольно существовал в ней.

Мать у Женькя оказалась настоящей красавицей, он и был похож на мать, только у нее на лице я не увидел того самого сероватого налета, который так отличал, но, в общем-то, не портил Женькиного лица. Она была молодой вдовой, муж офицер, погиб на фронте, и теперь вот, накрыв обильный по тем временам стол, торопилась в театр, где тогда играла знаменитая актриса, выжитая друзьями-недругами из МХАТа и ныне потрясающая местную публику. У нее был псевдоним — Бабахан — и его загадочное восточное звучание привлекало добрых обывателей не менее самой ее игры.

Женькина мать торопилась в театр, и от ее черного, с переливами платья по комнате ходили душистые волны, я буквально задыхался от запаха ее духов, ослеплялся ее белыми обнаженными руками и белой высокой шеей, а когда она полным колыхнувшимся бюстом наклонилась ко мне и ласково попросила не стесняться и кушать, я и вовсе обалдел. Я узнал потом, что она работает секретарем в суде и, забегая вперед, скажу, что именно это обстоятельство явилось в дальнейшем спасительным для Женьки; это обстоятельство и, несомненно, ее красота.

Она убежала, и мы некоторое время сидели за столом вдвоем, молча и сосредоточенно жуя — прóпасть-не пропасть, но зияющая глубокая щель между нами так пока и зияла. И тут пришел Хайдар; его не было тогда на стадионе, но я знал, и многие в городе знали, что есть такой человек, несколько уступающий по влиятельности Леонидке или Косте Тáтару, но тоже очень влиятельный в блатном мире, ему приписывалась молвой какая-то особая тихость и даже скромность, он никогда не вылезал вперед. И сейчас он тихо, совершенно неслышно оказался у стола и перепугал не только меня, но и Женьку — я это отметил с удовольствием: ага, и ты не такой уж непоколебимый и твердый, каким кажешься в классе среди обыкновенных пацанов!

 

 

XI

 

Сразу скажу, что Витя, или, среди своих, Хайдар, умрет в тюрьме; но сейчас он был молчаливым черноволосым, красавцем не красавцем, но симпатичным парнем с татарскими правильными чертами лица, правда, несколько широковат в скулах... Я напряженно вспоминаю его лицо и не исключено, что несколько приукрашиваю, и это неудивительно — ведь т о г д а  я смотрел на него с восторгом и обожанием. Потому что он разговаривал со мной, как с равным, хотя, в общем, это был никакой не разговор, а так, отдельные спокойные и негромкие слова.

Присев на стул, Хайдар извлек из верхнего кармана пиджака, «чердачка» на фене, золотое кольцо, блеснувшее коротко и драгоценно — что оно из настоящего золота, я почему-то понял сразу, вслед за вспышкой желтого лучика, хотя никто в нашей семье золота не носил и не имел; я интуитивно понял, что воры поддельных вещей не дарят, потом я не раз убеждался, что это не просто не принято, но жестоко презираемо среди настоящих блатных. Настоящих, а не приблатненных, коим был мой согнувшийся в три погибели на топчане и свистящий носом сосед.

Но вот Хайдар — неторопливость движений, негромкий голос... И память моя делает неожиданный прыжок, и я уже вижу другого Хайдара, года через два после этого дня рождения, Хайдара, только что вышедшего из тюрьмы, пьяного и потускневшего, то ли оттого, что пьян, то ли от недлинного, но, очевидно, изнурительного пребывания за решеткой. Месяца через два-три он снова сядет, но сейчас он на воле и глядит на меня неузнающими загноившимися глазами. Меня он не узнал, хотя я крикнул «Здравствуй, Витя! — меня не узнал, но именно после этого «здравствуй» заметил свисающую из маленького карманчика моих брюк на поясе, «пистончика», цепочку часов и ухватился было за нее, но я успел перехватить его руку. Часы были не мои, их дал мне «пофорсить» старший брат одного из дворовых друзей, и тем более я обязан был защищать их. А происходило все это в кассовом зале кинотеатра, при большом количестве людей, что, наверно, и спасло часы. Или, может быть, он несколько опомнился, когда во второй раз, борясь за часы, я назвал его не Витей, а Хайдаром; он отпустил цепочку, несколько секунд мутно глядел на меня, а потом повернулся и ушел из кинотеатра. Мои дворовые друзья, с которыми я пришел сюда, с удивлением глядели на меня — они ничего не знали о моей дружбе с Хайдаром — о ней я сейчас и собираюсь рассказать; они ничего не знали об этой дружбе, а я был потрясен не тем, что чуть не лишился чужих часов, а видом Хайдара, и больше всего тем, что он не узнал меня. Меня не узнал мой старый и добрый товарищ, именно добрый, это я почувствовал еще за тем столом на Женькином дне рождения. Он вел себя смирно, даже, можно сказать, смиренно, и, если и произносил какую-нибудь фразу, то без фени, а обычным русским языком. Хотя и феней владел достаточно, ей я и научился у него и мне нравился тогда этот выразительный, употребляемый обычно с голосовой оттяжкой, язык. Кое-какие слова помню и сейчас — не когда нахожусь в камере, а вот сейчас, вспоминая себя находящегося в камере. А тогда я их еще помнил довольно много, помнил и «мелодию» фени, и это произвело на моего сокамерника большое впечатление, потому что он, проснувшись наутро, быстро отвязался от меня и уже смотрел в мою сторону нормальными, а не бешеными глазами.

Но я все отвлекаюсь, а мне хочется еще и еще раз «прокрутить» в памяти тот вечер: Женя представил меня Хайдару, и тот согласился брать с собой мальчишку без особой охоты, его смущал мой вид маменькина сынка, моя еще как бы невзрослая чистая одежда и интеллигентская худоба. То есть все то, что привлекало ко мне Женьку.

Итак, я сделался помощником вора, вора профессионального и умного, но перечислять наши подвиги, к коим я имел, правда, косвенное отношение, у меня нет ни желания, ни сил. Да и забылось многое, такое забывается, когда хочешь забыть.

Но главное отчетливо и с чувством признательности «учителю» помнится. Да он и был учитель, без всяких кавычек.

Надо обязательно отметить, что брал он меня с собой далеко не всегда, чаще пропадал где-то один; сбежав с уроков, я искал его, выспрашивал у всяких мелких воришек, которых знал лишь по мгновениям, когда они подобострастно здоровались с ним, но они глядели на меня злыми, с поволокой презрения глазами и ничего не говорили, дергаясь, как это принято у блатных, плечами и отводя в сторону и вверх голову. Иногда я находил его, и он был недоволен этим; но когда брал меня с собой, был строг и не допускал меня самого к «фраеру» либо тетке с сумкой. И я смотрел, как он «работает», загораживая его и отвлекая жертву нелепыми «детскими» вопросами. А работал он классно: увесистый бумажник, «лопатник», который только что оттопыривал задний карман здоровенного, с налитыми ягодицами мужчины, в одно мгновение оказывался у него в руках, и он быстро передавал его мне; а меня пронзала трусливая и одновременно залихватская, восторженная дрожь, восторженная, хотя яркая вспышка воображения рисовала мне опомнившегося, разъяренного мужика с его огромными волосатыми ручищами; я быстро запихивал добычу за пазуху под пояс штанов. Чаще подобное случалось в автобусах, в толкучке, но однажды я был свидетелем и участником, конечно, особо виртуозной работы Хайдара, когда он обчистил богато одетого, «коверкотового» мужчину в тире — тот стрелял по жестяным зверушкам. Мужчина, помню, был лысоват, но еще молод и остроглаз: зверушки сваливались одна за другой. Коверкотовый, коричневый в крапинку пиджак он передал работнику тира, и тот держал его бережно и подобострастно, а сам мужчина, выпятив здоровенную задницу, на которой отпечатывался лопатник, целился в очередную «жертву». Но вот жертвой оказался сам.

Характерным в Хайдаре было то, что он, по возможности, избегал чистить женщин с сумками и сумочками, и не только из жалости — он по опыту знал, что «улов» здесь будет мизерным, а риск, по причине особой женской бдительности, слишком большим. Это были, в основном, пожилые домохозяйки с грошами в кошельках, пустившиеся на поиск продуктов подешевле; но попадались в автобусах и «дамочки», но здесь в Хайдаре, возможно, пробуждалось эстетическое чувство, природное уважение к красивому и изысканному. Впрочем, не исключено, что я заблуждаюсь...

Одним словом, я не видел, чтобы Хайдар при мне взрезал чью-нибудь сумочку, хотя бритвой, «пиской» работал ювелирно, этому я не раз был свидетелем — ну, хотя бы в случае с тем стрелком из тира, оставшимся без бумажника и с разрезанным по низу задним карманом.

Вот уж сколько раз показывали по телевизору фильм «Место встречи изменить нельзя», и там меня невольно привлекает одно место, где речь идет об отточенной до бритвенной остроты монете, коей пользовались в Москве карманные воры. Но то — большая столица, московские воры мыслили, как видно, крупнее и изощреннее наших, в нашей же столице, маленькой и захолустной, действовали по старинке, писками. И писки эти быстро выходили из строя, ломались или просто затуплялись, и вот однажды, будто кто подтолкнул меня, я вспомнил об отцовских запасах, и этот кто-то, который подтолкнул, подсказал мне пригласить к себе домой Хайдара — мысль такая не могла прийти мне в голову самостоятельно, и надо было бы написать — Кто-то, с большой буквы. А лезвия были замечательные, немецкие, каждая в плотной глянцевой упаковке — их отцу привозил из Германии друг, который служил там в оккупационных войсках.

Я знал, что матери до вечера не будет дома, и приглашал широким жестом, а Хайдар сомневался и отказывался. Но я убедил его, что дома точно никого нет, и он согласился. Мы вошли в нашу квартиру осторожно и неслышно — я невольно подражал Хайдару, его мягкой, кошачьей повадке, я даже затаил дыхание, как будто входил не в собственное жилище, а в чужое, и с недобрыми помыслами. Мы вошли, и я усадил его в кресло возле письменного стола, а сам воззрился на толстую пачку красных трядцатирублевок на этом столе; рядом лежала записка мамы с просьбой отнести деньги отцу на завод.

Я совсем забыл сказать, что уже вовсю шли летние каникулы, экзамены я сдал нормально, и мама позволяла мне располагать временем.

