Каблуки

Подлость

Мальчику было без двух месяцев шестнадцать, но он прибавил себе в свидетельстве о рождении еще год, а паспорт, сказал, забрали в военкомате, чтобы поставить на призывной учет, – скоро в армию. Он решился на подделку и ложь, потому что иначе его не приняли бы на работу в геологоразведку буровым рабочим. Позже мальчик так свыкся со своим поддельным возрастом, что и вправду ощущал себя на год старше своих лет.

В буровые рабочие мальчика зачислили. Но мечта его исполнилась лишь наполовину. Он грезил высотой нефтевышек и черными маслянистыми фонтанами, упруго бьющими из недр в небо, как показывали в кино и описывали в газетах и книгах, а пришлось ходить, как лошадь, по кругу, и скважины на поверку оказывались дырками в земле самое большое тридцатиметровой глубины.

Мальчика зачислили буровым рабочим в бригаду ручного бурения.

Бригада была разношерстной, с бору по сосенке, из трех человек – и мальчик стал в бригаде четвертым. Такие бригады в геологоразведке набирают, как правило, тогда, когда с началом летнего полевого сезона вдруг выясняется – не хватает рабочих. А без рабочих не сделаешь плана, а без плана не будет премий, а без премий, превышающих летний полевой заработок, лучше вкалывать на заводе или фабрике, чем за тридевять земель от дома, напрочь лишившись благ цивилизации. Тут уж в отделе кадров не до выбора – кто попросится хлебнуть геологии, того и примут, иной раз и вовсе без документов. Да и далеко не каждый согласится искать песок, глину или воду, когда, действительно, можно найти нефть или наткнуться на месторождение газа, – труд примерно одинаково тяжел и на глубоком, и на ручном бурении, деньги за него почти те же, да вот не та значимость дела – ищешь ты песок или «черное золото».

Но «почти те же деньги» несколько примирили мальчика с назначением не в нефтеразведку, а в нерудную партию. Не столько романтика, сколько деньги и привели его в геологоразведку. Заработок мамы был ничтожен, младший брат еще и начальную школу не закончил, и семья едва сводила концы с концами. А еще мама заболела, и на осень ей пообещали путевку в санаторий. До осени мальчику было просто необходимо заработать много денег, И теперь, став геологом, он не сомневался, что заработает, потому что до осени было далеко, не началось даже лето – вокруг бушевал май, его середина.

Бригада с устройством мальчика укомплектовалась полностью, и вскоре грузовик, крытый брезентом, тронулся в дорогу. Мальчик трясся в кузове под брезентом и казался себе большим и взрослым. Подсмотрев, что курят буровики, он на первой же остановке у деревенского магазина купил пачку «Шипки» в красивой картонной коробке, забранной целлофаном. Теперь с непривычки у него кружилась голова, подташнивало, но он делал вид, что курить ему не впервой. Самый пожилой собригадник, казавшийся мальчику древним стариком, сорокалетний Сашка, которого все звали Тумба – по его фамилии Тумбов, – вел неторопливый допрос мальчика: кто он, откуда, спрашивал о родителях, почему подался в ручники...

Мальчик простодушно отвечал на все вопросы. Тумба ему нравился. Тумба оказался бывалым буровиком, работая им далеко не первое поле.

– А зимой я отдыхаю, – информировал он мальчика.

– Всегда? – удивился мальчик.

– За вычетом срока, – ухмыльнулся Тумба.

– Какого «срока»? – не дошло до мальчика.

– Тюряги, – сплюнул на гремящие в кузове бурильные принадлежности Тумба, и мальчик проникся к нему еще большим уважением. В тюряге, знал он от пацанов с улицы, сидели сильные и смелые люди. Мальчика даже не насторожило, когда на следующей остановке, улучив момент, другой Сашка, которого называли Студентом, предостерег:

– Ты с Тумбой, брат, осторожнее – он рецидивист закоренелый...

Тогда мальчик еще не знал такого слова – рецидивист, а спросить постеснялся,

Сашка-студент, сын начальника геологоразведки, учился на художественно-графическом факультете педагогического института. Заработать на буровой, чтобы не клянчить у отца на карманные расходы, он ехал тоже не впервые. В свободное время Студент резал из корней деревьев удивительных зверушек или читал стихи, сборниками которых был забит его рюкзак. И еще он жил как бы сам по себе, хотя и со всеми вместе.

Миша Стрела – фамилия Стрельцов – был вторым за Тумбой по возрасту и жизненному опыту. Они даже смахивали друг на друга: оба низкорослые, кривоногие, с косыми челками, свисающими на лбы. Миша был только более молчалив и менее любопытен и курил не «Шипку», как Тумба и Студент, а «Беломорканал».

Мальчик, заставляя себя, дымил сигаретой и думал о первой скважине – справится ли?

К первой скважине мальчика не допустили.

– Ты приглядись пока, – сказал ему Миша. – Дело наше вроде не очень хитрое, да с наскоку его не потянешь. Смотри пока.

И мальчик смотрел.

Сначала геодезист, побегав по территории, определенной для бурения, с нивелиром и теодолитом на трехногих штативах, сделал разбивку будущих скважин. Потом Тумба насадил на начальную штангу желонку – полый бур с прорезью, куда при бурении и набивается проба грунта – керн. Штанги с внутренней резьбой буровики называли «девочками», а с внешней – «мальчиками». Потом к начальной штанге с противоположного к желонке конца приладили замок – устройство, намертво зажимающее штангу, – а на две его короткие ручки, удлиняя их, надели патрубки – обыкновенные обрезки стальных труб. Миша с Тумбой, давя на патрубки, пошли друг за другом по часовой стрелке, а Студент налег на замок своей тяжестью сверху, одновременно следя, чтобы забуриваемая в землю желонка не сбивалась с центра. По мере углубления желонки штанги наращивались: «мальчик» – «девочка», «мальчик» – «девочка». Замок, ясно, тоже переставлялся – все выше и выше. Когда желонка забивалась грунтом, ее вытягивали, подцепляя штанги специальными крючками, вычищали содержимое чистиком и опускали вновь. Пробы-керны, обернув бумагой и сделав отметку, с какой они глубины взяты, складывались в ящик.

Работа, и точно, была не очень хитрая. И на третьей скважине мальчика к ней допустили. Теперь он ходил по кругу следом за Мишей, а Студент с Тумбой центрировали, вытягивали желонку и меняли штанги. На двадцатиметровой глубине бурение завершили полностью, но с подъемом желонки не торопились. Курили, поглядывая на мальчика и как-то безадресно переговариваясь.

– Может, не надо? – говорил Студент.

– Ну его, – сплевывал Миша. – Пацан еще.

– Окрепнет пусть, – говорил Студент.

– Кожа да кости, – сплевывал опять Миша.

Хмуро помалкивающий Тумба наконец не выдержал этого непонятного для мальчика диалога и заорал:

– Он что, фраер? Все крещение проходят. Обычаи надо блюсти. Здесь не малина! – и выплюнул недокуренную сигарету.

– Ладно, – переглянувшись, нехотя согласились с Тумбой Студент и Стрела. И одновременно посмотрели на мальчика так, точно пытаясь предупредить его об опасности. Но мальчик никакой опасности не ощущал – он жил ожиданием полного завершения с в о е й скважины, когда ему доверят крючок, и он вместе со всеми потянет с глубины желонку...

Мальчику протянули крючок. Все поднатужились, подцепив крючками колонну штанг, и внизу слышно чавкнуло – желонка вырвалась из тисков грунта. И чем выше ее поднимали, тем свободнее скользила она по расширяющейся к верху скважине. Где-то на половине пути желонки к полной свободе мальчик услышал крик Тумбы:

– Держи!

Заметить, как одновременно с криком, бросив крючки, от скважины все отскочили, он уже не сумел. На мгновение ему показалось, что из плеч выдернули руки. И до ужаса испугался скрежета уходящих вниз штанг по его крючку.

– Держи! – снова заорал Тумба.

Мальчик собрал все силы и налег на крючок телом. Крючок, дернувшись, заклинил штангу, и падение вниз колонны с желонкой прекратилось.

Очнулся мальчик на траве. В высоком белом небе плыли странные яркие звезды. Они плыли по кругу, точно в хороводе. Когда звезды погасли, а небо из белого вновь поголубело, мальчику помогли подняться.

– Идти-то можешь? – откуда-то издалека спросил Студент.

Мальчик кивнул, прижав руки к животу, в котором бушевал жестокий огонь.

– Ничего, оклемается! – хохотнул где-то Тумба,

Жестокий огонь, вырвавшись из живота, выжег мальчику глаза. Но это ему только показалось – вскоре зрение вернулось. Я первым мальчик увидел Мишу. Тот отвернулся.

– Мозгляк! – презрительно сказал, покуривая рядом Тумба.

«Что же я натворил?» – испугался мальчик и спросил, слыша в ушах глубокий звон:

– Я что-то не так сделал?

– Чуть желонку не упустил, – отозвался по-прежнему презрительно Тумба.

– Ничего, – тут же успокоил мальчика Студент. – Кажется, обошлось...

Потом мальчик был горд, что ему удалось удержать многокилограммовый груз и спасти скважину...

Осенью, заработав за летний полевой сезон немалые, по его представлению, деньги, мальчик отправил в санаторий маму. И почти сразу после ее отъезда его вызвали в военкомат на допризывную медицинскую комиссию. Хирург, ткнув мальчика пальцем чуть выше пупка, написал затем в обходном листе: «К строевой службе негоден». И спросил, скрывая под суровым взглядом жалость:

– Где же угораздило тебя так надорваться, малый?..

Когда мальчик станет по-настоящему взрослым и забудет многое из самого плохого и самого хорошего, что случалось в его жизни, он не часто, но будет возвращаться памятью к первой своей скважине в геологоразведке. Потому что забыть можно все, но только не подлость, своя она или чужая.

НАУКА

Первые свои дни в поле я перебивался хлебом, чаем и водой. Не лезли в горло ни жирные супы, ни дежурные, щедро пропитанные маслом, разнообразные каши на второе блюдо. Едва оказавшись в алюминиевой миске, еда мгновенно покрывалась мошкой, и такая живая копошащаяся «приправа» вызывала невольное отвращение. Я страдал от голода, но гордо не выказывал этих страданий. Потом стало немного легче – я догадался съедать из супа мясо. Геологи посматривали на меня с любопытством, но молчали. Только когда я впервые выловил из глубины миски кус свинины, старый буровик Саныч вроде бы одобрительно заметил:

– Находчивый ты, Колька. Как солдат.

– Почему... как солдат? – давясь непрожеванным куском, спросил я.

– А солдат первым делом всегда мясо съедает. Хлёбово что – вода, а водой можно и пренебречь, если вдруг объявят тревогу. А вот мясо жалко оставлять, почему солдат и съедает его предусмотрительно в первую очередь, – объяснил он.

Геологи, управившись со своими порциями и попросив у дежурного по кухне добавки, тут же сдобренной летающими тварями, довольно похмыкивали в миски.

