Материнская боль

Олег Шестинский

 

Материнская боль

Рассказ

После войны хлынули в питерские кинотеатры валом трофейные немецкие ленты, огорошившиеРисунок Юлии Артамоновой население.

Фильмы мастерились для услаждения солдат вермахта, – воевавших и на Ленинградском фронте, – когда они от приневских туманов, болотной хляби и ненависти изможденных полуголодным пайком красноармейцев, оборонявших город, отползали в тыловые поселки для передыха, где им сулили шнапс, сон под непродырявленной кровлей и... фильмы.

Фильмы заморачивали головы непристойными ужимками жеманных гризеток в черных чулках с розовыми подвязками, фривольными песенками...

Солдаты гоготали, хлопали друг друга по ляжкам от восторга и... забывали на краткий срок ужасы русской войны.

Но блокаду прорвали, а потом и сняли, и драпанули вояки на запад восвояси под натиском советских войск. А кое-что из немецко-солдатского развлекательного реквизита наследовал и город.

 

Горожане, воспитанные в строго-запретительной морали, дурели от невиданных дотоле киновывертов больше, чем сами немецкие окопники. Где это слыхано, чтоб почти обнаженные девахи ерзали ягодицами, трясли грудями и шпарили двусмысленности по-немецки в русском переводе!

Держава нуждалась в средствах. Идеологи зажмуривали глаза. Народ толпился у касс. Мальчишки с рук перепродавали билеты.

И зрители потешались похлеще немчуры. Шлягеры на чужом языке втемяшивались в сознание и их насвистывали повсюду.

До сих пор не выветрилось у меня: «In der Nacht allen Mensch sind aleinen...» (Ночью все мужчины одиноки...)

Я, уже выпускник школы, промозглым вечером навострился в кино.

– Опять на эту гадость, – пробурчала мать, – не позднее десяти возвращайся. Я волноваться буду!

– Конечно, мама! – поцеловал я ее в щеку.

Не только я, но и большинство моих сверстников признательно-преданно относились к матерям, потому что знали: если мы не заледенели «жмуриками» в блокаду, то лишь из-за материнской отчаянной самоотверженности.

Как уж матери выкручивались, сбывая вороватым хапугам все, вплоть до обручальных колец, урезая собственную норму до птичьего поклева, – дети не прозревали вполне, сокрушаясь одним – тают, тают матери до обморочной синевы. А иные матери и не обороли нечеловеческого напряга, спасая своих птенцов. Мир праху их!

Не само по себе вызревало в нас свойство характера – поклонной благодарности родительницам.

Потом – через годы – извилистая, а то и изворотливая доля кое у кого примяла этот святой росток в душе.

Но он процвел свой срок в трагическом двадцатом веке!

 

– Конечно, мама! – поцеловал я ее в щеку.

Кассу в кинотеатре «Молния» уже опустошили.

Под снежно-дождевой моросью шныряли пацаны с зажатыми в кулаке билетами. Но я переплату не осиливал. И толкался перед витриной, готовый рыпнуться бесславно домой.

– Что, паренек, билетом не разжился? – звякнуло над ухом. Я вздрогнул и, развернувшись, уткнулся в девушку в прорезиненном мешковатом плаще, жестяно свиристящем при движении. Она мне не прикрасивилась. Свет от фонаря падал на ее лицо с обшелушившимся, ноздрястым носом; тусклые глазки упрятывались в подлобные впадины; щеки от покалывающей дождем непогоды рябились пупырышками... Но ведь она заикнулась о билете, а так жаждалось юркнуть в кинозал.

– Не разжился, – обреченно вздохнул я.

– Иди за мной. Сядешь на последний ряд. И мне место посторожишь. Я после подгребу.

– Да кто ты такая? – не доверился я.

– По билетам в зал допускаю, – важно процедила она, как большой начальник.

Я затопал за девушкой по кинотеатру. Она откинула набрякшую пылью портьеру и усадила меня.

Зал заполнялся и гомонил. Померкло освещение. Запрыгали по экрану титры.

И в тот миг рядком плюхнулась моя благодетельница. От ее прорезиненного плаща источался запах автомобильных покрышек.

– Устроился?

– Спасибо.

И мы оба уставились на экран.

– Какой раз тешусь их попрыгунством – и все забавно.

Я кивнул. Она вдавилась в кресло и с этим поворотом притиснулась ко мне и поцарапала меня бронированным одеянием.

Я подался вперед, положил руку на спинку переднего кресла и замер, завороженный веселыми кралями. И вдруг мою кисть мягко прищекотала ладонь соседки, прижала, и я засек пульсирующий ток ее крови.