Вслед за мной на пачку воззрился и Хайдар, но быстро отвел глаза и продолжал спокойно сидеть в кресле, где обычно после работы любил отдыхать отец с книгой в руках, а я пошел в другую комнату и стал искать лезвия. Я вскоре нашел их, взял несколько штук и вернулся к Хайдару. И тут вдруг оглушительно зазвонил телефон на письменном столе. Хайдар вздрогнул, телефонные звонки были знакомы ему только по отделениям милиции, где ему иногда приходилось проводить время на бесплодных для «оперов» допросах, ибо никаких вещдоков и свидетелей у них не имелось, лишь подозрения. Телефон позвонил и умолк, Хайдар взял лезвия и вдруг сказал мне то, что я запомнил навсегда: «Тебе надо кончать бегать со мной, мальчик. Будь у меня такая хата и нормальные родители, я не пошел бы воровать. А у меня отчим — пьяница и мать больная...»

«Бегать» означало, разумеется, соучаствовать, и, когда я представил, что лишусь этой новой жизни, полной риска, но сулящей распоряжаться своими собственными, то бишь чужими, и все-таки собственными деньгами, то запротестовал горячо и сбивчиво: мол, нет, мне нравится так жить, и так далее. Я уж давно представлял себе, как заимею эти «собственные» деньги и поведу Люську, девчонку с первого этажа, в ресторан. Это для нее я, как кошка, как легендарный вратарь «Динамо» Хомич, бросался в самодельных воротах за тряпичным, грязным и хлестким мячом, не щадя боков, а она равнодушно и подолгу смотрела на это в окно. Я поведу ее в ресторан, мимо которого часто прохожу и слышу оттуда такую завлекающе громкую джазовую музыку и приглушенный гул беспечальных или завораживающе-надрывных голосов. Там шла насыщенная чувствами жизнь, там «отдыхали», как принято было говорить, настоящие мужчины и красивые, томные женщины. Однажды вечером плотная штора на ресторанном окне оказалась отдернутой, и это было как раз окно перед небольшой сценой, где группкой стояли музыканты и, слегка раскачиваясь, выдували из блестящих своих инструментов красивую и печальную мелодию, приглушенно, но отчетливо звучащую сквозь окно. Там был и один со скрипкой, еврей, как полагается, и он извивался очень грациозно, как мне показалось. Но привлек мое внимание, прежде всего, саксофонист, густой и волнующий, чуть бесстыдный тембр его инструмента. Саксофонист держал свою большую и сверкающую, изогнугую штуковину обеими руками, и мне чудилось, что это какая-то фантастическая голая, ослепительная дева изогнулась в его потных и страстных объятиях, и он целует ее в темные, влажные губы. Это были мои мальчишеские «художественные» фантазии, это было как раз то чувство, которое и вовлекло меня в мир опасных, и, вскоре выяснилось, весьма заурядны приключений.

 

 

ХII

 

 

Заурядным уже было то, как мы с Хайдаром питались. Воры и воришки чаще всего кучковались днем в нашем парке, там-то, в обыкновенной столовке, которая вечером нагло величала себя рестораном, мы и вкушали свой скудный харч. Это была, как правило, тощая котлетка с гарниром из перловки и кисель либо компот. Надо сказать, Хайдар тогда, в дни нашей дружбы, почти не употреблял спиртного, хотя ему постоянно предлагали; выпивал стакан лишь тогда, когда приходил черед «проверять облигации», как называлось среди воров соитие здесь же, в парке, с растрепанными и нетрезвыми девками. Меня он к ним не подпускал — видел, что меня волнует такая простая, бесхлопотная доступность. Но не пускала и некая преграда в самом мне, так что я ни разу не испачкался с этими девицами.

Я сейчас думаю, сложись у Хайдара судьба полегче, будь она чуть благосклоннее к нему, он мог бы стать — с его внешностью, умом и умением держать себя,— он мог бы стать немаленьким человеком в честной жизни. Но все дело в том, что эту жизнь он как раз и не считал честной. Так, в замкнутом, удушающем круге он и закончил свои дни...

Да, питались мы в столовке, и, хотя я сейчас назвал котлетку тощей, а обед наш скудным, тогда он казался мне куда аппетитней домашней еды; там, дома, мама порой заставляла меня обедать чуть ли не палкой, и я воротил нос от густо-красного, с блестками жира, наваристого борща; а здесь я проглатывал сухую и бесцветную еду одним махом, не отставал от Хайдара, который не любил засиживаться за столом. Он вообще не любил подолгу задерживаться на одном месте и потому всегда ускользал и от переодетых в штатское, и облаченных в форму «гадов». Да, именно так и назывались тогда сыщики всякого рода, а для них, разумеется, гадами были мы. «Мы» — сказано не совсем точно, я был, наверно, всего лишь гаденыш, или, точнее, гадкий утенок, из коего со всей тайной, неведомой мне самому, силой собирался вырасти лебедь, но, возможно, так и не вырос...

Я сказал, что Хайдар все время был подвижен, постоянно перемещался, и делал он это не суетливо, лицо его было спокойным. Что же, «работа» требовала такой подвижности и такого спокойствия. И еще соображения, какие места в городе следовало, а какие не следовало посещать. В ресторане ему делать было нечего, хотя карманы там уж наверняка набиты деньгами, деньги, я представлял, валялись там и на полу. Он рассказывал мне, что в ресторане гуляют барыги и снабженцы вперемешку с агентами органов, и единственный вор, позволяющий себе захаживать туда, был Костя Тáтар; но это был «вор в законе», и он ничего не опасался, для него и тюрьма была только чуть теснее и тише вольной жизни. Так рухнула моя золотая мечта о ресторане; но потом, в годы, лежащие далеко за пределами этого рассказа, я вполне насладился ресторанами, просадил там кучу денег, коих порой зарабатывал много и все равно на рестораны их не хватало; я вполне насладился общениями с друзьями за ресторанным уютным столиком, нашими «умными» разговорами и блеском благодарных за угощение и участие в этих разговорах девичьих очей; зато ныне я охладел к ресторанам, вернее, они охладели ко мне, а развелось их невообразимо много, в том числе и ночных, и там сидят все те же, в сущности, барыги и снабженцы с тугими кошельками, только называются они сегодня благопристойными именами банкиров, менеджеров, диллеров. Тьфу, тьфу, спаси, Господи!

Единственное скромное утешение, что слово «диллер» хорошо рифмуется со словом «киллер».

Нет, я вовсе не злопыхаю и не завидую, мне достаточно скромного нынешнего существования, к тому же еще и с возможностью вспоминать свою непутевую юность, перешедшую затем тоже не в очень-то высоконравственную молодость. И я вовсе не хотел задевать нынешнее время, но чувствую, что уж коли задел, не избежать мне и дальнейших спонтанных (модное слово) упоминаний о нем.

Но вернемся опять к временам давним. Мое частое отсутствие дома — это при том, что вечерами я поздно не задерживался,— мое частое отсутствие стало настораживать маму. Она, разумеется, не могла и предположить, что я общаюсь с отпетыми людьми, но какая-то смутная догадка брезжила в ее чуткой душе. И не столько мое частое отсутствие, сколько, я думаю, изменившееся выражение моего лица и новые интонации в речи насторожили ее. Надо сказать, она была характера переменчивого и порой весьма жесткого. А я на ее замечания насчет новых моих манер дерзил и отворачивал небрежно и с сознанием какого-то там собственного величия голову, когда нужно было смотреть ей в глаза, И однажды у нас вышла крупная ссора, и в пике ее я вдруг, неожиданно для себя, закричал, задергавшись «по-блатному» и с угрозой: «Я помантулюсь! Помантулюсь!» Я повторил это гадкое сейчас для меня слово раз десять, мама приняла его за матерное ругательство, побледнела и зловещим, тоже, видно, неожиданным ддя себя шепотом, раздельно выговорила: «Убирайся вон!»

И я пулей выскочил из дома, и только уж потом, на ходу немного придя в себя, сообразил: мама подумала, что я кричу на нее матом... А между тем слово «помантулюсь» означало на фене «порежусь», порежусь, дескать, бритвой; и я однажды видел, как один припадочный блатняк, выкрикивая это слово, полосовал себя по лицу «пиской», и я с содроганием глядел, как щека его сперва мертвецки бледнела, но тут же на ней обозначалась тонкая алая полоса, еще через секунду уже брызжущая горячей даже на взгляд кровью... Так он был обижен на кого-то; вот и я, стало быть, подражал ему. Боже, как стыдно сейчас!

Но необходимо добавить, что шрамы на лице приблатненные носили, как знаки отличия, и ни на кого, кроме меня, помню, та истерика не произвела ни малейшего впечатления. Я не мог представить себе, что так может вести себя Хайдар, я не то что истерики, громкого гневного слова от него не слышал.

В тот день я без труда нашел его в парке, в той же столовке, и он купил мне обед, который я с громадным аппетитом и как-то нервно сожрал за минуту. И вдруг представил себе, как огорчена мама, она уже, наверняка, простила мне мою странную выходку, а себе не могла простить, что я убежал не пообедав — кормить и вообще обихаживать семью было для нее святым, наипервейшим делом.

Я быстро слопал обед, а Хайдар, пока я его заглатывал, спокойно и внимательно смотрел на меня: нет, никак он не мог понять, зачем, почему я убегаю от сытной нормальной жизни к нему, выбравшему себе погибельный путь от великой нужды и неустроенности. Что путь его погибельный, я думаю, он сознавал отчетливо, иначе бы не умер в тюрьме, вовсе пропащие души там выживают. Хотя, конечно, бывает разное...

Хайдар смотрел на меня, а я ему рассказывал, что произошло дома и что я не хочу возвращаться туда, и не смогу ли нынче переночевать где-нибудь вместе с ним.

 

 

ХIII

 

И мы ночевали у него дома, точнее, на крыше барака, в котором, в маленькой комнатке, ютились его мать с отчимом; а еще точнее, не на самой крыше, а на козырьке над крыльцом, куда Хайдар затащил какое-то тряпье. Я под этим тряпьем замерз под утро, да еще и роса выпала обильная, и мы встали совсем мокрые; зато не надо было, да и негде, умываться. Но эта ночь пронзила меня не только холодом и влагой — лежа на спине, я смотрел на звезды и меня охватывал вселенский ужас от их непостижимой далекости и полного, величественного безразличия ко мне. Безразличия — но почему же тогда под сердцем у меня трепетала и словно бы звенела какая-то жилка; я знал про нее с самого раннего детства, и все в семье думали, что у меня порок сердца, хотя врачи ничего серьезного не находили; и вот сейчас, лежа под нищенским тряпьем, я вдруг почувствовал, что жилка эта трепещет как бы в такт дрожанию звезд, вернее, от этого дрожания она и трепещет... Я понял это и испугался сопричастности огромному и загадочному миру. Меня не загораживали от него ни мать с отцом, ни учеба, ни увлечения собиранием марок либо ездой на велосипеде; я был просто мелкий воришка, как бы вовсе обнаженный перед внимательным — теперь я уже знал, что внимательным и неравнодушным Небом, и мне нечем было укрыться от этой устрашающей внимательности.