Мясо – мясом, но, оказалось, без «хлёбова» можно и ноги протянуть. Ручное бурение – работа тяжелая, семь потов сойдет, пока добьешь одну скважину, а потеть мне было нечем. Вода и чай только ослабляли, уходя из тела сразу, а не постепенно, и вскоре по утрам я едва тащился на площадку к станку своей бригады. А за завтраком, обедом и ужином я ловил на себе уже не любопытные, а сожалеющие взгляды геологов. Но все, как и раньше, прикидывались, что не замечают не тронутой мной пищи. И на бурении никто послаблений мне не делал. Напротив, перевели с центровки бура на его подъем, когда необходимо особое напряжение сил. Бригадир Артюхов объявил этот перевод поощрением.

– Растешь, Коля, – сказал он. – Меня в твоем возрасте на подъем только через три месяца поставили, а тебе всего через неделю такое доверие оказываем...

Вечером, едва добравшись до навеса нашей полевой столовой и наконец осознав, что дальнейшая «диета» сведет меня в могилу, я, закрыв глаза, отправил в рот полную ложку супа. И сразу же обожгли небо сотни, тысячи, а может, и миллионы мельчайших насекомых, устремившихся затем и в желудок. Я едва успел отскочить от стола, и меня вывернуло наизнанку. Теперь геологи поглядывали в мою сторону с пренебрежением. Вернуться вновь за стол я постыдился и забился за палатку, где и проплакал до ночи. Когда совсем стемнело, появился Саныч. Опустившись рядом, положил тяжелую руку мне на плечо.

– Не тем брезгаешь, Колька, – сказал он. – Чище живого, которое не человек, ничего на свете нет.

– А человек, Саныч, значит, грязный? – всхлипнул я.

– Не всякий и не всегда, – сказал он, – Дети, скажем, они чище чистого. Грязь уж потом налипает, когда вырастают. Неприметно так, бляшками. Сам и не чувствуешь, а со стороны, другими глазами, видно. Вот как нам всем – тебя.

– Выходит, я грязный?! – возмутился я, попытавшись вскочить, но рука Саныча не пустила.

– Есть уже немного, налипло, – ровно, как постороннему, сказал он. – А почему – соображаешь?

Я замотал головой: нет, мол, не соображаю.

– А потому, что ты себя выше всех поставил. Вам, мол, гоже, а мне – неможе. Вы – мошкоеды, а я – лучше без обеда, – неожиданно в рифму заговорил Саныч. Я поинтересовался также неожиданно: – Ты что, с няньками рос, ананасами одними питался?

– Нет, я в интернате, какие няньки, – залопотал я. – А ананасы нам лишь однажды давали – кислые такие...

– Ага, – сказал Саныч. – это, значит, отпадает – про нянек. А отец твой, слышал, давно умер. Тогда, получается, матушка твоя пирожными тебя перекормила, так?

– У меня мама, как все. Кассиром работает. А с ее зарплаты не до пирожных, – попытался я снова вывернуться из-под руки старого буровика. – Ты же знаешь, Саныч! Ну чего ко мне пристал?..

Вывернуться не удалось и на этот раз, хотя Саныч, казалось, и не держал меня за плечо.

– Знаю, – подтвердил Саныч. – И дядьку твоего, Георгия Васильевича, знаю – чистейшей души человек. Я с ним не одно поле прошел. Не знаю только, что скажем ему, когда он справится о тебе. Не как начальнику нашей нерудной партии, а как родному тебе человеку. На дело ты старательный, безотказный, а вот брезгаешь не тем, – повторил он.

– А чем надо брезговать, Саныч? – присмирел я.

– Чем, спрашиваешь? – Саныч задумался. – Я не знаю, – признался он через минуту. – Но я знаю главное – чем не надо брезговать. – Рука его на моем плече сделалась невесомой, но теперь я и не подумал убегать от буровика.

– Чем? – подался всем телом к нему.

– Людьми, – коротко сказал Саныч. – Какими бы они ни были, – и, немного помолчав, добавил: – Людьми и еще... любовью. А чем надо, – выделил он слово, – это тебе жизнь подскажет...

Утром, пусть поначалу и через силу, заставляя себя, я ел пшенную кашу, обсыпанную мошкой и комарьем, наравне со всеми. И если кто смотрел на меня, то как на равного себе, без любопытства, сожаления или пренебрежения. А когда мы пришли на буровую площадку, Артюхов вернул меня на центровку.

– Знаешь, – сказал он как бы мимоходом, – здесь острота ощущений необходима, работаем-то на глазок, а у тебя глаз молодой, острый и точный. А на вытяге успеешь еще наломаться...

Жизнь вычеркнула из моей памяти многое, но ночной разговор, науку, преподанную мне, тогда мальчишке, старым буровиком, помню. Науку не брезговать людьми. Науку любви и уважения к людям.

РАЗНАЯ ЛЮБОВЬ

Молодой журналист Нефедов, отработав после окончания университета одиннадцать месяцев в областной молодежной газете, собрался в отпуск. Это был первый его рабочий отпуск, причем выпавший на июль, что в газете случается редко, и ему по-доброму завидовали, хотя многие сотрудники и недолюбливали Нефедова за самоуверенность и высокомерие.

– Наверное, к морю махнешь? Или к родителям поедешь? – спросил его редактор, подписав заявление на отпуск.

– Приятное нужно совмещать с полезным, – поправив модные очки, назидательно ответил Нефедов и попросил оформить ему вместе с отпуском и командировку на экспортный газопровод. Редактор удивился, но возражать не стал: штат «молодёжки» невелик, каждый сотрудник на счету, всюду не поспеешь, а тут вдруг желают совместить отдых с работой. Нефедов хоть с гонором, но писать умеет, намечается на будущее интересный и престижный задел, газета от такого совмещения только выиграет, да и парень, глядишь, пооботрется на трассе среди рабочих людей.

– Что ж, желаю удачи, – напутствовал редактор сотрудника...

Возвращаясь из командировки, совмещенной с отпуском, Нефедов был доволен. «Горькому, конечно, было сложнее, – размышлял он, пересаживаясь с попутки на попутку, – но и я не промах». За его спиной остались Краснотурьинск, Серов, Ивдель – основные базовые города, через которые или рядом, пересекая Северный Урал, протянулась нитка газопровода. Десятки встреч, сотни цифр и масса впечатлений были занесены в толстый, с золотым тиснением на обложке блокнот. Не прогадал Нефедов и материально – встречали его везде с радостью, раскошеливаться приходилось редко, так что отпускные остались почти в целости и сохранности, а скоро к ним прибавятся деньги за командировку, с учетом северного коэффициента набежит немало, и новенькая однокомнатная квартира, считай, примет наконец божеский вид, когда он купит на сбережения стереофоническую аппаратуру. Но главное, конечно, было в материале, им собранном, тянущем, как считал Нефедов, не только на газетные публикации. Прикрывая глаза, он уже даже видел обложку первой своей книги, оформленной его же, авторской, фотографией, – уходящая к горизонту просека в вековой тайге, а на ближнем плане плеть труб, поднятая мощным трубоукладчиком. Названия будущей книги он пока не успел придумать, но ее подзаголовок родился еще до поездки – «записки молодого журналиста». Скромно, без претензий, но с подтекстом – молодой, ясно каждому, видит больше старика, чувства его острее, а взгляд свежее. Прозябать всю жизнь в молодежной, пусть и областной, газете Нефедов не собирался, книга должна была открыть ему широкую дорогу...

Разбудила Нефедова ругань шофера «МАЗа», к которому он пересел на границе Омской и Тюменской областей. За стеклом кабины уже сгущался вечер, а ругань неслась из-за поднятого капота машины. Поморщившись, Нефедов выбрался из кабины.

– Случилось что? – спросил он у водителя, залезшего с головой в мотор. Кажется, его звали Костей, но точно Нефедов уверен не был – столько уже сменилось водителей на его обратном пути, что все их имена и запоминать не стоит.

– Карбюратор, кажись, полетел к черту! – вновь выругался тот, подняв к Нефедову чумазое лицо. Потом спрыгнул на землю, хлопнул, закрывая, в сердцах капотом, швырнул под ноги мазутную ветошь. – Словом, приехали!

Нефедов огляделся. Они застряли на избитом проселке, тайга кончилась, вокруг простиралась степь, только на востоке, еще в пределах видимости, чернели какие-то строения.

– Деревня там, – уловил его взгляд водитель, тоже молодой парень, быть может, даже ровесник Нефедова. – Отделение, точнее, совхоза. Я всегда здесь езжу, тут путь короче, и резина меньше бьется, чем на бетонке.

Резина Нефедова не интересовала.

– А что, запасного карбюратора у вас нет? – спросил он.

Водитель странно на него посмотрел.

– Знаешь, – сказал он, – ты шагай в деревню, попроси пригнать трактор, а я еще пока покопаюсь. Если не сам, то утром помогут исправить – и тронемся дальше.

– Утром, вы обещали, будем в городе, – напомнил Нефедов.

– Знать бы, где упадешь... – буркнул водитель. – А если тебе так к спеху, шагай на станцию, она километрах в пяти от деревни, а от нее до города по железке верст триста всего.

Шагать до станции Нефедову не улыбалось. И степь кругом, болотистая, наверное, судя по ковылю, а местность незнакомая, ночь на носу, заплутаешь еще, чего доброго, лучше уж переждать до рассвета, решил Нефедов. Тем более сам соблазнился на попутки, чтобы под завязку набраться впечатлений. «А тут еще приключением пахнет», – смекнул он вдруг, сразу же представив, как будет о нем рассказывать, на зависть всем, в редакции. И кивнул водителю, поправив очки:

– Ладно, так уж и быть. А где мне там тракториста найти и переночевать?

– Да в первую же избу стукни, – сплюнул водитель. – Люди же живут...

«Люди... – размышлял Нефедов, вышагивая к деревне по проселку. – Если каждому открывать и на ночевку пускать, никаких дверей не хватит...» И он вспомнил о двери своей, обитой полированными рейками, с двумя французскими замками, английским глазком на уровне груди и ручкой, тоже импортной, кажется, итальянской. Ручкой, правда, ему не долго пришлось любоваться, через неделю с мясом вырвали, теперь, наверное, на другой двери красуется...

К деревне, уже закрывшей на ночь ставни, он вышел неожиданно быстро. Она представляла собой недолгую улицу с двумя рядами домов, обрамленными перед окнами палисадниками, за ней. если идти по направлению к станции, как показывал водитель, проглядывал кирпичный сарай, а поодаль от него приткнулся арочный коровник. «Машинный двор», – решил про кирпичный сарай Нефедов и завернул, опять вспомнив слова водителя, к ближнему дому. Дверь была нараспах, но он все же постучал в косяк, и тотчас же, точно его ждали, послышалось:

– Входьте, входьте...

Нефедов, пригнувшись, прошел сенки, переступил порог и оказался в просторной кухне. Половину кухни занимала печь, которая, несмотря на лето, топилась, и на плите в железном корыте ворчало какое-то дурно пахнущее месиво. Пожилая женщина, вытирая руки о цветастый передник, выплыла к нему из клубов пара.