Я как бы раздвоился: вперялся в див и в то же время млел от женского будоражившего тепла.

Мы так и проскромничали, нежась, весь сеанс. А потом вспыхнули лампы, прогромыхал ее литой скафандр.

– Хочешь – обожди на улице. Я зрителей выпровожу и двери замкну.

– Подожду, – уйти, не перекинувшись парой слов, было бы невежливо, ведь она свела меня в кино!

«А что дальше?» – встрепенулся я, ежась под дождиком. «А ничего, – сам себе разъяснил. – Поблагодарю и домой...»

Она не заставила меня долго мокнуть.

– Маргарита, – назвалась.

Я прикинул, что с ходу мне не смыться. «Да будь что будет! – шально мелькнуло. – До десяти часов, определенных мамой, можно и не торопиться».

 

– Знаю, что некрасива, – в лоб влупила она, – не исправишься. Тягомотно со мной – дуй себе...

– Что ты! Прошвырнемся!

– Это под дождем-то! – хмыкнула она. – Верней уж ко мне заворотим. Не покусаю тебя. Чайком побалуемся. Скучно... – протянула она, и я брякнул:

– Чай сейчас кстати... С мокрыни-то...

 

...Мы проскользнули длинным коридором коммунальной квартиры, и Маргарита отперла дверь. Комната оказалась маленькой, с закутком за шторкой, где, судя по всему, ютилась кровать.

– Переоденусь, – и Маргарита исчезла за шторкой.

Я осваивался в комнатке: стол, три стула, шкафчик для посуды... Прислонился к стенке. И враз шторка сгармонилась складками, и я ошарашился Маргаритой.

Царица!

Я зрительно общупал ее крепкое тело, обтянутое платьем из светло-коричневого джерси.

Плоть ее лепилась монументально-скульптурно: словно два скифских кургана, бугрились ее перси, и исток узкой ложбинки меж ними змеился в вырез платья; крутые бедра выдавались древесными наростами... А когда она расположилась на стуле, пола платья подвернулась и обнажились крупные, круглые колени в блестких чулках, как два жерла, нацеленных на меня. Невольно сравнил: когда подавляли в Индии мятеж сипаев, солдат-индийцев, англичане привязывали пленных к стволам пушек, выстреливали, разрывая несчастных. Не так ли и я, как сипай, перед направленной мне в грудь страстью ее беспощадных колен?

Она приблизилась ко мне настолько, что я обонял влажно-обжигающее дыхание из ее полуоткрывшихся губ, – оно, мнилось, впаривалось в мою гортань, затуманивая мозг.

– Ну, как я?

Я покраснел:

– Тугая...

Она рассмеялась:

– А и впрямь – тугая...

Я прикоснулся к шелковой вязаной ткани, стягивающей ее покатое плечо, а Маргарита на шажок подсеменила ко мне и ткнулась в рубашку остро-каменными наперстками своих скифских курганов. Рука моя заколдованно прошарила от плеча по горячему, как кипяток, изгибу до самых бедер.

И болтала она со мной развязно, возбуждая и озадачивая:

– Уж не такая я уродина! Правда? Мужики знобятся. А сколько тебе лет?

– Семнадцать... Школу заканчиваю... – я зябко подрагивал.

– Школяр! А хорошенький! Небось, мама в кино до десяти распорядилась?

Я выпучился: откуда она выведала?

– Да не бойся. Не колдунья я. Матери таких дитятей берегут, как зеницу ока. Но это же славно – беречь! И любить до беспамятства...

Я запутывался в сетях ее речей.

– У тебя и девушки нет на пригляде?

– Нет, – сглотнул я слюну.

Она прищурилась:

– Заладишься со мной на ночку?

Я терял почву под ногами. Я не мог поломать свой зарок матери – она ж издергается, бедная. И хотя все во мне напрягалось от желания прижать Маргариту, я в муках овладел собой.

– Завтра контрольная за четверть...

Она перебила, став грустной и сочувственной:

– Да я понарошку... Не приголублю я тебя у себя. Да только Бог с ней, с контрольной. Мать нельзя обижать, никак нельзя! Прибугáишься – закрутишь с молодками. А сейчас тебе, мальчику, нельзя. Мать-то жизнь себе еще больше укоротит от задержек, что не вестишься в срок. Ведь так?

– Так, – заскребло у меня на сердце, – так...