Но ничего такого я не почувствовал бы тогда, не будь во мне изначального страха перед непонятным, всемогущим и карающим Богом, которому перед сном шепотом молилась бабушка, выпрашивая у Него всяческих милостей; этот страх был, как я считал, слабой стороной моей натуры — еще бы, ведь я носил сначала звездочку октябренка, а потом галстук пионера и едва ли не наизусть знал поэму Багрицкого «Смерть пионерки», которая наводила на меня ужас одним только двустишием: «Тоньше паутины из-под кожи щек тлеет скарлатины смертный огонек». Скар-ла-тина,— это было чудовище, пожирающее бедную девочку, и я восхищался ее мужеством, когда она отвергает крестик, и тут же подспудно думалось, что не отвергает ли она тем самым и свою собственную жизнь... Все это смутно и неразборчиво бродило в моей голове и, разумеется, не выражалось такими вот «взрослыми» словами; но я глядел на крестик на бабушкиной груди и любил этот крестик, как любил «всю» бабушку; и тут же отвергал его. А, отвергая, сразу наполнялся страхом неизбежного наказания. Это невозможно объяснить обыкновенной трусостью, хотя и она была, кажется, где-то рядом — страх имел разные оттенки и преобладающим из них сейчас мне представляется смирение, с коим я безоговорочно принимал высшую волю и высшую власть,— это и дало мне впоследствии свободу, пусть и весьма относительную, от власти земной. И тогда, звездной пристальной ночью, я не трусил перед Небом, а  с т р а ш и л с я  его — вещи, по-моему, очень разные.

Ощущение Бога над собой возникло во мне с неожиданной закономерностью, хотя в прямом значении и смысле само это слово я, конечно, услышал впервые от бабушки; однако она никогда не заговаривала со мной на эту тему, не проводила «бесед». Наверняка, ей хотелось что-то сказать внуку, но папа мой был категоричен в отношении религии, и она побаивалась его... Ах, эта отцова категоричность! — сравнительно недавно я понял, что при всей своей верности установкам партии, он все-таки был глубоко православным человеком, сам не замечая этого: состояние духа и вообще все внутреннее биение его существа принадлежало иным, древним и непоколебимым заветам, тем более что они внешне, пусть чисто внешне, но совпадали с партийным строгим кодексом. Он лежит на кладбище того самого города, где и проходили мои детство, юность и молодость, о коих я нынче вспоминаю, лежит под звездой, а не под крестом, и у меня каждый раз, когда приезжаю, возникает мысль как-то запечатлеть на его скромном железном памятнике еще и крест, но я почему-то не решаюсь... Зато в ногах у папы очень быстро выросла и широко раскинулась яблоня-дичок; в очередной приезд мне пришлось даже отпиливать некоторые ветви, мешающие покраске оградки и памятника; я отпиливал сильные, корявые ветви — в одну из них намертво вросла и запеклась там железная пика оградки — и страдал от сознания некоего сотворяемого мной кощунства, а на меня меж тем сыпались алые и довольно крупные яблоки. Из суеверного, бессильного чувства я не съел ни одного, хотя яблоня, а может, и сам папа мой как бы предлагали мне совершить это...

Но как я удалился от прямого повествования!

Итак, страх мой перед неизбежным наказанием за неправедные поступки появился без бабушкиных назиданий, сам по себе и задолго до того, как я стал совершать такие поступки. Не знаю, может быть, на меня подействовали строгие глаза Христа с маленькой иконы, освещенные слабо и таинственно мерцающей лампадкой... Лампадка мерцала в верхнем углу бабушкиной спальни над ее головой, напротив стояла моя кровать. И я склоняюсь к мысли, что взгляд Господа пробудил во мне так называемую генную память, и я наивно, эгоистически, исключительно для собственного мальчишеского благополучия уверовал в Него. Я даже позже, когда подрос, неожиданно для себя сочинил стишок, который, кажется, действовал, ежели я пугался какой-нибудь зловещей приметы: «Не боюсь я никого, ничего, только Бога одного, одного». Откуда он взялся, этот стишок, я ведь не сочинял его, он пришел сам и как бы распевался во мне, я успокаивался. Я рос мнительным мальчиком, и каждая болезнь на нашей улице, тем более смерть, воспринимались мною как весть о собственной скорой болезни и смерти. Но вот, слава Богу, пока жив и даже способен открыто, не таясь ни от кого, рассказывать о своей взбалмошной и греховной молодости.

Верую ли я сейчас? «Верую, Господи, помоги моему неверию!» — лучше этих слов из Евангелия не скажешь. Сомнения, диктуемые жестокой и плоской реальностью, черными всполохами проносятся в моем сознании, но я вижу и Свет. Я его вижу всегда и совершенно уверен в одном, что люблю Христа, что он близок мне, и не только как человек, но как Господь, на коего уповаю... продолжая грешить, и очень редко, но вдруг проваливаться в черную щель сомнения... Но Он протягивает мне незримую Свою руку, и я снова вижу Свет и радуюсь Ему.

Я люблю Христа, и это единственный случай, хотя слово «случай» никак здесь не подходит,— единственный случай, имеющий протяженность через всю мою жизнь, когда слово «любовь» несет первородный, не замутненный страстью или корыстью смысл. Но не скрою — нет, не в чувстве моем к Господу, но в моих мысленных обращениях к Нему, чаще всего, просьбах, есть, несомненно, все та же мальчишеская корысть...

 

 

XIV

 

Пора вернуться к тому самому утру, когда мы, вpбодренные свежеcтью и умытые росой, отправились в город «на дело», ибо карманы Хайдара были пусты и мысли его, да и мои тоже, работали в направлении чужих карманов. Но я еще продолжал бредить прошедшей ночью, во мне, хотя уже вовсю пригревало солнце, все продолжался ночной «звездный» озноб, и я постоянно спотыкался, идя за Хайдаром. С этого момента я буду все больше и больше отставать от него, пока он и вовсе не скроется из глаз, и это будет огромным облегчением для нас обоих.

Я, конечно, не вполне точен, когда говорю «с этого момента». Сомнение в правильности выбора постоянно заставало меня врасплох и чаще всего, когда надо было помогать Хайдару, а не сомневаться и каяться. Я выбрал себе этот короткий путь, всего лишь ослепясь тем «стадионным шествием» Женьки,— между прочим, потом я ни разу не видел его среди воров, он был умен и расчетлив. Нет, вспоминаю один эпизод. Но об этом чуть позже.

Да, сомнение и раскаяние... Они усилились после посещения нашей квартиры Хайдаром, после тех его слов. И ведь он не взял и не мог взять ни одной тридцатки из той толстой пачки, не мог — я был в этом уверен совершенно твердо. Отец, когда я пришел к нему с деньгами, пересчитал их и удовлетворенно положил пачку в ящик служебного, всегда поражающего меня размерами, стола.

Слова Хайдара как бы звучали во мне постоянно, но они были лишь на поверхности того душевного и духовного фона, который называется просто совестью. Со-весть,— так раскладывается это слово, о чем я узнал значительно позже; но весть о том, что я живу неправильно, нехорошо, постоянно и порой до боли пронзительно, как стрела Света, пущенная сверху, укалывала сердце, тревожа и выправляя мою заблудшую душу. И вскоре я распрощался с этим своим романтическим и порочным порывом к власти над людьми, которых ты вроде бы в состоянии наказывать либо миловать. Как, впрочем, и они тебя. Никакой власти я, конечно, не достиг, о том, что я «бегаю» с Хайдаром, не узнали даже в классе, даже низовские, хотя у них-то везде были глаза и уши... Наверно, это Господь испытывал, проверял на прочность мою юную душу...

Но вот тот особый случай с Женькой. Не уверен, внесет ли он что-нибудь новое в мой рассказ, но почему-то очень хочется рассказать, из-за Леонидки, которого я увидел рядом с Щередей на стадионе. Так вот, в мои руки попала книжка про вора Жмакина, растрепанная, изданная, по-моему, еще в конце двадцатых годов; там вор Жмакин, конечно, перевоспитывается, перековывается, но, прежде чем перековаться, совершает целый ряд впечатляющих красотой и ловкостью краж, но не это все-таки главное. Главный нерв романа в том, что Жмакин влюбляется в положительную и обворожительную девушку, эту чистую любовь он никак не может совместить в душе со своим таким изящным, но грязным ремеслом, и едва не кончает с собой в ванне, вскрыв бритвой вены. Эту книжку, когда я рассказал о ней Женьке, и попросил он принести на стадион, в задний его, заросший бузиной закуток, где ему назначил встречу скрывающийся от «гадов» Леонидка. И мне, значит, назначил, коль очень желал прочесть эту книжку. И мы сидим на траве, и я рассказываю нервному, нетерпеливому Леонидке содержание романа, и синие глаза его светятся вниманием и поразительной чистотой. Он постоянно трогает рукой косой чуб на лбу, а потом ею же выхватывает из моих рук книжку. Леонидка был стройный, даже сказать, спортивного вида парень выше среднего роста, он мог запросто слиться с толпой, из толпы его выделял только взгляд, направленный в одну точку — отработанный прием презрения: не замечать никого вокруг …и видеть все. Мне кажется, что послевоенные воры отличались от нынешних громил с бритыми затылками дебилов и золотыми цепями простотой одежды и особой элегантностью облика — ведь все же это были, пусть и испорченные, но дети страны, могучей, победоносной державы... Впрочем, я все еще смотрю на них глазами неравнодушного подростка.