– Вот, хлёбово хрюшкам варим, – извиняющеся сказала она, протягивая Нефедову ладонь, мягкую и красную, точно свекла: – Авдотья Ивановна.

– Нефедов, – сказал Нефедов, как бы не заметив протянутой руки, и тотчас выложил то, что привело его в эту деревню и в этот дом,

– А ночевайте, – не потеряла приветливости женщина, спрятав руки под передник. – Проходьте в горницу, там свежее, а я чай поставлю, проголодались небось...

– А трактор? – напомнил Нефедов.

– Санька! – крикнула женщина.

На зов откуда-то вынырнул пацаненок лет десяти, чисто, но бедно одетый, бросил на гостя исподлобья заинтересованный взгляд.

– Санька, – оказала ему женщина, – бегай до дядьки Федора, скажи, пускай свой трактор заводит, на верхней дороге машина стала.

Санька юркнул из дома, а Нефедов прошел в горницу. Она была гораздо меньше кухни и казалась совершенно белой от занавесок, накидок, покрывал. Даже на круглом столе посередине лежала белоснежная скатерка. «Только слоников на комоде не хватает», – подумал, усмехнувшись, Нефедов. Шторы, тоже белоснежные, скрывали две двери, ведущие из горницы, должно быть, в спальни. Нефедов присел на старинный гнутый стул, а минут через пять перед ним уже дымилась тарелка с борщом. Пока он ел борщ, не замечая, что капает с ложки на скатерть, хозяйка пропадала на кухне, но за чаем села напротив, пододвинула ближе к гостю сахарницу, розетку с вареньем, вазу с какими-то подозрительными на вид, но вкусными плюшками, и наконец не сдержала любопытства:

– А сами-то отколь будете?

– Из газеты, – коротко отвечал Нефедов.

– А к нам каким ветром?

Нефедов многозначительно поправил очки.

Женщина, помолчав, хотела было продолжить расспросы, но тут вернулся запыхавшийся Санька.

– Завел дядька Федор трактор? – спросила она.

– Завел, – шмыгнул носом пацан. – А шофера, сказал, не ждайте – к себе определит, – выдал он дополнительную информацию, разглядывая Нефедова во все глаза. Нефедов уставился в потолок. Женщина, должно быть, это заметила.

– Иди спать, – строго сказала она, и мальчишка неохотно повиновался, скрывшись за дальней от стола шторой.

– Внучек мой, – гордо сказала женщина, когда Нефедов вернулся к чаю и плюшкам. – Дочки сын, – пригорюнилась она. – Разбежалась дочка-то со своим, а...

Нефедов зевнул.

– Да вы, гляжу, спите совсем! – всполошилась женщина. – Проходьте сюда, проходьте, – вскочив, раздвинула она шторы, прикрывающие дверь в другую комнату, оказавшуюся, и вправду, спальней. Нефедов, которого действительно потянуло в сон, не противился...

Проснулся Нефедов от голосов. Знакомый, хозяйки, звучал редко, а другой был мужской и усталый. «Шофер это», – решил Нефедов, но, прислушавшись, определил – нет, чужак какой-то, и, судя по глухоте и надтреснустости голоса, беседу с хозяйкой ведет человек пожилой, может быть. даже старик, и это явно не начало их разговора. Тонка ли стенка была, или, может, дверь осталась открытой, но как бы в горнице тихо ни разговаривали. Нефедов слышал все.

– ...Вот я и говорю Толичу, – рассказывал пожилой, как определи для себя обладателя мужского голоса Нефедов. – Говорю ему, значит: «Отпусти, Толич, дней на десять». Сам-то, знаю, не отпустит, потому и прошу десять. Уж-уж, а на трех настою.

– Это зачем же, Саныч? – спрашивает.

– Чую, – говорю.

– Отколь чуешь? – спрашивает. – Дятел телеграмму отстучал?

– Дятел не дятел, – отвечаю, – а чую.

– Чем же, – тянет волынку Толич, – каким нервом?

Ему ведь меня отпускать не с руки, я понимаю, но ничего поделать с собой не могу, потому отвечаю:

– Сердечным.

– А кто он, этот твой Толич? – послышался голос хозяйки.

– Бригадир, – отвечал пожилой. – Умнющий мужик, но – начальник, а начальнику прежде всего работу подавай. Ну, слово за слово с ним, а отпустил все же, знает, что уж если я зачуял, то ничем не удержать, только хуже сделаешь...

– А это что у тебя за чуянье такое? – перебила хозяйка.

– Как сошлись с Галей Павловной, женой моей, и пошло, – помолчав, продолжал пожилой. – Я ее не девкой взял, бабой. До меня обабили. Знал... Вот. Сошлись, жили. Я на заводе тогда... А тут она кашлять стала. Врачи советуют: на юг перебирайтесь. А она – ни в какую. «Здесь, – говорит, – родилась, здесь и помру, коли судьба такая». Ну, подумал я, подумал и решил: на заработки подамся, чтобы она для лечения по югам ездить могла. Подался в ручное бурение, к Толкчу. Дней сорок прошло – схватило. Работаю, отдыхаю, сплю ли, а все одно чудится: я счас здесь, в поле, а Галя Павловна, жена моя, там, дома, другого приваживает. Вот. Силился, силился, а потом нож в сапог и к Толичу. По первым разам отпускал сразу... Еду, значит, а у самого видения и мысля: приеду, мол, застану – и обоих...

Хозяйка ахнула.

– Да, – сказал пожилой, – такие вот пироги...

– Бьешь ты ее? – донесся строгий вопрос, и Нефедов поморщился, брезгливо натянул на себя одеяло, спрятался с головой, но голос пожилого пробился все равно:

– Когда еду домой, думаю: коли не застану никого с ней, так побью. Приеду, Утром я всегда заявляюсь, потому счас и здесь. Электричка-то от вашей станции как раз к утру в Омске будет, – пояснил он. – Вот, приеду, дверь тихохонько отомкну – и в дом мигом. А она уж мне навстречу... Будто чует. И как увижу ее, так про все и забуду начисто. Словно только миловаться с ней и спешил в такую даль. Вот. И уезжаю спокойный, А пройдет время – и зачнет, и зачнет...

– Не бьешь, значит! – обрадовалась хозяйка.

– Не бью, – подтвердил пожилой. – Раз только было, – сник он вдруг. – На курорте... Да. Отправил я Галю Павловну, жену мою, в Гагры на три месяца по квартирному. Вот. А сам работаю, бью скважины. И как прижмет через месяц... Бегу, значит, к Толичу. Отпустил. Прилетаю. Сначала до Адлеру самолетом. А там уж автобусом. В Гаграх, чую, уж точняком поймаю! Нашел квартиру.

– Нет, – говорит хозяйка, – супруги вашенской.

– А где она? – спрашиваю,

– На фильму, – отвечает, – ушла.

Это в ночь-то!

Я в дверь, к калитке только, а навстречу Галя Павловна, жена моя.

– Где, – кричу, – находилась?!

– В кино, – отвечает, а сама ко мне, ко мне, радостная такая, шепчет: «Саня, Санечка, я как чувствовала, с сеансу ушла...»

– Я тебе! – кричу.

В горнице повисло молчание. Нефедов отбросил одеяло. «Маразматик какой-то», – подумал он о пожилом, но обнаружить себя хотя бы кашлем не решился.

– Ну? – прервала молчание хозяйка.

– Ну, говорил я разное, – отозвался глухо пожилой, – кричал. А она мне плачет:

– Люблю, – плачет.

– Не верю! – я ей.

Дальше – больше, а потом она и говорит твердо так:

– Спытай!

– Как? – спрашиваю.

– Как хочешь, – говорит. – Хоть убей, – соглашается.

Ну, тут я размахнулся...

– Боже ты мой! – ахнула хозяйка, а Нефедов от омерзения передернулся.

– Размахнулся, – упал голос пожилого, – а ударить не смог.

– Слава тебе, Господи! – облегченно вырвалось у хозяйки. – И не переживай. Не ударил ведь.

– Так хотел...

– Мало ли кто чего хочет, – рассудительно сказала хозяйка. – Хотеть – одно, а сделать – другое. Я вот что тебе скажу – ребеночка вам надо.

– Старый я уже для ребеночка, – вздохнул пожилой.

– Какой же ты старый! – возмутилась хозяйка. – Тебе, поди, и пятидесяти нету?

– Будет скоро...

– Вот видишь. А у нас вон сосед через дорогу живает, ему шейсят, а младшему сыну пять годочков... А женке твоей сколько?

– Гале Павловне, жене моей, тридцать девять завтрева дня исполнится.

– Вот видишь, – снова повторила хозяйка, теперь уже укоризненно. – Она, мож, и болеет потому, что не рожала никогда. Не рожала ведь?

– Не рожала.

– А как родит – все ее хворости как рукой сымет, а ты в себя придешь, – предрекла хозяйка. Тебя и счас не ревность гоняет, а тоска по ей и ребенку, – сделала она вывод, потом спросила: – Водку-то пьешь?

– Не пью, – сказал пожилой. – Пил когда-то, а как с Галей Павловной, женой моей, сошлись, так она сказала: «Брось!» – я и бросил.

– А мой зять пил, – вздохнула хозяйка.

Тут Нефедов ощутил, как он хочет пить. Да и вставать, наверное, пора, щелочка между ставнями уже светлая, и он, повозившись для вида, шумно сбросил с кровати свое молодое крепкое тело, а когда оделся и вышел из спальни, человека, говорившего с хозяйкой, имя и отчество которой Нефедов уже успел забыть, в горнице не было. Женщина убирала со стола чайные чашки.

– Был кто? – вроде бы равнодушно поинтересовался Нефедов. – А то я будто бы разговор сквозь сон слышал...

– Был, – вздохнула хозяйка. – Вроде вас, прохожий. На станцию только что убег. Трудной любви мужчина...

– Да разве это любовь? – поправил очки Нефедов.

– А говоришь, сквозь сон слышал! – впервые выказала неприязнь женщина, глянув на Нефедова прямо и строго. – Любовь, скажу тебе, она разная бывает, как и люди разные, как...

Ушел Нефедов, не простившись. У кирпичного сарая, и вправду ока­завшегося машинным двором, его уже ждал не выспавшийся, но веселый водитель.

– Ну, как спалось? – поинтересовался он. Нефедов неопределенно пожал плечами. В кабине его вновь сморило, он проспал до города, а проснувшись, уже не помнил ни пожилой женщины, ни исповеди ее ночного гостя, которым, даже запомни он ж, все равно не нашлось бы места в его книге с трубоукладчиком на обложке.

КАБЛУКИ

До геологоразведки я учился в техникуме.

Раньше же раньшего, как выражался в детстве, чтобы отметить нечто очень далекое, – в интернате. Самыми теплыми местами на территории интерната были котельная и столовая. А между интернатом и техникумом был восьмой класс в обыкновенной – нормальной, как говорили тогда, – школе...