И я охолонулся от ее чар. А она чай уже разливала по чашкам, одухотворенная чем-то. А, втянув несколько глотков, вопросила:

– Мать твоя как блокаду выдюжила?

– На сорок килограмм похудела.

– Знать, энергией своей души жила.

– Как это?

– Священник один растолковал мне, что, если человек добром обременен, то его самого душа подпитывает. А мать ведь тебя спасала, себя изничтожая. Это не чудо. Матери такими созданы.

– И твоя?

– И моя. А почему ей иной быть? И она душу на меня истратила. Может, и целиком.

Я молчал. А Маргарита, помешивая ложечкой остывший чай, как-то по-родственному разоткровенничалась...

 

«Мы с мамой в новгородском селе жительствовали. Версталось село в справные. Немцы сразу его заполонили. Мордастые, охальные... Мать за меня болью исходить начала, потому что я, хоть и неказистая, девичью округленностью очерчивалась, а они на молодняк – как волки на ягнят. Не позволяла мать мне из избы выгуливаться. А как немцев в окно завидит на улочке – меня в поддонье да половником сверху прихлопнет. А там и овчинный полушубок припасен, чтоб не стыть мне.

Мать у меня красивая выдалась, лет под сорок навершилось ей, ядреной.

Однажды белая, как мел, вшатывается на порог: «Староста выкликал, здоровых баб в Неметчину запетляют на их деревенские справы... Что с тобой будет, дочка?» Красными пятнами изпометилась по лицу от сердечной немощи.

Но выход накрестила.

В деревушке, малой, глухой, лесной, церковка прихожан окормляла. Священник – отец Влас – старец в седой опушке волос, едва обедни отмаливал, но крестьян – малых сих – на извод не допускал. К нему-то мать в полуночье продралась по лесу, старца всполошила, плачет, в ноги норовит упасть.

– Отче! Девочке моей одной хорониться в избе, искурочат ее германцы, а меня – в товарняк да фрицам огороды копать... Ниспошли ей Божий покров, спрячь ее от нехристей, хоть служкой возьми, хоть подсобкой какой! Из тихой церковки не выстригут ее окаянные...

Отец Влас ей:

– Русским в беде друг дружку кинуть – непрощеный грех... Веди свою дочь... Пристрою по обиходу церкви.

Стала я в церквушке таиться. Немцы и впрямь в лес зазря не вцеживались – партизан страшились.

А я ранешенько пробуждалась в каморке своей. Гусиным перышком оклады обмету, пол вымою, начищу песком медные подсвечники, затеплю лампадки под образами – и батюшка Влас доволен, что благолепно в церкви.

Ввечеру я тоже, как обезлюдится церковка, воду согрею, омою, что поднатоптали за день, и снова гусиными перышками по иконам, чтоб ни единой пылинкой очи святых не засорились.

А вслед коленопреклонюсь перед Божьей Матерью и молвь с Нею веду, поскольку молитвам не учена:

«Спаси матушку мою, Заступница! В чужой земельке колупает она, как могилки, ямы по силос; картофель ихний перебирает, чтоб без червивой засоренки; сметану взбивает, чтоб их фрау толстомясились; а душеньке ее лишь я блазнюсь. Ты мою мать от дождя высуши, от дум роковых отклони, внуши, что я, дочка, в обереге пока.

Отец Влас сказывал, что Сын Твой Иисус, как Его распяли, гвозди в длани воострив, как совсем уж поник Он главою на иудейском Кресте, – Он первому содеятелю Своему, Иоанну, заветовал пересохшими, потрескавшимися от жажды губами: «Се Матерь твоя...» Напутствовал, чтоб Иоанн Тебя, Богородица, под защитительную мужскую десницу принял. Какой однолюбивый Сын! И разве не завещал Он перед смертью своей нам всем тщиться о матерях, как о сосудах со святой водой, из которых ни единой капли нельзя излиться?»

И сдавалось мне, что Богородица меня выслушивает.

 

Переломилась война. Солнышко Освобождения озарило и наше село. А потом уж и первые односельчане – фронтовики покалеченные да горстка баб, в Неметчину уволоченных, возвернулись.

Я в село перебралась, тужа от расставания с отцом Власом. И однажды заползает ко мне тетка Серафима, ревматизмом обзаведшаяся в немецкой лихоманке:

– Мать твою по какой-то неурядке записали там не к отправленцам домой, а в «перемещенные лица».

– А что это такое? – пугаюсь.

– Вроде бы они без родины и могут их завеять англичане, у них они в лагере толклись, куда хошь, хоть к самоедам...

У меня душа как оземь стукнулась.