И Леонидка, и Щередя канули потом в лагерях. А мой школьный друг, когда я уже отдалился от него, чуть не загремел вслед за ними, но отделался двумя условными годами. Он совершенно потом выправился в жизни, долго и упорно учился — сначала в военном училище, а потом, заочно, в гражданском институте, и недавно ушел в отставку в чине полковника. Он живет здесь же, в нашем городе на Волге, и мы часто встречаемся с ним летом на пляже. Прекрасный семьянин, на пляж приходит с двумя внуками, я радуюсь встречам с ним и замечаю в нем ответную радость; мне теплее оттого, что он живет неподалеку и всегда можно набрать, если захочешь, номер его телефона...

 

 

XV

 

Вот оно, первое мое утро в камере, пока не тюремной, а милицейской,— вот оно, в памяти, как на ладони. Ночью я почти не спал: хмель выветрился быстро, а топчан был еще неудобней того козырька над крыльцом. Там я чувствовал рядом тепло моего покровителя, и оно, может быть, и не дало мне окончательно окоченеть от созерцания страшной, холодно полыхающей бездны; а здесь, напротив меня, просыпался, продирал глаза чужой и чуждый мне человек. В решетке под потолком проблескивал солнечный луч, и скоро раздался щелчок выключателя с внешней стороны, уже не нужная стражам лампочка у нас над головой погасла, и почти одновременно с этим загремела, откинувшись, кормушка, и в нее просунулось довольно поганое лицо — нет, не милиционера, а одного из наших братьев по несчастью, которому выпала честь таскать по камерам чан со жратвой. Он заухмылялся, обнажив черные зубы, а потом, исчезнув из виду, забулькал чем-то за дверью, и через минуту на кормушке уже стояли две железные миски с содержимым столь же поганым, как и разносчик сего хлёбова. Я есть это не стал, надменно сморщился и мой сосед. А вскоре нас уже везли в «воронке» в народный суд, где мне и впаяли пятнадцать суток. Так я стал «декабристом», ибо указ о «сутках» появился именно в декабре, теперь и не помню какого года. Я что-то пытался объяснить молодому, невыспавшемуся и оттого, наверно, предельно строгому судье, пытался оправдаться как-то, и получил «на полную катушку». В суд привезли человек двадцать из разных участков, процедура была быстрой, если не сказать, стремительной, и вот уже нас везут куда-то и высаживают в просторном, обнесенном кирпичной стеной дворе, залитом солнцем и заваленном дровами. Это оказалось милицейское КПЗ, рядом с большим светлым зданием МВД и КГБ республики. Мне ли было не знать этого здания — в войну, когда отец был в городе, а это случалось нечасто, ибо он постоянно пропадал где-то,— в войну я не раз бывал у него в кабинете именно в этом здании. Помнится, мы обязательно шли с ним в баню, я и забегал-то за отцом с этой целью, и в бане я почему-то стеснялся мужиков, а больше всего своего собственного родителя, который весело разглядывал меня, отмечая про себя вехи моего мужского созревания, и приговаривал обычно: «Худ ты, сынок, больно худ». Этой худобы я стеснялся и на улице, одежда плохо ее скрывала... И сейчас я был худой, но уже по-другому, моя худоба все еще удерживала меня в юности, и это, конечно, нравилось женщинам. И, стало быть, юный и прекрасный, я стоял перед таким знакомым мне зданием во дворе ммлицейского КПЗ.

Нам с одним парнишкой простого и симпатичного вида достался чуть ли не люкс — еще бы, пусть и маленькая, зато отдельная камера на двоих! Это, я думаю, была одиночка, потому что топчан здесь стоял один и на нем лежал довольно толстый и не очень грязный матрац; второй матрац нам кинули в дверь, и его аккуратно расстелил на полу и улегся на нем мой новый сокамерник Лешка, оказавшийся предупредительным, воспитанным парнишкой — он сразу увидел нашу разницу в возрасте и, как младший, выбрал себе менее комфортное место. Я сидел на своем топчане, а Лешка лежал, и мы разглядывали друг друга. Вскоре нас вывели во двор, и это была новая радость — человек все-таки неприхотливое существо и быстро осваивается в любом неожиданном положении,— это была новая радость от солнца, уже стоявшего близко к зениту, от запаха подсыхающей древесной коры. Подсыхали дрова, которые я и все мы, конечно, сразу увидели, как только вышли утром из «воронка», и они здесь, со своим приятным банно-грибным духом были очень кстати; точнее, мы очень кстати оказались при этих дровах — ясно было, что нас повезли сюда, а не в тюрьму, именно из-за этих дров. Все же какое смышленое у нас государство: указ, направленный против мелкого хулиганства, одновременно с прямым действием давал еще и почти дармовую рабочую силу. И вот уж в руках у нас пилы и топоры, и мы, сперва нехотя, а потом все больше воодушевляясь, шуршим пилами и тюкаем топорами. Мне, к счастью, достался топор, и я с наслаждением вонзал его в тугую и сочную плоть чурбаков, и, когда выпрастывал топор из чурбака, на лезвии его, сколько ни было оно тупым и зазубренным, сверкала на солнце тонкая и немного липкая влага. И было непонятно, почему мильтоны заготовили на зиму такие сырые дрова. Видно, своя рука — владыка: вырубалось в лесу то, что было поближе к городу, и вырубалось без всякого разбору: рядом с благородно светло-коричневыми дубовыми срезами чурбаки обнаженно и слабо зеленели осиновой мокротой, а березовая плоть женственно и розово светилась. Все мы работали с азартом, я все поглядывал на окна такого знакомого мне здания; после оказалось, что из одного верхнего окна поглядывали и на меня, а, налюбовавшись, позвонили отцу на завод — в органах, в отличие от бати, продолжал трудиться его друг и бывший подчиненный Михаил Иванович... Но, слава Богу, хоть родители узнали, где я.

Надо сказать, что пилить и колоть дрова для меня было делом привычным и даже увлекательным. Подростками, уже ближе к юношеству, мы, дворовые ребята, оставляли на время любимую игру в футбол и сплачивались в рабочую артель. Как раз для пилки и колки дров — в этом была большая нужда в ту пору сплошного печного отопления. Тут я должен объяснить, что жили мы уже не у бабушки в ее деревянном доме, а в четырехэтажном «жактовском». И все же отопление у нас было печное, а «удобства» находились во дворе; и только уж лет через десять после войны, как раз во времена моей конструкторской, так сказать, деятельности, провели централизованное отопление, водопровод и канализацию.

Я отвлекся, а хотел сказать, что, трудясь над дровами, мы держали в уме не столько деньги, мизерные, в соответствии с нашим возрастом, сколько предстоящую после действительно тяжкого, хоть и увлекающего труда, веселую выпивку. Пили какое-то красное вино, наверно, плодово-ягодное, но мы тогда не разбирались: нам было важно держать стаканы с вином в руках, чокаться и слушать патефон, постоянно подкручивая его металлическую блестящую ручку с пластмассовым наконечником и упиваясь глуховатым и необыкновенно волнующим голосом Утесова. Мы сплачивались в некое, уже взрослое дружество, и сплачивала нас тяжелая работа и легкое, но не очень вкусное вино на столе. И песни о нашей, и нашей тоже, победоносной войне с Гитлером, меж которыми возникало вдруг томительное танго или взрывался веселый, бесшабашный фокстрот.

 ...А к бабушке я тогда ходил через весь город и носил испеченные мамой пироги. То есть, несмотря на всю «взрослость», все еще оставался Красной Шапочкой в русском послевоенном варианте.

Сильно я ушел в сторону, но тут уж ничего не поделаешь — вспоминать так вспоминать! Эти воспоминания кружат мне голову, как то легкое, но не совсем приятное вино...

Однако вернемся во двор КПЗ. Мы, разумеется, не могли справиться со всеми дровами, нашу работу предстояло продолжить другим «декабристам», а нас через пару дней перевезли уже в настоящую тюрьму. Но я успел уже сблизиться и даже немного полюбить своего сокамерника Лешку. Опершись на локоть, он мне рассказывал снизу, что мечтает стать машинистом, по-новому, водителем электровоза — железные дороги уже вовсю электрифицировались — и Лешка с восторгом говорил, какая это могучая и чистая машина, в ее кабине имеется даже переговорное устройство для связи с диспетчерами... Знакомый железнодорожник недавно устроил ему «экскурсию» по электровозу, и Лешка все прелести новой машины схватывал на лету, ему было нетрудно, он закончил ремесленное училище по специальности ремонт электрооборудования... Ну, а сюда попал, конечно, «не за что», как, впрочем, и все, с кем бы я ни заговорил на эту трогательную тему.

Я молча, одними только глазами благословлял Лешку обрести свое рабочее счастье, и он, видя выражение моих глаз, еще больше проникался ко мне уважением и дружеским чувством. Уважение — но за что? Я-то себя не так уж сильно и уважал; но Лешка, должно быть, разглядел меня лучше, чем я сам себя, и вот так за короткие два дня мы узнали друг друга значительно глубже, чем если бы встретились и даже подружились в обычной жизни. Не мной сказано — неволя делает иных людей, не вовсе еще погибших, проницательными и способными на живой и быстрый отклик к любому томяшемуся рядом существу.

Но тюрьма нас развела с Лешкой, мы попали в разные камеры, и на прощание я ему пожелал глазами прямого и доброго пути в жизни и, главное, не спиться ненароком, к чему так располагает наше русское бытие.

А в тюрьме уже были настоящие нары — в два этажа, и на них сидели и лежали разные люди — к своим нарам, указанным стражником, я пробирался между свесившимися и не очень опрятными ногами, но когда залез «к себе» на второй этаж и прилег, то и подумал сразу — ничего особенного, обычный плацкартный вагон, верхняя водка, и не такой уж длинный маршрут.

Но маршрут оказался не очень и коротким: дни в затхлой, вонючей камере с парашей в углу и разнородным, еще не сдружившимся «обществом», казались длинными и беспросветными, а «прогулка» в тесном тюремном квадрате, открытом лишь сверху, производившаяся, если не ошибаюсь, два раза в сутки, только усугубляла поганое настроение, ибо была коротка и лишь дразнила промелькнувшим солнечным лучом, который словно бы надсмехался над тобой и подталкивал, торопил обратно в темную и душную камеру. И правда, лучше и не видеть этой острой голубизны над собой, а привыкать потихоньку к полутьме и вонючести.