В ту пору верхом мужской молодежной моды были расклешенные брюки с широким и высоким – до пупа – поясом и узконосые – лодочки – туфли. Ни того, ни другого у меня, естественно, не имелось. Я продолжал носить старенькие хлопчатобумажные штаны, которые сам и зауживал на древней швейной машинке мамы. «Дудки» были модными до штанов расклешенных. Черный шевиотовый костюм, первый в жизни и купленный мамой после того, как она все же решилась забрать меня из интерната, я надевал редко – берег его к выпускным экзаменам.

Когда экзамены за восьмой класс были сданы и я стал обладателем свидетельства о неполном среднем образовании, мама спросила:

– А что дальше, Коля?

– Работать пойду! – буркнул я, мечтающий о клешах и лодочках.

Мама вздохнула.

– Нет уж, Коля, – наработаться ты еще успеешь, – тихо сказала она. – Да, успеешь. Поэтому нужно учиться дальше. Нет, не в школе, – испугалась она, когда я вздернулся. – Не в школе, потому что двоих вас я не потяну, – призналась она, вспомнив о моем младшем брате, – Я говорю о техникуме. В техникуме и учиться не очень долго, и стипендию платят. А когда практика, еще и часть зарплаты. – И она опустила глаза на мои старенькие зауженные хлопчатки. – А новые брюки мы завтра же закажем. В ателье. Я премию вчера получила...

Обещанная долгожданная обнова и решила, похоже, исход этого разговора. «А лодочки я куплю с первой стипендии», – размечтался я, и вступительные экзамены в химико-механический техникум сдавал в модных штанах. А вообще-то мне было все равно, в какой поступать-сдавать, но этот посоветовала мама, объяснив его преимущество перед другими так:

– Если что, у меня в столовой этого техникума хорошая знакомая работает – тоже кассиром...

Должно быть, у тех, кто хотел учиться в химико-механическом техникуме, знакомых в столовой не было, поэтому конкурс отсутствовал, и я легко, пусть и с одними тройками, поступил на отделение нефти и газа.

«Мой сын – студент!» – хвасталась мама всем подряд. Я не возражал, но отлично понимал, что никакой я не студент, а обыкновенный учащийся, только не школы, а техникума. «Корочки», мне выданные, так и назывались: «ученический билет».

Несмотря на голимые тройки, стипендию мне положили весомую, как в институте – двадцать восемь рублей. Мама получала тогда семьдесят. А тут почти половина ее зарплаты, и я ходил, задрав нос. Немного, правда, огорошил однокурсник, сдавший экзамены на четверки, но стипендией обделенный.

– Потому что ты из малообеспеченной семьи, а из таких семей всем дают, хоть на двойки учись, – сказал он. И отвел завистливый взгляд от моих новеньких полосатых клешей. – Хотя по тебе не скажешь...

Учеба в техникуме мало чем отличалась от занятий в школе, разве что уроки гордо назывались лекциями – первый год был общеобразовательным. Да и проучились мы недолго – в середине сентября весь первый курс техникума бросили на уборку картофеля. Утром мы приходили в рабочей одежде, подкатывали автобусы, и нас отвозили на поля пригородного совхоза. Вечером отвозили обратно.

Погода стояла редкая даже для Сибири в эту пору года – холодная, дождливая и вперемешку с мокрым снегом. Поля раскисли, и картофелекопалки ползали по ним, точно гусеницы. Мерзли руки и ноги, стыло тело. Но на третий день «картошки» мне уже казалось, что и на юге, на берегу какого-нибудь теплого моря не может быть солнечнее и теплее. Казалось так, потому что я влюбился.

Я влюблялся и раньше, и не раз, но подобного еще не испытывал. Эта любовь была особенная, бросавшая в дрожь, вонзавшаяся сладкой занозой в сердце, обволакивающая неведомой прежде истомой. Я смотрел украдкой на Нину, шлепающую по грязи с ведром за картофелекопалкой, и млел, и таял, и парил. Лицо ее я разглядел позже, а поначалу не сводил глаз с ее крутых плеч, обтянутых тесной фуфайкой, с ошеломляющих выпуклостей фуфайки на груди, а от ее полных крепких ног, обутых в короткие сапожки из когда-то светлой, а теперь грязной резины, подкашивались мои колени.

Нина поступала в техникум в другом потоке и на другое отделение – синтетического каучука, поэтому до «картошки» я ее не встречал. Но меня, оказалось, она отметила. Засмотревшись на Нину, я шлепнулся лицом в грязь, увернувшись от наползавшей на меня картофелекопалки, и она, подскочившая помочь мне подняться, сказала, не потешаясь, как другие, над моим видом:

– А-а, это ты! У тебя еще брюки – с ума сойти...

И вытерла мне лицо своим носовым платком.

Мы были с ней одного роста, нос к носу, но Нина была на три года старше меня, а мне тогда едва исполнилось пятнадцать. До техникума она работала на нефтезаводе, помощником оператора, что ли, а жила со старшей сестрой, оператором этой самой установки, на которой и получают синтетический каучук. Большего за десять дней в поле я ничего о ней не узнал. Да и некогда было узнавать – склонившись в три погибели, очень-то не разговоришься, а в обед, на который мы не ходили, нам и вовсе становилось не до разговоров. В обед мы убегали на дальний край поля к одинокому стогу сена...

Нина целовалась с открытыми глазами.

Когда я нечаянно, задохнувшись в ее губах, увидел ее, целующуюся с открытыми глазами, все во мне помутилось. И пахло от Нины не так, как пахло от других девушек, – дозволенностью, что ли.

– Я не девушка, – засмеялась она, когда я, не очень-то соображая, зачем говорю, промямлил ей об этом.

– А кто? – глупо не понял я.

– Много будешь знать – скоро состаришься, – снова засмеялась она и тут же туманно добавила: – А может, и не успеешь состариться – узнаешь.

Теоретически я знал, что могу «узнать», но дальше теории знания мои не распространялись. Я любил Нину, желая и боясь ее любви. Как ее глаз, которые оставались открытыми, когда она целовалась.

Нацеловавшись, Нина отдыхала, навалившись на стог спиной и покуривая. Мне, не курящему, нравилось смотреть, как она курит. Она курила, словно продолжая меня целовать – глубоко, но не жадно затягиваясь. Крупные и красиво очерченные ее губы, когда она докуривала сигарету, всегда были в крошках табака. Приподнявшись на локтях, я слизывал эти крошки, и они казались мне слаще поцелуев Нины. Она стонала, когда я слизывал табачные крошки, но не пускала мои руки под фуфайку и ниже. «Потом, – стонала она, глядя широко открытыми глазами в блеклое мокрое небо, – потом...»

Потом, день на десятый, мы добили картофельное поле. Нам сказали – едем домой, и мы пошли к автобусам,

– Айда сегодня в кино – сказала по дороге к автобусам Нина. – В «Маяковский». Там «Трех мушкетеров» крутят. А сестра на неделю в деревню уехала, – сказала она с оглушившей меня непоследовательностью.

– Айда, – выдавил я, споткнувшись, но все же удержавшись на ногах, и тут же споткнулся снова, но уже взглядом – на сапожках Нины, облепленных грязью. «Она же не в сапожках пойдет!» – испугался я, машинально вдруг вычислив, что в туфлях на низком даже каблуке Нина будет выше меня ростом. Убирать картошку я ездил в старых ботинках на толстой микропоре и с приличными по высоте, пусть и сбитыми, каблуками, потому, вдруг осознал, и был с ней ростом вровень. Если же она наденет туфли, да еще сделает высокую прическу, да туфли окажутся на «шпильках» – тогда верх женской моды, как расклешенные штаны вроде моих у пацанов... Но и отказаться я не мог. Приглашение в кино сулило мне, понимал я, то, о чем я знал, но никогда еще не испытывал. «Узнаешь... Потом... Сестра уехала», – бились во мне от макушки до пяток слова Нины.

Дома первым делом я нашел туфли мамы, какие она надевала только по праздникам, и поставил их рядом со своими «выходными» ботинками. Догадка моя зримо подтвердилась – мамины туфли на тонких и длинных – шпильки -каблуках оказались выше моих ботинок на полных два сантиметра. А я был выше мамы на голову. А Нина чуть-чуть выше меня даже в своих сапожках, -наедине с собой, пусть и запоздало, я мог признаться себе и в этом. А до встречи в кинотеатре оставалось меньше пяти часов. Если же вычесть время на дорогу, на стояние в очереди за билетами... Деньги на кино, к счастью, у меня были. Но вот каблуки...

Безвыходных положений, однако, и правда, не бывает. Я вспомнил, что мама никогда не выбрасывает износившуюся обувь. Не так уж много обуви было в нашей семье, чтобы ее выбрасывать. «Может, когда еще сгодится», – говорила мама об обуви, свое отслужившей, и прятала ее в нутро дивана. И я, порывшись в этом нутре, подыскал ботинки с прошарканной подошвой, но с почти не сбитыми каблуками. Оторвать каблуки от подошвы было делом минуты. Каблуки эти точно подходили по размеру к каблукам выходной моей обувки и прибавляли мне необходимые сантиметры роста, даже с небольшим превышением. Измерения я проводил не на глазок, а матерчатым метром, которым пользовалась, занимаясь шитьем, мама.

Приколотив гвоздями оторванные каблуки к каблукам своих ботинок «на выход», я даже залюбовался работой, проделанной, казалось, на совесть. Только вот ходить в ботинках с двойными каблуками стало неудобно – как на костылях. Ноги вихлялись и подламывались, и я искренне посочувствовал и маме, и Нине, и другим женщинам и девушкам, знакомым мне и незнакомым, которые носили обувь на высоких каблуках. Но час тренировки перед зеркалом, снятым со стены, научил ходьбе и в непривычной для ног обуви. Правда, теперь расклешенные мои штаны стали короткими, предательски обнажая каблуки, а на то, чтобы отпустить у штанин подвернутый запас, не оставалось времени. Сначала расстроившись, я затем успокоился: осенью темнеет рано, в кинозале на обувь вряд ли кто обращает внимание, а там уж ночь, а до начала сеанса, главное, не отходить от Нины далеко и не вставать к ней боком. Спереди не было видно, что каблуки неестественно высоки...

В кино я билеты купил, и до Нины, пусть и на первый ряд. Нина похвалила меня, когда увидела, что я сделал почти невозможное, – лестница и все подступы к кинотеатру были забиты людьми, спрашивающими лишний билетик. Набитых каблуков она не заметила, и мы опять были с ней одного роста, несмотря на ее «шпильки» немыслимой длинны. Или высоты? А вот после фильма, который я не запомнил и знаю по сей день только по книге, я оступился на лестнице. И с ботинка на правой ноге отлетел намертво, казалось, прибитый каблук. Пришлось, скрывая утрату, одной ногой идти на носке. Я шел, как ходят хромые, и Нина не могла не заметить моей внезапной хромоты.

– Ты что, – спросила она, – ногу подвернул?

Мы шли к остановке троллейбуса, а в мою сторону троллейбус не ходил, и вела меня к остановке Нина. «Узнаешь... Потом... Сестра уехала», – билось во мне, нарастая, ожидание неведомого, и я опрометчиво полупризнался:

– Немного.

– Бедненький! – пожалела меня Нина и притянула к себе. И мы так долго целовались, что я забыл об отлетевшем каблуке и мнимой своей хромоте.