– А что робить? – сиплю.

– Дак теперь только ждать Божьего соизволения... Да и помалкивай о сем, потому что у нас «перемещенные» как бы не свои...

Уковыляла тетка Серафима. А я – хоть головой о железную решетку кровати бейся!

Колхозничаю да шабашу еще, – матушка меня приохотила из тряпья половики ткать. Дельные половики. Немало хозяек по округе манились их заполучить – щели они в половицах теплили от поддува. И когда прикопилось в мошне кое-что, сунулась к председателю:

– Дай, Иван Иванович, в большой город податься! Пошукаю я там через начальство следы матери. А то какая же я дочь! Мать моя – брошенка! Пристроюсь там где-нибудь. Всяко жила.

И Иван Иванович, справедливый человек, пожалился:

– Ну, Маргарита, сподобься дочерним долгом. Ищи мать. Без нее – душа скособоченной у тебя пребудет.

 

Очутилась я в Питере. С вокзала вытурнулась – гул, лязг, машины, трамваи... Очумела! Куда двинуться? Иду, прохожих задеваю, неповоротливая, ругаются люди. И – Божий перст! Кинотеатр в огнях и рекламных зазывках. «Зайду, палкой не отдубасят, а может, хоть дворничихой привлекут...»

Вмокрилась с мешком, утицей. Видок-то у меня для комедий.

– Директора мне желательно, – при входе вещаю. А девчонка-дежурка как расхохочется:

– Да тебе не директора, а глазенки протереть надо! Куда прешь?!

Но здеся какая-то подвернувшаяся женщина одернула ругательницу:

– Прохорова, умерь язык! А вам что? – это ко мне.

– Да мне бы директора... – уже без надежды вяло повторяю.

– Ну, ступай за мной...

И оказалась та женщина – еврейка по обличию, Розалия Марковна – директором. Ее любопытство взяло, что я за птица. Я у нее в кабинете все как есть выложила. Рассуждает Розалия Марковна:

– Если ты чистюля, то мне такая и потребна. Уборщица у меня, старушка, умерла, и испытаю я тебя на ее месте. Да и комнатенка после нее высвободилась. Кинотеатровская. Тебя туда и водворим.

Ну, прямо, как манна небесная на меня с небес! Я и ляпаю от радости:

– Какие вы участливые, евреи! Грех на вас, что Христа распяли. Боль Его Матери нанесли. Да ведь это же не вы, Розалия Марковна!

Вскинула брови Розалия Марковна, усмехнулась:

– И не евреи Его распяли, а римские солдаты. Иудеи лишь горлопанили, что тоже не к чести. А ты запомни: уже в городе – не будь простушкой, чтоб первым попавшимся на язык чихвостить. Тут тебе не посиделки да завалинки.

Но от милости своей меня не отринула. И принялась я мыть, драить, чистить помещение, а после, углядев, что безотказна я, и проверку билетов на меня возложили.

 

А думы-то мои о матери крепнут. Кругозор мой расширяется – и думы вместе с ним. И признаюсь я Розалии Марковне, моей покровительнице:

– Я задумала в Берлин податься...

– Куда-куда? – ошалела Розалия Марковна.

– Да в Берлин, – спокойно развиваю свое намерение, – там непоодаль деревушка есть, тетка Серафима мне название начертила – «Wasserblum». В ней моя мать и надрывалась на немца. Может, и поныне там закупорена. Ее в какие-то «перемещенные лица» англичане затуркали. Только б мне билет до Берлина подешевле приобресть...

Розалия Марковна глаза растопырила, дверь плотнее прихлопнула да как зашипит:

– Брось ты эти завиральные идеи! Только себе и матери напортачишь. Начнут рыть – до чего дороются? Да и в Берлин при всех твоих документах вольного допуска нет.

– Там же, как у нас, социализм воздвигают. Значит, мне и обрадоваться могут, как я есть из рабочего класса. И с матерью помочь...

– Дура ты, даже не дуреха! – в сердцах выкрикивает Розалия Марковна. – Забудь эти поползновения. Жизнь нашу ты, деревенщина, не выучила. Сиди и жди. Весточку или саму мать. Сиди и жди!

Я переполошилась от резкого наставления. Кротко шепчу:

– Ладно, Розалия Марковна, буду сидеть и ждать. И Бога про себя молить...

– Бога можно, – отмякла понемногу Розалия Марковна и отпустила меня из кабинета.

 

И вот я сижу и жду.