Но случилось великое — «декабристов» решили отправить в колхоз на заготовку сена. Стоял, стало быть, июнь, раз шел сенокос, и мы, наивные узники, не успев привыкнуть к тюрьме, уже болтаемся в двух грузовиках под распахнутым, припекающим небом, и ветер с полей радует нас тугим и благоухающим напором. Кругом мелькало разнотравье вперемежку с уже высокой, выкинувшей колоски, но еще зеленой рожью; и это была свобода. Нас предупредили, что придется возвращаться в тюрьму дня за два до освобождения, но эти два дня терялись, расплывались в солнечной дали, и никто из нас, наверно, и не думал, что они-то и покажутся нам самыми тяжкими и почти непереносимыми. Во всяком случае, такими они покажутся мне; но это было еще далеко впереди, а сейчас нас тормошила тряской, трепала нам волосы и обдавала пьянящим запахом созревших трав и зреющих хлебов воля — слово, самое милое и близкое русскому человеку, в отличие от не совсем понятного и какого-то слегка казенного слова «свобода». Свободу «дают», а воля приходит сама; точнее сказать, она никогда и никуда не уходит, ибо дарована Богом, и в самой что ни есть темноте и убогости жизни все равно поддерживает нас; воля — ни что иное, как бесконечная даль русской души в соответствии с необъятностью нашего пространства, которое живет в нас, если мы даже всю жизнь сидим на одном месте.

Так вот пафосно рассуждал я, болтаясь в грузовике, и меня не смущало, что нынче-то как раз волю мне «дали», я забыл об этом, мне это было совершенно не важно. А дали мне не волю, а короткую, маленькую свободу распоряжаться своими мыслями на открытом пространстве. И как это похоже, думаю я сейчас, на наше время спустя сорок лет после той радостной поездки, когда душа наполнялась полевым ветром и пела; но и когда предстояли еще впереди те самые два дня испытаний.

Колхоз был небогатым, но село показалось мне, по сравнению с грязной тюрьмой, должно быть, чистым и огтрятным. Нет, и в самом деле, бревенчатые избы с дощатыми, а иногда еще и с соломенными крышами, повеяли на меня древностью, спокойствием и благодатью. Стены и заборы здесь были промыты дождями и потемнели от них; но заборов было мало, а все — плетни, напротив, покрасневшие или позеленевшие, кое-где выкинувшие даже тоненькие веточки с крохотными листочками. Дожди, видно, недавно прошли, и теперь наступало июньское, истинно сенокосное пекло, не изматывающее, а наполняющее тело сухим и легким жаром, от которого движения рук ли, ног не тяготяили, а становились какими-то необходимо радостными, и мысли наполнялись солнечностью и синевой неба. Не совру, если скажу, что тогда я впервые испытал состояние невесомости собственной плоти и ее полетности, хотя сразу же нас «кинули» на непривычную и нелегкую работу — вилами подавать на воз пласты сена, сухие, дурманящие слежавшимся в них, а, после ворошения вилами, оживающим и перехватывающим дыхание ароматом трав и цветов. За шиворот сыпалась колкая сенная труха, но она не доставляла моей коже, такой обычно чуткой даже к свитеру, никакого неприятного ощущения и неудобства. Тем более, что вскоре я обнажился до пояса, как и все другие, и вовсе почувствовал себя замечательно — сенная труха не только не раздражала, но приятно пощекотывала плечи и спину.

Все это я помню столь отчетливо потому, что и в этой работе, даже в первую очередь именно в ней, а не в созерцании красот природы и наслаждении ими заключалось понятие воли. Я тогда не осознавал, а теперь, конечно, ясно представляю себе, почему ширь и высота народной поэзии рождались не на печи, хотя, вероятно, и на печи тоже, но в тяжком и одновременно радующем душу труде. Вот и я, ни тогда, ни сейчас, тем более, не могу ту работу на заготовке сена назвать подневольной, пусть формально она и была таковой; не подневольной она была, а радостной, хотя к вечеру первого дня, в особенности, первого, я не чувствовал ни рук своих, ни ног; зато и засыпал сразу и спал провально. В первый день я еле доплелся до неширокой, мелкой, но чистой речушки с разноцветными камушками на песчаном дне и долго стоял по щиколотку в прохладной, щекочущей пальцы струе, а потом зашел поглубже и лег на живот в эту набегающую на плечи воду и, честное слово, готов был уснуть, представив себя под трепещущим и прохладным шелковым покрывалом.

А обителью нашей была местная школа, деревянная, уставленная в двух просторных классах для нас кроватями и панцирными сетками. Я ложился, и сетка подо мной прогибалась чуть ли не до полу, но и это не было неудобством, потому что вместе с сеткой я проваливался в глубочайший сон. А утром — снова работа, и постепенно я втянулся в нее и уже чувствовал себя так же легко и освобожденно, как и в первый час первого трудового дня. Мышцы мои окрепли, хотя и продолжали ныть и постанывать, я загорел и словно бы чуть вытянулся, подавая наверх навильники, мне даже показалось, что моя врожденная сутуловатость вовсе исчезла. И я промельком мысли, движением сердца благодарил Бога за то, что Он выдернул меня из обыденности и раскрыл передо мной мир цельный, непочатый, возрождающийся каждую минуту, каждое мгновение, и возрождающий во мне смутную, но укрепляющую сердце вековую память. И так хотелось, чтобы вот сейчас, вот здесь меня видела Галя... и мне казалось, что она видит меня. Я печалился о ней и, кажется, еще больше и безнадежней любил, но и но и от этой безнадежности было так светло, что виделась целая жизнь впереди — уже там, за Галей, за всеми неполадками и угловатостями моей судьбы. Так я вытягивался головой вверх на этой непривычной, чужой, но вдруг оказавшейся родной работе, вытягивался головой вверх — я, случайный узник и мудреющий, законный наследник самых сильных чувств на Руси — Печали и Надежды.

А Галя в это время, может быть, смотрелась в треснувшее зеркальце, и трещина эта была как бы у нее на лице и на душе, и она, очень скоро простив меня и за нелепый поступок с пудреницей, и за еще более нелепую охоту на гусей, ничего не понимала ни во мне, ни в себе. Она, как и всякая здравомыслящая женщина, хотела хорошего, надежного мужа, румянощеких бойких детей, но уже и предчувствовала поденность, замкнутость этой жизни, и ей хотелось меня, меня, пусть она до конца так и не призналась себе в этом.

Все, что я сейчас так отчетливо понимаю, брезжило тогда мне смутной догадкой, и «прощальное» письмо ее, о котором, возможно, будет еще речь впереди, письмо, в котором она убеждала меня, а сейчас я думаю, в первую очередь себя, что любит другого,— это письмо, сохранившееся каким-то чудом в моих бумагах, можно было тогда прочитать совсем иначе. Галя с присущей всем нам в те времена комсомольской наивностью как бы давала мне шанс «исправиться»; но дело в том, что я и не думал исправляться, я жил порывом души, а не щепетильным умом, как живу и сейчас, хотя ума вроде бы и прибавилось.

 

 

XVI

 

Работали мы до обеда, умывались из деревянной бочки ледяной водой, которую привозил на лошади молчаливый, хмурый старик, как видно, осуждающий «каторжников»,— умывались, доставая воду черпаком на длинной ручке и поливая друг друга, а потом садились за длинный стол, сколоченный из досок и вбитый ножками в землю здесь же, в поле, и склонялись над мисками, вдыхая густой, животворный дух мясных щей. Щи были горяченными, но и это казалось очень кстати, хотя, пока мы ели, нас палило, что называется, и сверху, и снизу, снизу еще и потому, что на столе всегда стояла банка с красным свирепым перцем, коего мы от души сыпали в свои и без того жирно-жгучие щи. Насытившись, я всегда думал об одном и том же: как было бы замечательно, если бы водовоз надолго смог задержаться здесь, и тогда стало бы возможным улечься в тень под телегу и заснуть крепким, «золотым», как говаривал старый князь из «Войны и мира», истинно золотым послеобеденным сном. Спать и с наслаждением обонять сквозь сон слабый запах тележного дегтя, смешанный с еле уловимым запахом сухого, разогретого солнцем дерева.

Но водовоз, конечно, уезжал, и мы шли, разувшись, по толстой и мягкой, как перина, пыли проселка до школы, и там уже, кому это нравилось, ложились спать. Мне нравилось; проснувшись, я спускался к «своей» речке, чтобы вновь испытать блаженство соприкосновения с ее шелковистой, подвижной влагой; и там я неизменно думал о Гале и представлял, что она смотрит сейчас на меня. Я потихоньку сходил с ума, воображая, что это не речка меня ласкает, а Галя, и я верил, что в эти минуты в своем далеке и она испытывает нечто подобное, и со мной именно, и может быть, я не ошибался...

Но все чаще и чаще думалось и о Тамаре, я тосковал по ее страстным объятиям с вонзанием ногтей в мою спину, со стонами, всхлипываниями и вскриками. То есть по всему тому, что казалось мне таким неприятным и даже отвратительным «после», после того, как мы откидывались на подушки, отдыхая. Но это тогда так казалось, а сейчас сводило с ума, так же, как и мои грешные мысли о Гале, когда я лежал на животе в речушке; и однажды меня осенило, что я должен был добиваться «этого» именно с Галей, добиваться неназойливо, но упорно, и она, несомненно, сдалась бы, уступила — разве я не почувствовал ее уступчивость в сквере в ту замечательную ночь! Тамар много, а Галя одна-единственная... Но я тут же перебивал себя: в том-то и дело, что она одна-единственная, поэтому я обязан только робко дышать возле нее, не нарушая волнующего, именно чистотой волнующего расстояния между нами. Я не желал да и не умел опускать эту мысль на землю, но в подсознании брезжило, я думаю, как раз земное соображение — а что же я буду делать, согласись Галя быть моей и только моей? У меня же никакого умения строить самостоятельную жизнь!.. Я мог бы и тогда додуматься до столь простой мысли, четко сформулировать ее для себя — но я не хотел, меня устраивало, коли уж быть честным, именно стихийное и безответственное развитие отношений с Галей, их драматическая «подкладка» — так хотелось страдать и мучиться, украшать свою жизнь печалью, зная наперед, что это не смертельно, что это пройдет. И чисто житейски Галя была права, а не я; да, но разве только житейское определяет наше существование?!

Боже мой, да я ведь и до сих пор страдаю и мучаюсь — значит, «это» не прошло, не кончилось, а продолжается во времени, и я безотчетно ищу во всех женщинах Галины черты и не нахожу их...