– Да ты же идти совсем не можешь! – совсем озаботилась она, когда я, ошалевший от поцелуев, не дошел, а доковылял до остановки, освещенной яркими фонарями. И, не успел я воспротивиться, присела, чтобы посмотреть, что с моей ногой. Я резко шарахнулся в сторону, цепанув каблуком левого ботинка о бордюр, и его прибитая половина, сияя кривыми гвоздями, подкатилась к Нине. Она испуганно выпрямилась, не понимая, что за штуковина невесть откуда появилась перед ней, и я, оказавшись ниже Нины почти на голову, ощутил себя гномом...

Дальнейшее я помню смутно. Помню лишь, что, когда остался на остановке один, машинально нагнулся и поднял оторвавшийся каблук. А затем зачем-то сунул его в карман и побрел домой. Но самое ужасное ожидало меня на другой день в техникуме. Первый же встреченный мной однокурсник, тот самый, сдавший экзамены на четверки, но обделенный стипендией, спросил, с интересом меня разглядывая:

– А правда, что ты сапожником заделался, говорят?..

Документы мои из техникума забирала мама. «И правильно делает, что уходит, – похвалила меня знакомая мамы, которая работала в столовой техникума. – С химией свяжись – всю жизнь на лекарства работать будешь. Пусть лучше по торговой части идет», – посоветовала она. Но я «ушел» в геологоразведку, чтобы быть подальше от города, в котором мог случайно или нечаянно встретиться с Ниной... Я не знаю, как сложилась ее судьба, но часто вспоминаю Нину и немного завидую уже взрослому сыну, которому не надо набивать каблуки, – такого высокого он роста. Хотя дело, конечно, не в том, каким ростом наделяет нас природа.

ДОЛГ

Это было после интерната, но еще до работы в геологоразведке и раньше учебы в техникуме – в восьмом классе, накануне Женского праздника. Вот когда, вспомнил я, глядя, как уплывает, проваливаясь в землю, уходит навсегда дядя Гоша, закрытый красной крышкой. О дерево застучали мерзлые комья, потом вырос холмик, тут же запорошенный мокрой февральской метелью.

– Надень шапку, – снова напомнила мама, и на этот раз я послушался, но давнее воспоминание не отпустило и в автобусе на обратном пути с кладбища. Я точно вновь сбегал по лестнице универмага. И поскользнулся на последней ступеньке, забалансировал, пытаясь удержать равновесие, и удержал его, но было уже поздно – ваза, обернутая целлофаном, перетянутым синей ленточкой, шмякнулась под ноги, в грязный снег, а под снегом был асфальт, и пятирублевый подарок однокласснице беззвучно рассыпался на мелкие осколки-грани в прозрачном мешке.

Другой пятирублевки у меня не было. Я и эту-то, потраченную на уже разбитую вазу, едва выклянчил у мамы, уговаривая ее весь вечер.

– Странный обычай, – удивилась она, узнав, зачем мне понадобились деньги. – Насколько я помню, в интернате вы дарили девочкам подарки, сделанные своими руками. Разве ты не можешь, как прежде, сделать в подарок пенал, или плечики для одежды, или указку, или вот, – показала она на прибор для выжигания по дереву, – картину?..

– Не могу, – уныло твердил я. – У них не свое принято дарить, а купленное в магазине. И всем девочкам одинаковое, чтобы никто не обиделся.

– И что же одинаковое вы решили дарить? – усмехнулась мама.

– Всем по вазе. Одна ваза как раз пять рублей и стоит. Завтра с утра купим, а после уроков подарим.

– Странный обычай, – повторила мама. – Вот тебе и нормальная школа... Может, и на подарок мне дать тебе денег?

Я заплакал. Мама вздохнула, вытянула из сумки тощий кошелек и молча положила на стол пять рублей...

И вот теперь не было ни денег, ни подарка, ребята торопились в школу, а староста класса успокоил:

– Там еще этих ваз завались. А если нет денег, займи у кого... Просить второй раз у мамы я не смел. Она и так, наверное, отдала последние, потому что лишних денег у нее никогда не водилось. И занять мне было не у кого, «Разве что у дяди Гоши?» – вспомнил я о брате отца, геологе. Полевой сезон в геологоразведке еще не начался, и дядя Гоша наверняка был в своей конторе как раз неподалеку от универмага. От этой конторы, вспомнилось вдруг, я и уезжал в первое свое поле после окончания шестого класса. Дядя Гоша взял меня в экспедицию, потому что очень хотел, чтобы его племянник тоже стад геологом. Своих детей у дяди Гоши не было. Точнее, они были, но девочки, а дядя Гоша считал, что настоящим геологом может быть только мужчина. Тогда я провел с ним все лето, научился бить шурфы, управляться с нивелиром и теодолитом, помогал бурильщикам, но на другое лето я с ним не поехал, хотя очень хотел. И дядя Гоша не был против взять меня снова в поле. Но восстала его жена, тетя Шура.

– Вот что, Зина, – явилась она к маме, – мы не миллионеры. Если бы твой Колька сам зарабатывал, а то его Георгий кормит. Да и поле – не дом отдыха. А если с твоим Колькой, не дай Бог, что случится...

Тетя Шура была скупая и держала дядю Гошу, как-то услышал я, в черном теле. Последний ее довод добил маму. и дядя Гоша уехал в поле без меня. Но теперь помочь мог только он. И я побрел к нему в контору.

Увидев меня, дядя Гоша встревожился:

– Что-то случилось, Коля?

– Нет! – мотнул я головой.

– Тогда садись, – обрадовался он, – и рассказывай, как живете. А то я все никак не могу к вам вырваться. Видишь, камеральной работы сколько? – показал он на стол, заваленный картами, кальками, планшетами.

– Нормально живем, – присел я на краешек стула.

Дядя Гоша пристально на меня посмотрел.

– Нормально, говоришь... Тогда почему такой потерянный? Обидел кто?

– Нет, – вякнул я.

Дядя Гоша поднялся из-за стола и подошел ко мне вплотную.

– Не забывай, Николай, – я брат твоего покойного отца, а отец твой всегда говорил правду. Так что не темни, а рассказывай начистоту. Как тогда, когда ты в интернате не захотел учиться. Мол, надоело слышать, как инкубаторским на улице дразнят. Теперь, надеюсь, дразнить перестали. Или как-то по-другому стали дразнить? Так врежь тому, кто дразнит...

– Нет, теперь никак не дразнят, – промямлил я, не зная, как попросить у дяди Гоши денег.

– Да не тяни ты, Колька, резину, а рассказывай все напрямую! – уже приказал дядя Гоша. – Я ведь еще из ума не выжил, а ты глаза прячешь. Значит, что-то все-таки случилось...

И я рассказал о разбитой вазе и пяти рублях, без которых не купить другую.

– Ну, беда эта поправимая, – засмеялся дядя Гоша, но не весело, а озабоченно. – У меня, правда, пятерки нет; но ты подожди, я скоро, – заторопился он.

Дяди Гоши не было долго, я даже устал ждать, а когда он наконец вернулся в тесную свою комнатушку, гордо называемую кабинетом, лицо его было красным.

– Вот, – протянул он мне мятые рубли. – Ты только извини, что такими, – попросил виновато. – Понимаешь, получка в нашей конторе только послезавтра...

– Я верну, я в долг, – сделалось мне вдруг невыносимо стыдно.

– Ясно, что в долг, вернешь, конечно, – отвел дядя Гоша глаза. – Только, прошу, не говори тете Шуре о деньгах. Договорились? Я кивнул.

– Вот и хорошо облегченно улыбнулся дядя Гоша и подошел к распахнутому настежь окну. – Весна... В поле скоро, – тихо сказал он и, помолчав, обернулся, сделал удивленное лицо: – А ты все еще здесь? Беги скорее, не то вазы твои в универмаге разберут...

Вазы не разобрали, но о долге я вспомнил только на похоронах дяди Гоши. Теперь не отданная ему пятерка, собранная в конторе геологоразведки по рублю, жгла мне душу. А может, дело было вовсе не в этих деньгах, а в том, что я так и не стал настоящим геологом, как надеялся и мечтал брат моего отца дядя Гоша...

СЫН ПОБЕДЫ

Артюхов родился в День Победы.

До Ключей великое известие долетело только к вечеру, и первой о нем узнала Марья. Дом ее был как раз у околицы, впритык к дороге, бегущей из райцентра, и вышла она, почувствовав дурноту, подышать свежим воздухом. А как встала у калитки, привалившись большим своим телом к плетню, тут и увидела – летит кто-то к селу, не жалея животину, нахлестывает, стоя в возке, впалые ее бока, орет что-то, еще непонятное. А вскоре Марья и клячу признала, и погонщика ее безжалостного – райисполкомовского возчика Кокина, инвалида одноногого, на войне потерпевшего.

– Эй, Артюхова, чего стоишь пялишься?! – вздыбил он, точно иноходца, безответную клячу против ее усадьбы, и так оскалился, что у Марьи под сердцем екнуло: «Беду, небось, какую привез!» А тот, дьявол одноногий, куражиться продолжал, повод натянув, ноту металлическую блестящую на боковину возка выбросив:

– Чего, говорю, пялишься? Аль не знаешь, как начальство встречать? Отворяй, дура-девка, ворота!

«Да нет у меня отродясь ворот, глаза-то разуй!» – хотела было ответить Марья, да тут сказалось, видно, волнение, потянуло низ живота, сломало ее в поясе, хрястнул жидкий плетень, но полностью не подломился, держал еще его какой-то не совсем сгнивший кол, и, может быть, обошлось бы все, да тут Кокин рявкнул так, что оборвалось у Марьи что-то внутри:

– Победа!

Очнулась она уже в избе, вокруг бабы хлопочут, внимания на нее не обращая, возчик Кокин о половицы железом тукает, хвастает:

– Как услыхала, что Гитлеру каюк, так на плетень и повалилась, а он, ясно, на землю – кто пред такой мощью устоит? – и, слышу, заверещала вот эдак, – попробовал повторить верещанье Кокин, но ничего не вышло, он засмеялся: – Ну, думаю, Марья умом от радости тронулась, надо бы ей разум вернуть, воспользоваться моментом, а тут, на тебе, верещит-то, оказывается, не она, а этот, этот, – уже захлебнулся смехом инвалид, а Марья тускло подумала: «О ком это он?»

– Это ж надо, – отозвалась кто-то из баб, – а мы и не ведали, что она тяжелая да еще на сносях. Не ты ли, Кокин, дите ей замастрячил? У нас-то некому...

Кокин довольно хохотнул: может, мол, и моя работа. Но старуха Изотова, рассудительная и памятливая, эту двусмыслицу тотчас уничтожила.

– Он, – сказала о Кокине, – когда с войны пришел? Во-во, в январе. А дите-то явно зрелое, по срокам, прикидываю, как раз в ту пору зачатое, когда, вспомните, геологи у нас ночевали. А когда они у нас на постой останавливались, девки-бабоньки?

– Да осенью вроде, – послышались голоса.

– В сентябре, – назвала точную дату старуха. – Как раз в первый школьный день.