Почтовый ящик купила металлический. Голубенькой краской сама выкрасила. Как проснусь – первым делом к нему на лестницу: не выпорхнет ли из щелки какая-нибудь писулька ко мне от мамы. Нет ничего до сих пор. Но самым близким другом стал для меня почтовый ящик. Даже во сне вырисовывается, незабудковый, – как я его отворяю, а там конверт с иностранными марками.

Сижу и жду мою ненаглядную...»

 

И утихла Маргарита. А я с раскрытым ртом о чае и думать перестал. Маргарита, на часы глянув, скомандовала:

– Двадцать минут до десяти. Шпарь! Не разволнуй матушку... милый... – И я поднялся. И она меня обняла: – А в кино ко мне больше не ходи. Молоденький ты еще, а мне страшно приглянулся. Другую себе возымей. А я уж сидеть да ждать буду... А о тебе помнить не перестану, тоже как о несбывшемся... и мгновенном...

 

Много лет минуло.

И закудесила меня как-то некая забота на съемку одной картины в павильон «Ленфильма». Сновали на площадке рабочие, жались по стенам да углам актеры массовки, и командовала всем звучным голосом помощник режиссера. Прижмурился я на нее. Да это ж Маргарита! Подобравшаяся статью, лицом похорошевшая.

– Маргарита! – чуть ли не рявкнул я.

Она даже зашаталась от окрика, а потом, узнав личность, в два прыжка допрыгнула до меня и повисла на шее.

 

...В перерыве мы уединились с ней и после пустых слов и вздохов досказала она мне свою планиду:

«Однажды вечером сердце шибко стучало, а с чего стучит – не угадаешь. И – в дверь звонок, мой, четыре бряка, робкий, дребезжащий. Отворяю. Гнется старушка. А как ввинтилась взором в нее – чуть не рухнула. Мать! Ну и потрепала ее жизнь! После омытых слезами привечаний и до повествования о ее скитаниях дошло.

Занесло ее в Данию. К богатому фермеру на полевые труды. Не улыбнулась ей Дания. Высокомерные, к русским, подобным ей, брезгливые. Ни разу руки не подали – лишь повелевают на своем языке: вот и докумекивай! А не догадаешься – чего-нибудь и лишат. Даже не кормить могут.

Мыкалась мать, мыкалась...

Поручали хозяева и в столицу съездить по хозяйственным надобностям – ведь страна-то с гулькин нос.

И однажды выбрела она по городу к советскому посольству. Поначалу в консульстве прострочила свою одиссею и завосходила по начальству, потому что уж больно нескладной заматывалась ее жизнь. И довершинилась до посла. Пожилой, седовласый, аккуратный внешностью, словно одеколоном протертый. Выведал он у матери досконально о ее горестях, пометки заносил в блокнотик. А по завершении ее душевного сдержанного вопля только и переспросил: «Руки ни разу не протянули... Обмещанились в достатке...»

Мать огорчилась – ведь она выстанывала о дочери, с ней разлученной, а он о мелочи – о руке неподанной лишь помянул. Проводил посол до дверей, вроде как обнадежил слегка: «Езжайте к себе на хутор, мамаша, а мы справки наведем... Чем можем – поможем...» И руку ей пожал. Да что ей теперь за утешение от его пожатия?

Но в один прекрасный день примчалась за ней на хутор машина и доставила в посольство. Осчастливили ее в консульстве, что дочь выявлена и грехов за нею, матерью, нет, а посему может отправляться в Советский Союз, и билет ей на поезд вручили.

 

И зажили мы с матерью, голубкой моей. Судим не пересудим все выпавшие нам злоключения. А я на курсах образование пополняю, движусь к знаниям, в люди выбилась – помощником режиссера!»

 

Я лишь головой от житейской прихотливости крутил. Припомнил старину:

– «In der Nacht allen Mensch sind aleinen...»

– Нет, – лукаво улыбнулась Маргарита, – не «aleinen». Федя, поди-ка к нам. Мой муж. С оператором на пару снимают...

Поздравил я их сердечно.

– Ну, а мать, верно, все фильмы переглядела?

– Она у меня кино не посещает – глазами слаба. Я ей сказки по вечерам читаю. В Дании есть по сказке запечатленная одна каменная русалка. Мать лишь с нею там и сдружилась. Как пошлют ее в их столицу – Копенгаген – по хозяйской придумке, мать к той русалке непременно завернет на берег моря и свои скорби ей выплакивает, ровно младшей подруге. Да ведь и жизнь, если подумать, порой как сказка!

– Да, – помолчав, печально согласился я, – как сказка. Особенно когда мать рядом.