Мысли о Гале и Тамаре, и снова о Гале стесняли сердце и дыхание, но все же не были столь навязчивы, чтобы отвлечь меня от наслаждения сухим и ароматным жаром июня, открытостью, влекущей распахнутостью пространства. Я видел, как изменились мои тюремные сотоварищи, даже стражники наши — один темный, угрюмый татарин, а другой русоволосый нескладный детина,— даже они просветлели лицами и обращались с нами уже не как с заключенными, но как с обыкновенными, свободными и равными им людьми. Они, похоже, истомились в тюрьме куда больше нашего.

Но признаться, думал я об этом только мимоходом, более всего я отдавался чувству своей отделенности от всех них, чувству собственной душевной самостоятельности и полноты жизни, хотя это чувство могло существовать только среди них и рядом с ними — окажись я один, кому бы назначалось это мое нечаянное, навеянное великолепием природы высокомерие.

Однажды, влекомый любопытством, я взобрался на чердак школы по рассохшейся, скрипучей лестнице, и сразу обнаружил там целые кипы старых пыльных учебников. Непроизвольно я взял один из них, раскрыл — и сразу же перед лицом сгустилось и как бы взорвалось пыльное облачко, я расчихался. И, чихая, вдруг увидел чуть в стороне небольшую стопку журналов — это были прошлогодние номера «Нового мира», и сразу же наткнулся на стихи Николая Заболоцкого: «Петух запевает, светает, пора! В лесу под ногами гора серебра...» Я жил в деревне, работал в поле, но вдруг оказался в лесу, устланном драгоценным ковром из прошлогодних либо каких других листьев — не важно, и в ушах моих призывно и отчетливо звучало — «Пора!» Куда — «пора»? Не имеет значения — в жизнь, в судьбу, в любовь! Такое это было поистине серебристое восклицание, словно бы сама Природа воскликнула это...

С журналом я спустился с чердака, и он до сих пор покоится в моей библиотеке, а восклицание все светится и светится в душе и не дает ей падать чересчур низко.

Между тем наше пребывание в сих райских кущах приближалось к концу, и через тройку дней мы уже рассаживались в кузовах тех же двух грузовиков, и в лицо нам ударил, казалось, все тот же благоухающий полевой ветер. Тот же, но и совсем другой, потихоньку сначала, но все громче и протяжнее напевающий унылую тюремную мелодию...

И навалились на меня те самые последние два дня… Да нет, не навалились — раздвинулись необыкновенно широко и наполнились пустотой, которая вроде бы не давила, но и не давала воздуха для нормального дыхания. Сердце билось затрудненно, и тогда, в тюрьме, я впервые испытал чувство ужаса, что оно может не захотеть больше работать и остановится, как останавливаются обыкновенные часы. Словно не я управлял сердцем, а кто-то другой, невидимый и оттого особенно страшный... Куда-то исчезло ощущение наполненности жизнью, и лишь снова и снова с отвращением вспоминался последний день в деревне. Стражники наши весело и со значением объявили нам, что вечером нас ожидает небольшая пирушка. Это благодарный за помощь председатель колхоза решил устроить ее, закупив для нас пару ящиков водки. Известие о предстоящей пирушке всех подбодрило, и мы еще больше стали стараться в этот последний, прощальньий рабочий день. Я предполагал, что вино окончательно сблизит всех нас, и работал в предвкушении некоего дружеского, душевного единения. Но получилось совсем наоборот — вдруг стали возникать какие-то споры и стычки, кто-то кому-то, оказывается, все это время не нравился, и тут стражники наши, а точнее сказать, сопровождающие, приступили к осуществлению обязанностей именно стражников, растаскивая петушившихся и попутно кое-кому из них поддавая под бока здоровенными кулачищами — так, еще до утреннего нашего отъезда, мы уже, в сущности, были в тюрьме. Я быстро сообразил, что своей отделенностью и молчанием не нравлюсь многим, и потому поспешил укрыться на чердаке среди пыльных журналов. И там сделал для себя показавшийся мне очень важным вывод: все «декабристы», без исключения, в том числе и я, получили «сутки» за дело, а вовсе не по прихоти стражей порядка. Хотя, наверно, случалось разное, в особенности, когда ощущалась острая надобность в сельскохозяйственных или каких других работах.

А вот в эти оставшиеся два дня нас как будто нарочно, да так оно и было на самом деле, не трогали с места — с воспитательной целью, чтобы, значит, ощутили напоследок все прелести заключения.

 

 

XVII

 

Но наступил последний вечер, и за ним с неизбежностью должно было наступить счастливое утро освобождения. Утром мне выдали мое «стиляжное» одеяние, а то, что передали из дома, я свернул аккуратно, и с этим узелком под мышкой и в рыжем своем, дразнящем обывателей костюме отправился домой. Мы отправились... В ночь перед освобождением я не спал, а все решал, как поведу себя дома, а тут вдруг сжалился над парнем из Тамбова Славой, который приехал в наш город в командировку и по пьянке загремел на пятнадцать суток, и пригласил его к «себе» переночевать. Ему хоть оставайся в камере еще на сутки, он бы и остался, но тюремный порядок строг: отсидел — выметайся. Начальство во внимание не берет, что поезд ходит не каждый день, ладно хоть вернули кое-какие деньжонки, изъятые под пьяную Славину расписку. Слава был сухонький и маленький, но с решительным лицом и, видно, неспокойный во хмелю. И сейчас, когда я вспоминаю его, в моих ушах звучит странная, вульгарно-мистическая, с эротическим оттенком песенка «Мальчик  х о ч е т  в Тамбов». Слышу я ее сейчас по радио чуть ли не кажцый день, переливчатый и подло завлекающий, бабий тембр певца раздается как бы из неведомых темных закоулков жизни.

Славе очень хотелось в Тамбов, хотя там вряд ли ждали его с распростертыми объятиями дома и на работе, на работе в особенности. И вот мы предстали с ним перед перепуганной моей мамой, не нашедшей, однако, слов возражения, когда я объяснил ей, что Славе деваться некуда. Правда, испуганность на ее лице сменилась вскоре застывшей маской строгости и даже, пожалуй, брезгливости — ко мне, разумеется, тоже. Я опечалился, но вдруг сообразил, что Слава не столько обуза для меня, сколько щит и спасение, ибо мама не смела выговаривать мне при нем, тяжелых вопросов пока не было. Так же поступил и отец, когда пришел с работы. Мы же в свою очередь старались не мозолить моим родителям глаза и почти до ночи прошлялись по улицам.

Когда мы пришли, то я увидел, что Славе постелено на полу, и это меня покоробило, пустующий диван под белым «ленинским» чехлом был у меня как бельмо на глазу; но что делать.

Наутро мы с отцом пошли на работу, а Слава отправился на вокзал дожидаться своего поезда. Шагали мы с папой молча, и поступь моя была уверенной: я уже все решил для себя. Отец же терпеть не мог читать нотации и только с сердцем сплевывал иногда на травянистую обочину тротуара, должно быть, представляя, как будет воспитывать своего собственного сына на собрании в КБ — ведь папа-то мой являлся еще и секретарем парторганизации заводоуправления...

Я ему облегчил задачу: едва войдя, я тут же, за кульманом, на обрывке ватмана написал карандашом заявление об уходе и при этом старался не смотреть на коллег, хотя чувствовал их напряженно-веселые лица, и каким-то тайным зрением угадывал страдальческое выражение в Галиных глазах. Начальник сидел в своем застекленном закугке, и я со своим обрывком решительно шагнул к его столу. Но он не желал принимать от меня заявление, ему, конечно, надо было сначала поговорить с моим папой. Я же все совал и совал ему под нос заявление, и тогда он, обычно такой вьщержанный, наконец взбеленился. Он закричал, что документы надо исполнять по форме, то есть не карандашом и не на ватмане, и что сейчас у него нет времени заниматься мной. Я вернулся к своему кульману. Делать было решительно нечего, мои листы с деталями машины для полировки бетонных полов оказались у Гали, и это давало предлог подойти к ней, и я подошел. Оказалось, что к моим чертежам она уже прибавила свои, это было нормально; но оскорбляло, что по моим она основательно прошлась ластиком, кое-что перечерчивая. И я, стоя возле нее, испытывал двойное унижение, но когда, наконец, решился взглянуть ей в глаза, то действительно увидел в них страдание. Господи, она переживала за меня и не хотела, чтобы я уходил, она привыкла ко мне и не желала опять оставаться среди мужиков, коих пусть и уважала, но это было просто «служебное» уважение к старшим. Меня же Галя немножко презирала, но в этом презрении, я догадывался, сквозило что-то такое сладкое и близкое ей и вроде бы даже родственное и любовное, уже привычное, что ей трудно было расставаться с ним. И, когда я понял это, то еще больше, теперь уже страстно захотел уйти — пусть она почувствует пустоту перед собой и внутри себя! Но я все маячил возле нее, и она поспешно и сбивчиво стала заполнять неловкую паузу своими соображениями насчет этой проклятой шлифовальной машины, и как бы оправдываться за изменения, внесенные ею в мои чертежи. Я маячил возле нее, и чувство мести смешивалось во мне с желанием объясниться, покаяться и робко попросить поверить в мою чистоту и преданность. Ведь она же видела, не могла не видеть, как я изменился, как загорел и по-мальчишески вытянулся, словно бы побывал на школьных каникулах; не могла не видеть, что я люблю ее. И это меня погубило. Я был неопытный игрок, мне бы не стоило глазами рассказывать Гале о своем чувстве, а надо бы решительно и отстраненно от нее «увольняться»; лучше бы всего оставить обрывок ватмана на столе у начальника и хлопнуть дверью. И я хлопнул дверью — но было уже поздно, теперь не Галя будет разыскивать меня, а я ее, но вместо Гали получу от ее подруги Кати на пороге их комнаты Галино письмо, которое, как я поспешил сообщить, до сих пор хранится у меня в бумагах. Я столько переменял квартир с тех пор, уж не говоря о том, что переменил и город, столько я растерял нужных документов и книг, а это письмо, как некий знак, везде и всюду со мной, и я от случая к случаю натыкаюсь на него и перечитываю. Написано перьевой авторучкой, синими чернилами, на тетрадных листках в клеточку. Прости меня, Галя, если ты жива еще, а если нет, то прости вдвойне, но я процитирую маленький кусочек из твоего письма. «Я привязалась к тебе не меньше, чем ты ко мне, но это просто собачья привязанность, потому что я почувствовала человека нового, гораздо умнее меня...» Ах, как приятно читать эти строки! Но дело-то в том как раз, что Галя была гораздо умнее меня, житейски, по крайней мере; да я уж говорил об этом. А что касается «новизны» моей, то здесь и вовсе неточно: новое заключалось только в моей манере одеваться и некоторой начитанности, я представлял, сам не подозревая об этом, типичное воплощение «старого», я чувствовал и любил совсем старомодно, сентиментально, но со всплесками неразумных, можно сказать, идиотских поступков; и я ничуть не изменился за свою жизнь.