– А ведь и правда, правда, – подхватили все. – Ну и Марья, ну и тихоня, ну и маскировщица...

– Ша!– прикрикнул тут Кокин. – Она ж слышит все, очухалась, а вы лясы точите. – И, стукнув пару раз железом своим, склонился над Марьей: – С сыном тебя, Артюхова!

– Где он? – дошло наконец до нее случившееся.

– Лежи, лежи, – уперся в ее плечи руками Кокин. – Рядышком сопит, отдыхает. Ниче ему не станется, он ведь такой, Победы сын...

И Марья, охнув, провалилась в уже счастливое забытье. А с легкой руки бабки Изотовой так Артюхова с рождения и стали кликать – Геологом. Правда, изредка и по имени называли – Толяном, Толькой. А мать – Толенькой.

– Эй, Геолог! – кричали ему с улицы ребята, вызывая играть в лапту, или на рыбалку, или на горку, а то и в ночное, и соседи, если случалось напроказить, начинали свои жалобы словами:

– А твой-то, Марья, Геолог...

Да и сама Марья, бывало, и та, прижав к себе сына, всхлипнет вдруг:

– Геолог ты мой, геолог...

И со временем он так привык к прозвищу, точно оно и было ею фамилией, а настоящей своей фамилии, впрочем, он и не знал, что выяснилось на первой его школьной линейке, когда настала пора учиться. Тогда их выстроили на школьном дворе по росту, и он стоял во главе всех, поскольку оказался рослее сверстников, гордо держал перед собой холщовую сумку с новеньким букварем в ней и чернильницей-непроливашкой, так держал, чтобы видела учителка, приехавшая из города, и учительница, должно быть, увидела его гордость, потому что улыбнулась одобрительно, и, раскрыв большую тетрадь, выкликнула:

– Артюхов!

Артюховых, знал Толян, было полдеревни, даже мама – и та Артюхова, но вот в их строю первоклашек Артюховых не оказалось, он вообще был коротким, их строй: рядом, понижаясь в росте, стояли Колька Береза, Вовка Гончар, Лида Веретено, Гошка Пупсик, и все. А учителка требовала свое – подай ей Артюхова, и Толя завертел головой, отыскивая неведомого для него Артюхова, пока не подбежала Марья и не толкнула его в спину:

– Да тебя это, тебя, Толенька!

– Я ж Геолог! – набычился он, а вокруг засмеялись, и маленький Артюхов, понимая, что смеются над ним, но не понимая причины смеха, рванул, заревев, со школьного двора, только его и видели. Потом мать отыскала его в огороде за подсолнухами, присела, к обиженному, провела ладонью по взъерошенным волосам.

– Разве тебе не нравится быть Артюховым? – спросила.

– Нравится, – всхлипнул он.

– А чего ж тогда ревешь?

– Разве я Артюхов?

– Артюхов...

– Почему?

– Потому что я Артюхова, твоя мама.

– А Геолог тогда кто?

– Тоже ты, – успокоила Марья. – Только ты Геолог на улице и дома иногда, а в школе должен быть всегда Артюховым. Понимаешь, Толенька?

– Понимаю, – шмыгнул он носом, хотя опять ничего не понимал, совсем запутался, и мать, чтобы не пришлось возвращаться больше к этому разговору, принялась втолковывать:

– Ты пока не правдашний геолог. Правдашними геологи становятся после школы, а в школе они Петровы, Березовы, Гончаровы или, как ты, Артюховы. А после школы они еще учатся в техникумах или институтах, а уж потом делаются настоящими геологами, и ходят по земле много-много, и ищут уголь или золото, или другое разное...

– А что еще? – загорелся он.

– Ну, – принялась перечислять Марья, – воду там, глину, песок...

– Воду? – подозрительно посмотрел на нее сын. – Да ее в нашем Ключе, – сказал о речке, по которой и назвали их деревушку, – во-он сколько! Чего искать? И песка завались, а глины еще больше...

– А они всё одно ищут, – вздохнула Марья, внутренне солидарная с сыном, потому что и ей, когда в сентябре сорок четвертого объясняли, зачем геологи ищут глину или тот же песок, не очень-то верилось, что можно искать то, что лежит под ногами.

– Лень, что ли, нагнуться? – спрашивала она светлорусого паренька, оставшегося на ночлег в ее избе, – других геологов разобрали по деревне. – Вон у нас за фермой голимая глина, все постройки ею мазаны. А песку – таскай и таскай с Ключа – не перетаскаешь...

– Структура не та, – объяснял паренек. – Для обжига не годится ваша залежь, да и на месторождение не тянет...

– Структура, залежь... – обиделась Марья на ученые слова. – Не тянет... А я вот здеся родилась и тяну... Место мое рождения здеся. А ты-то чего по свету мыкаешься?

– Геолог я, в техникуме учился, – в который уже раз завел знакомую пластинку паренек, сонно и, наверное, не видя уставившуюся на него Марью. Она и сидя была выше его на голову, и по возрасту наверняка старше, но все же спросила:

– А годов-то тебе сколечко?

– Восемнадцать, – нехотя ответил он. – Исполнилось, – уточнил.

«На семь годов его старее», – тут же вычислила Марья, пригорюнившись – когда-то и ей было восемнадцать. И семнадцать было, и шестнадцатилетней бегала, а в ту далекую, довоенную пору и раньше девок замуж брали, пятнадцатилетними, случалось, под венец и в сельсовет вели, а она вот, четверть века прожившая, еще и не ведала, чем и как мужик пахнет, когда исподнее снимет. И виноватить некого – такой уж уродилась: копна меж копешек. Сметать-то сметали, а не подумали о верзиле, какой до верхушки дотянуться сможет. Да и сметали криво-косо, не полюбуешься, вот и взирает на свет в одиночество. Правда, может и ее, дылду, умудрились бы сосватать родители, не помри они в двадцать девятом, голодном и в Сибири, году, а так, без них, что ж, так порадеть некому. Да и не к кому ныне прислониться ни в их деревушке, ни в округе – вымела парней и мужиков война, а кому повезет, кто живой останется, к тем молодая поросль пригнется, когда они вернутся, – не чета ей. Но у нее хоть родители были когда-то, спохватилась Марья, помнит их, чтит памятью, а у этого, перекинулась жалостью на молодого гостя, говорит, никого, детдомовский, мол. И спросила:

– В город-то вас зачем тягают, коли вы оборонное задание сполняете?

– Срок, думаю, настал, – отвечал паренек, которого она даже про себя боялась назвать по имени – такое уж у него имя было детское и мягкое, для нее, деревенской, непривычное – Толик, Толя. Толенька.

– Какой срок? —– испугалась, подумав про тюрьму.

– На фронт, – расправил плечи русоволосый. – Я добровольцем подавал – на трудовой фронт мобилизовали. А теперь – пора. У нас, сама видела, все такие. Петрович только старый – тридцать ему.

– Начальник-то ваш? – уточнила она.

– Ну.

– Да какой же он старый, когда тридцать ему? – попыталась засмеяться она, но паренек ответил еще более убежденно:

– Старый. Да и больной к тому же – ревматизмом мается.

– Что ж, молоденький, – поднявшись из-за стола, сухо сказала Марья. – спать тебе пора. Ты в горенке кладись, а я на печи.

– Да нет, что вы, – засуетился паренек, но она уже приказала:

– Иди, тебе говорят, в горенку! – и он не посмел ослушаться, убрел, спотыкаясь, куда велели. Через час, а может и раньше, пошла Марья посмотреть, укрылся ли он, удобно ли ему, не стеснил ли себя чем, а увидев его, прикорнувшего не раздевшись, только снявшего сапоги, на краю кровати поверх покрывала, заплакала, опустившись перед ним на колени. Он не слышал, спал, приоткрыв рот, посапывая, точно теленок, спал, не ведая, что, возможно, это последняя его ночь под крышей. «И убить ведь могут!» – ужаснулась вдруг Марья, представив его лежащим на черном поле, раскинувшим руки, безглазо смотрящим в небо. И помутилось в голове.

– Толенька! – упала лицом ему на грудь...

– Мама, мама!..

Нет, не она – теперь сын Толенька припал к ней, испугавшись, видно, ее лица, изменившегося в воспоминаниях, а потом, когда отстранился, успокоенный ее рукой, сказал почти по-взрослому, решив, наверное, что это он причинил боль матери:

– Ну его, геолога! Артюховым буду...

Артюховым, конечно, сын Марьи и был. Артюховым он и остался. Но вот когда завершил семилетку, случился другой разговор, на этот раз посерьезнее.

– Я уже большой, – сказал он, выложив на стол школьное свидетельство. – Расскажи мне об отце.

И Марья рассказала, хотя рассказывать в общем-то было нечего: так, мол, и так, приехали пятнадцать лет назад геологи на двух телегах, среди них и оказался его, Толеньки, отец, тоже Толенька...

– А фамилия какая у твоею Толеньки? – криво улыбнулся сын.

Марья заплакала, закрыв изработанными на ферме руками лицо. Не знала она фамилии отца сына, некогда было спросить, да и в фамилии разве дело, если сын вылитая его копия – такой же русоволосый, умный, добрый, лишь ростом пошедший в нее...

– Значит, бросил он тебя? – не подбирал слов сын.

– Не бросил...– отвечала сквозь слезы Марья, а в вечернее окошко точно утречко тогдашнее засветилось, раннее еще, сумеречное, и стук будто бы снова она услышала – это ее Толеньку вызывали товарищи ехать дальше, а он уходить не хотел, прижимался к ней, и она почти силой столкнула его с постели:

– Ехай. Надо тебе ехать.

– А ты как же? – растерянно бормотал он, одеваясь.

– А что я? – отвечала. – Я как была, так и останусь. Ты себя только береги...

– Провода хоть, – попросил от порога, а она головой замотала, не пошла провожать, застеснявшись долгого своего роста, некрасивого лица, которое разглядит он на улице, а в сумраке-то и ночью, известно, все кошки серы. И он, поникший, неловкий, потерянный, ушел, стараясь не стучать сапогами, и дверь за ним в сенцах затворилась неслышно, а как телеги заскрипели, она не выдержала, к окну бросилась, но геологов уже и след простыл...

– Ну, как его фамилия? – настаивал сын.

Молчала Марья, плача.

– Значит, все-таки бросил, – сделал сын вывод, а у нее словно язык отнялся, но ноги еще слушались, а в комоде лежал заветный листок, и она принесла его, протянула сыну, хотя знала, что, кроме главного, он вряд ли что разберет в наспех написанных и стершихся еще в дороге карандашных строчках – сама, было время, глаза проглядела, а без толку.

– «Жив останусь, приеду...» – вслух разобрал сын главное, а остальные слова, фамилию и адрес на конверте, как ни вглядывался, не расшифровал.

– «ВЧ» вот только какое-то проступает, – виновато сказал он.

– Войсковая часть это, значит, – объяснила, всхлипывая, Марья.

– Мама, – спросил тогда сын, – а отец правда геологом был?

– Правда, Толенька. И в техникуме даже учился, – вспомнила она давний разговор.

– А контора их в Омске была?