Вторая моя жена, которая позволяла себе рыться в моих бумагах, женщина удивительно красивая, с огромными глазами, и столь же удивительно нелогичная в поступках, обнаружила это письмо и устроила мне небольшую сцену. Но вот письмо цело, хотя она и намеревалась порвать его…

А третья супруга, отличавшаяся цепким и здравым умом на службе, что и дало ей шанс в «нашем новом времени» подняться над толпой унылых и нищих, в том числе как бы и надо мной,— эта третья, родившая мне замечательную дочку (потом, правда, оказалось, не «мне», а «себе»...) в семейном быту часто вела себя тоже вопреки всякой логике. Покажи я ей это письмо, она отнеслась бы к нему абсолютно равнодушно. Ибо все, что касалось моей «прежней» жизни, как бы вовсе и не трогало ее; и тут же она возражала против моих слишком частых, на ее взгляд, общений со старшей дочерью и внуком; но это уже никому, я думаю, не интересно, хотя, возможно, в другой раз я еще расскажу и об этом. Здесь же хочу добавить, что не я не уживался с женами, а они со мной — видно, есть во мне что-то такое, что не позволяет им слишком долго задерживаться возле меняЮ боюсь, что не задержалась бы и Галя… Я, должно быть, создан только для самого себя, и это прискорбно, но, надеюсь, все-таки оправдано моим человеческим наначением…

…Я с этим письмом носился тогда, как дурак с писаной торбой. Мне еще предстояло получить какие-то деньги в заводской бухгалтерии, и возле кассы я увидел Ивана, который свои уже получил и с удовлетворением на лице засовывал пачку в карман. Я было сунулся к нему с письмом, но он и в руки не взял, а только сказал мне, что вечером может покатать меня на своем новеньком мотоцикле с коляской, и вот тогда мы поговорим.

В КБ я не зашел, мне уж как бы и не нужно было самой Гали, меня постоянно возбуждало ее «отказное» письмо, потому что оно лежало во внутреннем кармане пиджака и жгло сердце, наполняя его грустью и радостью необычного переживания. И это переживание казалось мне реальней и уж, конечно, возвышенней всех наших прежних отношений. Вот я и носился с ним, и только не мог, не хотел показывать Тамаре. А она была очень ласкова со мной, ласковей обычного, словно чувствовала, да нет, наверняка чувствовала мое состояние и как-то очень удачно переносила его на себя…

А к Ивану я пошел в тот вечер, и мы долго носились на мотоцикле по мягким грунтовым дорогам за городом. Коляской я пренебрег и сидел, ухватившись за надежные Ивановы плечи. За нами столбом завивалась пыль, и сквозь грохот мотоцикла я кричал Ивану о своих тонких переживаниях, а он только прибавлял и прибавлял скорость, словно выветривая из меня эти «тонкие» переживания. Въезжали мы к нему во двор серые от пыли, пыль забила мне глаза, а волосы превратила в сплошной колтун; и тут оказалось, что уже готова банька, уютно пристроившаяся в углу обширного двора; и вот уже Иван хлещет меня пахучим, обдающим влажным жаром березовым веником, а потом мы сидим за круглым столом в гостиной, в настоящей гостиной — деревянный Иванов дом был велик и ухожен, и пьем чай вперемежку с водкой. И с Ивана не спускает влюбленных, но тревожных глаз его тихая жена. Эта картина запомнилась мне на всю жизнь, бывали и у меня потом моменты полного семейного благополучия, похожего на счастье, и я гордился, что построил это благополучие своими руками, как и незабвенный Иван, преподавший мне урок истинно мужского поведения.

Но как я мог не показать письмо Вардэну! Он, в отличие от Ивана, взял листки в руки и, сидя на гостиничной своей, неубранной кровати, стал внимательно читать. И, пока он читал, а это и продолжалось-то с минуту, я одновременно и старался уловить тень дружеского участия на его лице, и страдал от собственного слабодушия. В результате получил именно то, чего и заслуживал: вместо дружеского участия, вместо грустной вовлеченности в эту историю, которая ведь так напоминала его собственное положение отвергнутого любовника, в голосе Вардэна послышались высокомерие и покровительственность, он не нашел ничего лучшего, как «утешить» меня тем, что в Галином письме во многих местах отсутствуют запятые; получалось, что уж только за одно это я должен ее разлюбить. Я выдернул листки из его рук, а он, продолжая держать пальцы в прежнем положении, словно бы в них еще находилось письмо, смотрел на меня своими замечательными черными, бархатными глазами. Да и что другое он должен был сказать? Ему ни под каким видом не хотелось приравниваться ко мне, его собственная драма представлялась ему куда возвышенней, и я впервые подумал, что он, при всем своем умении держаться независимо и гордо, просто наивен и даже немножко глуповат. Я очень оскорбился за это пижонское замечание по поводу запятых в Галином письме, за саму Галю. И теперь, когда я перечитываю его, именно то, что запятых кое-где нет, волнует меня особенно сильно, я чувствую живую Галину руку, пульс в ее милом запястье, ее страдающие глаза. Потому что она не хотела любить меня… и любила...

Тут, как по заказу, явился Валька с бутылкой, и обстановка сразу разрядилась. «Свой утренний кофе» мы выпили быстро и захотели еще, хотя Вардэн изображал на лице гримасу отвращения и даже изволил сказать, что пить натощак вредно. Но натощак-то было особенно хорошо — водка быстро проникала во все извилины желудка, а нам казалось — души, и Валька заспешил за новой бутылкой и вскоре явился с ней и с большим промасленным кульком пирожков «с котятами», как в городе называли это нехитрое печево с ливерной начинкой, стоившее сущие копейки. Стало быть, завтрак аристократа все-таки состоялся. И, жуя пирожок, Валька очень серьезно пообещал набить Толику морду — за меня и вообще за то, что он паскуда и сволочь.

А я о Толике забыл давно, с Тамарой мы встречались не часто и когда этого слизняка не было дома, и уж никак не мог представить себе, что он способен сыграть еще какую-нибудь роль в моей жизни. А он сыграл, и еще более замечательную, чем первая.

Но вернусь к Вардэну с Валькой. В этот день мы основательно нарезались, но день был замечательный, теплый, но не жаркий, мы гуляли по нашему самому лучшему в России и даже в Европе парку, играли в биллиард, «измеряли силу», ударяя куваллой по бойку в нижней части громоздкого железного сооружения со шкалой и шариком, и в промежутках между игрищами вновь и вновь прикладывались к вину. Меня больше всего привлекал биллиард, и даже не сама игра, а вид этих таких неукоснительно и изящно круглых шаров, их костяные щелчки друг о друга и стремительное или замедленное, холодное разбегание по жаркому, наэлектризованному суконному полю.

К вечеру меня уже не интересовали шары, мы где-то еще были, кроме парка, потом Валька отвалил, а Вардэн потащил меня к своей возлюбленной. Она милостиво впустила нас, но сразу и сказала, что ненадолго. Я сидел на стуле, неожиданное прекращение движения и шумных разговоров отяжелило меня, и я даже вздремнул немного, пока Вардэн с «русалкой» шушукались, а потом вдруг стали разговаривать громко и даже кричать. Мы выскочили на улицу, и неожиданно я пригласил Вардэна переночевать у себя, забыв совершенно, что совсем недавно уже радовал родителей гостем. Но Вардэн, пусть и пьяноватый, произвел на маму все-таки другое впечатление, чем трезвый Слава, а отец даже и не вышел к нам из спальни. И Вардэн, словно бы человек из другого сословия, более «чистого», спал на диване. А ему-то как раз и следовало постелить на полу... Я проснулся от того, что Вардэн торопливо натягивал штаны, хотя за окном только-только начинало светать, и, не успел я как следует прийти в себя, а он уж был за пределами комнаты и пытался справиться с замком входной двери. Я помог ему, и Вардэн выскочил на лестничную площадку, даже не обернувшись... Короче говоря, ночью с ним случилось то, что так часто случается с маленькими детьми. И моя мама была буквально потрясена этим происшествием, а отец только ухмыльнулся. В сущности, ничего особенного — диваны в ту пору были дерматиновыми, непромокаемыми, а чехол... да черт с ним.

Я не осуждал гордого своего друга, но мне в голову все-таки пришла мысль, что уж не поэтому ли его «русалка» так небрежно поступает с ним...

Господи, как это было давно, и удивительно, что я еще не капнул слезой на эти свои воспоминания; я стал, наверно, более сдержанным с возрастом, хотя изменился мало, и не потому ли со мной расстаются жены; или все-таки я сам расстаюсь с ними? И недавно я вздрогнул от неожиданной пришедшей самохарактеристики: СТАРЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК.

А тогда я был совсем молодым, молодым человеком и все, столь утомительные и в конечном счете неинтересные приключения жизни были у меня впереди. Я кое-чего добился, меня узнают на улице те, кому не лень узнавать; а нынче я нахожусь в странном положении известного, но никому не нужного человека... Ну и ладно.

А изменил т о г д а мою жизнь, как я поспешил обмолвиться, все тот же Толик — воистину рука судьбы бывает короткопалой и с грязными ногтями.

Очередным хмельным вечером я снова стал ломиться в запертую дверь, как будто для встреч с Тамарой мне не хватало длинных летних дней, и открыл мне ее мой замечательный Толик. И сразу ударил меня по морде. Точь-в-точь повторилось то, что уже было, даже неинтересно рассказывать. И в милицейском застенке я впервые усомнился в одном из основных положений марксизма-ленинизма: что история неповторима.

Утром — воронок, и все та же тюрьма, но не камера с нарами, а какой-то длинный деревянный барак с более или менее нормальными койками. И — что удивительно — рассудительные и, как мне показалось, симпатичные мужики вокруг. Словно бы это гостиница, и все мы здесь командированные люди, просто-напросто заскучавшие по родимому очагу... Это настроение объединяет нас, хотя мы и не знаем пока имен друг друга... В самом деле, «контингент» состоял из людей достаточно зрелого возраста, а не из молодых хулиганов, как в прошлый раз. Ну и надо ли говорить, что мое одеяние, неизменный мой рыжий костюм сразу привлек внимание и, как ни странно, сочувствие этих людей — я был самым молодым и самым ухоженным здесь. И меня потянуло на откровенность, я рассказал, что попадаю на «сутки» с небольшим промежугком во второй раз и думаю, что не в последний — теперь меня будут отлавливать для смеху и по привычке, и мне надо рвать из этого города, и я рвану, как только отсижу «положенное». И тогда мой сосед, высокий, мощный блондин в темно-синем морском кителе со следами погон, сказал мне кратко: «Рви прямо сейчас!» Мне собрали две горсти «серебра», коим побрезговали стражники, карман моего «стильного» пиджака отяжелел, а сердце стало легким и веселым. План был прост: скоро нас обязательно повезут куда-нибудь на работу, и мне надо будет всего лишь спрыгнуть с машины — прощай, маленькая национальная столица! Я удеру в большой волжский город, который тоже неласков ко мне, ибо оттуда привез я ту самую замечательную справку с записью о своем недостойном поведении; но там я затеряюсь, растворюсь, исчезну. А потом обязательно возникну... Так отчаянно и возвышенно рассуждал я, а рядом с этим рассуждением спокойно билась простая житейская мысль об институте, который добью заочно, и о работе, которую в огромном промышленном городе, разумеется, найду.

Так все оно и случилось. Я спрыгнул с машины — тюремщика в кузове не было, он комфортно устроился рядом с шофером,— спрыгнул с машины и сел на автобус, тут-то и пригодилось мне братское «серебро». Это единственный мой план в жизни, коему дано было осуществиться точь-в-точь по задуманному. Правда, не без маленькой шероховатости в самом начале: когда нас построили перед бараком и вопросили, кто хочет поехать на консервный завод, среди откликнувшихся был и я; и тут тюремщик засомневался, его смутила моя чистая одежда. Но я твердо повторил о своем желании, и он махнул рукой: ладно.

Бедная моя мама, когда я сообщил ей о побеге, сперва впала в растерянность, но быстро пришла в себя и твердо заявила, что я должен подчиниться закону. И что она не даст мне ни копейки на билет, ибо я придумал себе самый что ни есть погибельный путь... И надо же было тут случиться тому, что я впоследствии расценю, как вмешательство высших добродетельных сил: в дверь к нам звонит и вот уже входит лохматый и широколицый студент Василий, мой нечаянный дружок, входит и слышит отрывок нашего разговора с мамой. Напомню, что именно Василий первый рассказал мне о Бахтине с восторгом и замешательством в голосе, с горящими глазами. Слушая его, я испытывал сожаление, что поступил не на филфак, на чем настаивала мама, а уехал в другой город, мечтая не столько о будущей карьере инженера, сколько о привольной, не стесненной домом студенческой жизни.

И вот сейчас этот Василий...

Собрать чемодан не стоило никаких трудов, а свое длинное, чуть не до пят, с широкими швами и квадратными плечами темно-синее пальто и серую шляпу я напяливал уже на ходу, и даже такая экипировка оказывалась кстати — на дворе еще ночью случилось похолодание, и я задрог, пока добирался до дома в гремучем и щелястом автобусе.

Василий посадил меня с чемоданом во дворе университетского общежития, а сам побежал по комнатам собирать мне на дорогу. И волшебным образом собралось не только на билет, но даже и на такси до большой узловой станции в двадцати пяти километрах от «столицы», откуда только и мог я добраться до цели. И вот Василий и его друг Саша запихивают меня в машину вместе с чемоданом, машина трогается, и они машут мне руками, но вдруг поворачивают головы совсем в другую сторону, и я гляжу туда же и вижу возле университетского здания с колоннами, как бы на фоне этих нелепых колонн пожилого лысоватого человека, опирающегося на палку, и внезапно догадываюсь, что это Бахтин... И он почему-то смотрит — или это мне кажется — вслед машине, которая убегает от него все дальше и дальше...

 

 

XVIII

 

Так я уехал, не попрощавшись с Галей; но нам предстояло еще встретиться. Мы встретились почти ровно через год, это произошло так неожиданно — я вдруг увидел Галю, идущую мне... нам навстречу. «Нам» — потому что я прогуливался со своей юной и уже беременной женой (как-то все очень быстро у нас получилось...) и сначала почувствовал, а потом сразу и увидел Галю, идущую навстречу, и, надо же, все это случилось как раз возле того самого сквера, где прошлым летом мы просидели с ней целую ночь. Мог ли я забыть ее губы, ее глаза за этот год... и близость, осуществимость того, что могло бы тогда произойти? Но рядом со мной была моя жена и в ней был мой ребенок, и я находился в полном и безобразном смущении, когда мы остановились и Галя сияющими глазами воззрилась на меня. Мою жену она словно бы не замечала, хотя я поспешил познакомить их, она смотрела на меня не мигая, и я, как самый заурядный подлец, обмяк под ее взглядом и остро, пронзительно пожалел, что не она моя жена, а вот эта, ставшая вдруг далекой и безразличной мне, девчонка. Но у моей юной супруги хватило терпения и такта, а может, и просто уверенности, что теперь-то никуда я от нее не денусь,— хватило терпения и такта как бы ничего не заметить, и я был благодарен ей за это. Но благодарность была маленькой и мимолетной, меня интересовала Галя и только Галя; мы, все трое, непроизвольно развернулись и пошли в сторону нашего дома, где уже, конечно, были готовы мамины пироги в честь нашего с женой приезда, а оказалось, и в честь Гали, при виде которой мама смутилась, но быстро пришла в себя, и я уже читал в ее глазах то, что сжимало сожалением мое собственное сердце,— что не Галя моя жена, а вот эта миловидная пышненькая девочка, столь быстро завладевшая ее сыном. Ну, известно, редким матерям нравятся непрошенные невестки, а моя супруга была именно такой, ибо мы только задним числом сообщили родителям о женитьбе.

Но настоящий сюрприз ожидал меня впереди. Когда моя жена вышла на балкон и встала там в неподвижной задумчивости, Галя сообщила мне, что... вышла замуж. Муж из родного ей Челябинска, они сыграли в общежитии поспешную свадьбу, он уехал домой готовить родителей и скоро вернется за ней… а сейчас она совершенно свободна... свободна во всех отношениях. И я могу прийти к ней завтра вечером в гости, она договорится с Катей, мы будем одни и поговорим обо всем, обо всем… Я радостно согласился.

Вскоре пришел отец, он сразу оценил обстановку и она отцу не понравилась, хотя Галя и была ему всегда симпатична. Он позвал супругу мою с балкона, и мы уселись за стол, уставленный замечательными мамиными пирогами с мясом, капустой, морковью, и всяческими напитками, которые изготавливал, настаивал на мандариновых корках или просто на варенье с поразительным искусством сам отец. Ну и, конечно, основой сих напитков был чистейший этиловый слирт, коего, как я уж говорил, было на заводе море разливанное.

Чувствуя недовольство моей супруги, Галя не разрешила мне провожать себя — а я уж был готов. Я был готов, испив папиных настоек, не откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня. Но вернулся за стол и, выпивая, стал мечтать о завтрашнем дне.

Но мне предстоял еще и сегодняшний вечер, точнее, ночь, и, когда она наступила, супруга моя прижалась ко мне, и я не мог, да и не имел права устоять. К тому же в постели она была так соблазнительна, в ней уже угадывалась будущая пышнотелость, но сейчас талия ее была тонкой, а грудь тяжелой и с нацеленными на любовь сосками... Я прожил с ней тринадцать лет — чертову дюжину, и нельзя сказать, что у нас мало было радостных дней, несмотря на мою склонность к шумным домашним застольям с друзьями, от которых, она долго делала вид, что не уставала. Она родила дочку, я вообще делатель дочек, сейчас, разумеется, дочка выросла, это красивая дама с хорошими музыкальными способностями — у нее глубокое и гибкое меццо, но жизнь все дальше и дальше отодвигает от нее сцену... Ну, это я так, просто с любовью и нежностью к своей старшей...

А на следующий день того далекого года моей непутевой молодости я пришел к Гале и перед тем, как совершить то, о чем столь долго и мучительно мечтал, несколько минут любовался ее длинным, вытянутым телом, ее изящными, чуть помятыми только что скинутыми туфельками пальцами ног, и...

И, если бы я продолжил свою фантазию — это была бы единственная ложь в сем откровенном и даже в некоторых местах бесстыдном рассказе. А дело в том, что перед тем, как отправиться к Гале, я зашел на завод и, конечно, с целью увидеться там с Иваном и другими. Но прежде всего с Иваном — и мы с ним не избежали, не могли избежать соблазна выпить колбу-другую за встречу. Так что явился я к Гале пьяненький, и она не захотела не только близости, но и просто болтовни со мной. Это справедливо. Но сейчас я думаю, что это прежде всего я  н е  з а х о т ел — во мне все время рвалась какая-то последняя жилка, самая крайняя, дребезжащая граница со-вести. И в конце концов она, жилка эта, уцелела и трепещет во мне до сих пор. И это мое оправдание перед всем тем, темным и удущающе требовательным, что не так уж редко поднимается во мне.

И все же я думаю, вопреки своей же убежденности в обратном,— стань Галя моей женой, добейся я этого, она была бы вечной моей любовницей и вечной утешительницей моей неспокойной, мятущейся и вместе с тем готовой к подвигу преданности души.

И недаром никакие мои новые, казавшиеся серьезными и долговчными, увлечения не давали мне полного ощущения радости и значительности жизни. И когда, уж теперь тоже много лет назад, я возвращлся из Новосибирска со своей сотрудницей, одной из моих очаровательных влюбленностей,— а мы ехали в мягком вагоне, где диваны были обтянуты темно-алым бархатом, и мы две ночи подряд не давали друг другу спать,— я вдруг услышал по вагонному радио, что поезд останавливается в Челябинске, и под удивленные взгляды своей подруги, накинув на плечи шубу, выскочил на перрон. Я долго стоял с открытой головой и всем сердцем, всей памятью своей призывал Галю услышать меня и как-нибудь откликнуться мне — ну, хоть промельком звезды среди зимних насупленных облаков... Но облака не желали расступаться, и на меня сыпался из них мелкий и колючий снег.