– Да, в городе, – подтвердила она.

С неделю сын ходил тихим и задумчивым, не расставался с письмом. И наконец решился на то, чего Марья больше всего и боялась.

– Поеду, – сказал сын однажды.

– Зачем? – поняла она сразу. – Или ты не веришь, что отец бы вернулся, останься живым?

– Верю, мама. Но хоть фамилию-то отца я должен знать?

И матери ничего не оставалось, как только согласно кивнуть и собрать сына в дорогу...

 

* * *

– Узнали фамилию отца? – спрашиваю я Артюхова, бригадира бурильщиков. Я знаком с ним давно, когда-то даже работал в его бригаде, но этот эпизод из его жизни услышал впервые.

Мы сидим у почти уже загасшего костра. Лица Артюхова не видно, в палатке за нашими спинами спит его бригада. Артюхов молчит, потом подбрасывает в подернувшиеся пеплом угли охапку ветвей, наломанных с вечера. Они сухо потрескивают, прежде чем ярко вспыхнуть.

– Нет, не узнал. Точнее, узнал, но лишь фамилии ребят, которым в сорок четвертом исполнилось по восемнадцать лет. Я и потом наводил справки – никто из них не вернулся.

– Но ведь была еще одна зацепка – техникум, – говорю я.

– В том-то и дело, что все они были из одного техникума – Новосибирского топографического. На разных курсах, правда, учились, но на трудовой фронт были мобилизованы одновременно и отправлены в распоряжение Омской геологоразведочной экспедиции.

– А Петрович, их начальник?

– Петрович тоже погиб, уже после войны, на шурфовых разработках.

– А имена! – ударяет мне в голову. – У них что, имена были одинаковые?

– Нет, разные, – глухо роняет Артюхов. Теперь его лицо в бликах яркого пламени кажется вырубленным из камня. – Разные, – повторяет он. – И среди них ни одного Анатолия.

– Значит... – говорю я и не нахожу больше слов.

– Возможно, он учился в каком-то другом техникуме, – говорит Артюхов. – Но теперь этого не узнать – архивы геологоразведки сохранились далеко не полностью.

– Я могу помочь с криминалистической экспертизой, – осторожно говорю я.

– Поздно, – Артюхов ворошит ветвью угли вновь прогоревшего костра. – Затаскал я пацаном письмо. Его бы хранить надо было, беречь, а я с ним разве что только не спал. Пацан, одно слово. Четырнадцать едва исполнилось, когда начал в геологоразведке работать. А поле и тогда было поле – как сейчас. Разве что палатки стали лучше и спальники на меху... Да ты сам это не хуже меня знаешь, – заключает он.

– А если... – пытаюсь я найти выход. Артюхов поднимается.

– Поздно уже, – говорит он. – Завтра нам рано вставать, а тебе дальше ехать. Я и без того что-то сегодня разговорился. Потому, наверное, что ты тоже когда-то работал на буровой. Да и рассказы твои я читал... И, знаешь, если будешь об этом писать, то ничего прошу, не додумывай. Я ведь действительно, как говорил возчик Кокин, – сын Победы. И нас много. Все, кто родились в войну и после войны. Все, кто еще родятся...

ДОМ ОКНАМИ ВО ДВОР

База геологоразведки издавна разбросала ремонтные мастерские и склады на южном отшибе города. От конторы, расположенной в центре, добираться сюда только автобусом часа полтора, а после еще с полчаса своим ходом – через Немецкий поселок, хотя в частных его домишках жил преимущественно сибирский люд: русские, казахи, татары, украинцы...

Артюхов долго недоумевал, почему в таком случае поселок зовется Немецким, но наконец выяснил, что во время Большой войны здесь был лагерь военнопленных. Это они и сладили строения, отошедшие позже геологам, и полотно железки протянули они же, чтобы, минуя товарную станцию, вдов и сирот, выгружаться из вагонов прямо на месте, в зоне, им отведенной, опутанной тогда колючей проволокой и со сторожевыми вышками по четырем углам. Не столько для того, чтобы пленных стеречь, – из Сибири не убежишь! – а ради их же безопасности: слишком много горя принесли людям эти вояки. Немцев и на работы за зону выводили тогда под усиленной охраной, рассказывали Артюхову старожилы, но сибиряки отходчивы, и разве что пацаны когда камнями в пленных швыряли, а от баб, даже самых обиженных лихой военной годиной, хлеб им, бывало, перепадал, хотя сами впроголодь жили. А мужики, вернувшиеся с фронтов по ранению или инвалидности, те, случалось, махрой с немцами делились, интересовались у них, подлаживаясь под чужой язык:

– Какой фронт воевал?

– Гитлер капут! – звучало постоянно в ответ, и увечные мужики милостиво роняли:

– Давно бы так, сволочь недобитая...

А когда фашистов добили, – через год, может, после Победы, не позже, но и не раньше, – лагерь опустел. Перевели куда пленных или отправили строить новую Германию, никто не ведал. А в наследство от них остались нынешняя база геологоразведки и постройки за ее территорией; с десяток шлакоблочных жилых двухэтажек, шлакоблочный же водочный магазинчик, кирпичные здания районного отдела милиции и детского дома, клуб железнодорожников. А еще кирха, деревянная, крыша – шатром, и молельня, тоже из горбыля сбитая, приземистая – кажется, баптистская.

Все эти строения, сойдя на конечной автобусной остановке «Немецкий поселок», и проходил Артюхов, прежде чем попасть на базу, и в такую даль вытягивали его с поля, отрывая от дела, постоянные нужды в бурильных штангах и желонках. Немудреное вроде оборудование, а без тех же штанг, сорви на них внутреннюю или наружную резьбу, и на метр в землю не забуришься. Штанги в порядке – непременно у желонки режущая часть полетит или, того хуже, лопнет полый бур на глубине по вертикальному шву, и весь труд насмарку. Обратно не вытягаешь, скважина забита, а «материальную ценность», похороненную на глубине, бухгалтерия не списывает, считая, коли она не предъявлена, прикарманенной – и вот тебе начет. Это какой же карман надобен, чтобы в нем желонка поместилась?! Но суть, конечно, не в деньгах и не в подозрениях. Артюхов, предложи ему, на свои кровные приобрел бы и десять желонок, будь они из цельной стали и с титановыми резаками. Но о таких инструментах он лишь в технической литературе читал. База снабжала самодельными, сваренными из отходов, и штанги, переиначенные из сантехнических труб, ладили тоже местные умельцы. Самоделки гнулись, как медная проволока, стоило им войти в твердую породу. Резьбу срывало, точно наждаком, и в итоге, кляня по-черному снабженцев и русскую кустарщину, Артюхов срывался в город, правдами и неправдами выбивал сверхлимит – тоже дрянной, но работать-то чем-то надо, – и в это время бригада его «загорала». Как ни странно, но погожие солнечные дни случались как раз в простое, когда же дело ладилось, то природа начинала выкобеливаться, выказывать норов, разражаясь проливными дождями, суховеями или ранним снегом...

И это июньское утро предвещало славный день – теплое солнце и освежающий ветерок. Ночь Артюхов провел в дороге, покрыв на «перекладных», поскольку ко всему прочему сломался и бригадный «газон», три сотни километров, но усталости не ощущал. Его бодрила притаившаяся злость, какая, знал он, вырвется из него в кабинете начальника базы, когда придется выбивать «железки», а может, предстоящая встреча с женой, если, конечно, все быстро утрясется и на обратном пути он сумеет заскочить домой. Уезжая в поле, Артюхов никогда не обещал вырваться в город. Летом геологам не до отдыха и развлечений. Но с женой они жили далеко не первый год, и Лена знала, что рабочий график полевого сезона бывает гладким лишь на бумаге, а в действительности Артюхов может появиться в любое время суток, и ожидала его постоянно. Ночью в спокойном сне, без нервотрепки и в школе – и с урока позовут к телефону, а дома вот непрестанно мучалась у аппарата – с собой его ни в магазин за утлом, ни с ведром мусора во двор не прихватишь. Мобильники тогда были еще очень редки, да и по карману только очень богатым людям. Артюхов же чаще всего извещал о приезде по телефону, тут же и прощаясь,

«Может, сегодня повезет?» – подумал Артюхов, выходя на улицу, ведущую к базе. За его спиной остались уже и молельня, и кирха, и райотдел милиции с клубом железнодорожников, и теперь он подходил к детскому дому – дому странному: окнами во двор. Фасадную его сторону, нависшую над одноэтажной улицей, человек, попавший сюда впервые, принял бы за глухой кирпичный забор непомерной высоты или за брандмауэр, оставшийся в одиночестве с незапамятных времен. Но это была самая настоящая стена здания вполне жилого, но обезображенного прихотью неведомого архитектора. Здание занимало квартал, считая с территорией, обнесенной высоким дощатым забором, сквозь широкие щели которого был виден отцветающий сейчас яблоневый сад. Еще мальчишкой, едва устроившись в геологоразведку. Артюхов проник однажды за ограждение, чтобы набрать яблок, и был пойман толстой теткой в черном халате – техничкой или сторожихой. Ухо, стоило вспомнить давнее, и теперь набухало тупой болью, отпустившей его тогда лишь на втором этаже странного здания в кабинете директора.

– Вот, товарищ директор, вора споймала, – гордо объявила тетка седому мужчине, поднявшемуся из-за стола. – Яблоки у нас промышлял...

– Хорошо, – сказал директор. – Можете идти, Варвара Степановна.

– Я за дверью постерегусь, товарищ директор, – грозно посмотрела на Артюхова тетка, прежде чем вышла. А директор долго молчал, не глядя на стоящего перед ним мальчишку. Левый рукав черного его пиджака, засунутый в карман, пусто прилегал к телу. Пальцы живой и целой руки подрагивали на крышке стола. Наконец директор поднял глаза на Артюхова.

– У кого воруешь? – тихо спросил он. – Ты знаешь, у кого воруешь, пацан?

Артюхов знал. Семилетка за плечами, и он успел прочитать табличку, прибитую над неприметной калиткой, ведущей на территорию детского дома. Но так захотелось вдруг яблок, редких тогда в Сибири, – повырубили сады в войну на дрова для печей и чтобы налоги за такую роскошь не платить, – и не по карману на базаре. Да и вопрос – у кого воруешь? – опалил его душу лишь здесь. Он стоял, сгорая от стыда и желая одного – провалиться сквозь пол.

– Значит, знаешь, – правильно понял его молчание однорукий директор. – Лет тебе сколько?

– Четырнадцать.

– В год Победы, значит, родился, – тут же вычислил директор. – Мать, отец есть?

– Мать...

– А отец?

– Погиб, – едва разжал губы Артюхов, а в сердце точно кольнул конверт, спрятанный во внутреннем кармане старенькой его куртки, – первое и последнее письмо, полученное матерью от отца с фронта.

– Это тебя не оправдывает, – помолчав, сказал директор. – У нас воспитываются и твои ровесники, отцы которых тоже не вернулись с войны. Или погибли от военных ран... Ты в каком классе учишься?

– Я работаю, – сдержал слезы Артюхов.

Директор не удивился – тогда работали многие малолетки, – но спросил:

– Где?

– В геологоразведке.

– Кем?

– Пока на базе. Что скажут, то и делаю, – посмотрел Артюхов в окно, за которым проглядывались мастерские и склады геологоразведочной базы. – А позже в бригаду бурильщиков обещают перевести...

– Вот как, – оглянулся на окно и директор. – Соседи, значит... А бурильщик – профессия хорошая. Рабочая. А мать где работает?

– Она доярка. В деревне живет, – сказал и тут правду Артюхов. – А я как семь классов закончил, так в город и подался. Мой отец геологом был, – всхлипнул он.

Директор поправил пустой рукав.

– А кто ж за тобой здесь присматривает? Родственники?

– Все присматривают, – сжался Артюхов, боясь и представить, как он, вор, поднимет глаза, когда его, вновь взяв за ухо, приведут на базу. – У нас общежитие, я в общежитии живу...

Директор боком, неловко и морщась, опустился на стул. Из-под стола, глухо стукнув, выглянул неестественно новый ботинок. Таким же, вспомнил Артюхов, обзавелся незадолго до его отъезда из деревни райисполкомовский возчик Кокин, вернувшийся с войны без ноги. До протеза, имитирующего ногу, он ходил на никелированной железяке. И на душе сделалось совсем тошно.

– Варвара Степановна, – не повышая голоса, позвал директор, и сердце Артюхова оборвалось: «Все! Вот и все...»

Тетка, поймавшая его в саду, точно и не выходила из кабинета.

– Варвара Степановна, ваш «крестник», – усмехнулся директор, – много в саду дров наломал?

– Нет, чего не было, того не было, врать не стану – и веточки не покалечил, – ответила та. – Аккуратно яблоки снимал, будто в своем поместье...

– И много успел снять?

– У меня не разбежишься! – похвалилась тетка. – С кило, верно.

– Килограмм, значит, – как бы взвесил директор словами тяжесть содеянного. И тут Артюхов не поверил своим ушам, услышав приговор: – Пусть заберет себе этот килограмм, Варвара Степановна. Парень он неплохой, рабочий, оступился, больше себе такого не позволит. Верно я говорю, геолог?

Артюхов молча глотал слезы.

– Ну, тогда ступай, – разрешил директор. – Да, – остановил он Артюхова уже в дверях, – а зовут-то тебя как?

– Анатолий...

– Заходи, если что, Анатолий, – сказал на прощание директор, но приглашением Артюхов так никогда и не воспользовался, обегая с той поры детский дом вообще стороной...

* * *

Яблоки 1959 года горько отозвались в Артюхове и теперь, уже пятидесятилетнем, когда он проходил мимо неприметной калитки с нисколько не изменившейся, а только потускневшей от времени табличкой: «Детский дом имени Ф.Э.Дзержинского». Ровесник Победы, он понимал, что без таких заведении нельзя было обойтись на заре Советской власти, в военные и послевоенные годы, – страна заменяла сиротам родителей, кормила их, растила, воспитывала, учила, выводила, как выражались тогда, на дорогу жизни. По те сироты сами давно родители, немало уже среди них и тех, у кого взрослые внуки и внучки, а кое-кто обзавелся и правнуками. Но детские дома не расформировываются, число их не убывает, напротив – полнится за счет школ вспомогательных и каких-то коррекционных, интернатов, спецучилищ. Вывески разные, а назначение в общем-то то же, что и у детдомов. И это в пору демократических перемен! «Почему?» – каждый раз спрашивал себя Артюхов, минуя дом окнами во двор в Немецком поселке, и не находил ответа. Да, материально многим стало жить труднее, чем при социализме, но и пьют, опять же, больше, чем раньше, и наркоманов развелось – использованные шприцы на каждом шагу попадаются. И демократия ли виновата, что рождаемость в России падает, а смертность увеличивается? Нет, в том, что происходило с людьми в стране, Артюхов разобраться не мог – образования, видно, маловато. Но вот Лена с образованием, институт закончила, педагог, а и она не сумела объяснить, даже растерялась, когда и ей задал этот вопрос: «Почему?..» Потом, правда, собралась, сказала едва слышно: «Мне кажется, у нас мало спрашивают с тех, кому многое дается». Он не понял сути ее ответа, а попросить уточнить, что она имела в виду, не посмел, потому что Лена, отвернувшись от него, тихо заплакала. Худенькие ее плечи поднялись остро и беззащитно, когда она закрыла лицо руками, под шерстяной кофточкой обозначились хрупкие позвонки...

Вспомнив о жене, общей их боли, старательно скрываемой друг от друга, Артюхов остановился. Зябко, тревожно дернулась душа. И утро, минуту назад такое теплое и светлое, враз посерело, как тягучий детдомовский заплот, давно не подновляемый, покосившийся и с кое-где отошедшими, а то и выбитыми напрочь плахами. Нависший над улицей безглазый потемневший фасад детдома отбрасывал до середины избитой машинами дороги сырую тень. Калитка, противно поскрипывая, покачивалась на единственной ржавой петле. Неуютом. запустением обдало Артюхова.

«Может, от детдома осталась одна вывеска?» – с надеждой подумал он вдруг, вновь скользнув взглядом по забору, и точно провалился в ближний его пролом – там, на территории, в зарослях малинника, буйно разросшегося на подступах к яблоням, сидел, подпирая ладошками подбородок, мальчишка: беловолосый, в выцветшей, а когда-то, похоже, синей куртёшке с погончиками. Он читал книгу, разложенную на коленях.

– Слава! – донеслось из глубины сада. – Ты где, Слава?

Мальчик не слышал, а может, искали не его.

– Слава! – удалялся голос. – Ты где, Слава?

Артюхова будто толкнули в спину, он подступил к пролому в заборе и шагнул через него в сад.

– Слышь, – позвал громким шепотом читающего мальчика, – это не тебя кричат?

Мальчик не испугался.

– Меня, – оторвался он от книги. Серые его глаза смотрели спокойно, без настороженности или удивления. Артюхов подошел к нему ближе.

– Почему же тогда не отзываешься? С уроков, что ли, сбежал?

– Ну их, – сказал мальчик. – Бегают, как за маленьким. А занятия у нас давно закончились – каникулы. И все, кто не домой, на дачу уехали.

– А ты почему не уехал?

Мальчик закрыл книгу и поднялся с кирпичей, сложенных штабелем.

– Я болел. Желтухой. Вчера из больницы выписали. А после желтухи на дачу нельзя – карантин еще у меня.

– Карантин, а на кирпичах сидишь, – неожиданно для себя укорил мальчика Артюхов.

– Они теплые,– успокоил тот. – И желтуха – заболевание не простудное, а инфекционное. Она еще «болезнью Боткина» называется. По врачу, который ее и открыл.

– Все-то ты знаешь, – то ли похвалил, то ли упрекнул мальчика Артюхов. – А зовут тебя, значит, Славой?

– Вячеславом, если полностью, – сказал мальчик. «Серьезный пацан», – подумал Артюхов и усмехнулся:

– Выходит, ты у меня уже второй знакомый с таким именем.

– А кто первый? – спросил мальчик, но без особого интереса.

Мальчику было лет тринадцать. Столько же могло быть и сыну Артюхова, будь у Лены здоровое сердце. «Или дочери...» – тоскливо подумал он. Потому что они познакомились четырнадцать лет назад. Лена тогда была еще студенткой. Через два месяца после знакомства они поженились, и он еще до свадьбы знал, что у них вряд ли когда будут дети. Да, по срокам, определенным природой, так и выходило – такого же примерно возраста, как этот мальчик по имени Слава, мог быть и их с Леной ребенок, сложись все иначе. И он наверняка был бы таким же беловолосым, как этот детдомовский мальчишка, как и он, Артюхов, в детстве, как и Лена в детстве, если судить по ее немногочисленным детдомовским фотоснимкам...

– Первый, спрашиваешь, кто? – запоздало дошел до Артюхова вопрос мальчика. – А первый Слава – Вячеслав, если полностью, – писатель один, – вернулся Артюхов в действительность. – Беликов его фамилия. Сначала он был рабочим, а потом стал писателем. Ты случаем не его книгу читаешь?

– Нет. Я и не знаю писателя по фамилии Беликов. А читаю библиотечную, про трех мушкетеров, – показал он потрепанную обложку. – Так себе книжка, хотя читать интересно, – странно оценил книгу мальчик. – А ваш знакомый писатель Беликов о чем пишет? – уже с интересом спросил он.

– Не о мушкетерах, – улыбнулся Артюхов. – О жизни, мне кажется. Как люди живут, зачем живут. О чем они думают и мечтают и почему мало что сбывается из этих дум и мечтаний в жизни, – попробовал он объяснить, о чем пишет его знакомый писатель. И понял, что объяснить не сумеет, потому что книги надо читать, а не объяснять. И жизнь так же – попробуй объясни, зачем ты живешь. Я сказал, как бы оправдываясь: – Беликов хорошие книги пишет, Слава. А рос, как и ты, – только не в детском доме, а в интернате...

– В интернате лучше, – вздохнул мальчик.

– Почему ты так думаешь?

– А тут и думать нечего! – дернул мальчик плечом. Правый погончик на его куртёшке, заметил Артюхов, был без пуговицы. – В интернате у ребят кто-нибудь, да есть. Мама, отец, бабушка или дедушка. А у нас почти ни у кого. И на субботу с воскресеньем в интернате по домам отпускают, а у нас, если даже есть к кому отпустить, не всегда...

– А у тебя есть кто? – выдавил Артюхов.

– Нет, у меня никою, – ковырнул мальчик носком ботинка землю. Ботинки были теплые, зимние, в таких в июне и нищие не ходят.

– Слава! Вот ты где, Слава! – неожиданно появилась женщина в распахнутом настежь белом халате. – Я уж тебя обыскалась! – не зло распалилась она, но, увидев незнакомого мужчину, стихла и запахнула, смутившись, халатик. – Здравствуйте.

– Здравствуйте, – кивнул, тоже смутившись, Артюхов. – А мы тут со Славой о книгах разговариваем...

– Это хорошо, когда о книгах, – сказала женщина и построжела: – Слава, тебе давно пора быть в процедурной. Иди, а то медсестра заждалась, – поторопила она мальчика. Уходя, Слава обернулся к Артюхову:

– А книга вашего писателя Беликова я в библиотеке спрошу...

– Слава очень любит читать, – проводив мальчика взглядом, сказала женщина. Строгость сошла с ее лица, и она помолодела. – А о писателе Беликове я не слышала, – призналась она виновато. – Он нравственный писатель?

Артюхов недоуменно на нее посмотрел:

– Это как?

Женщина покраснела:

– Ну, он без сцен разных пишет, когда читать стыдно?

– Без сцен, – успокоил ее Артюхов. – У него рассказы о трудном детстве, о геологах, о людях, которые умеют чувствовать чужую боль, как собственную...

– А вы, наверное, геолог? – спросила, поверив в нравственность незнакомого ей писателя, женщина, и Артюхов не удивился ее проницательности, как бы увидев себя со стороны чужим взглядом: лето, солнце начинает припекать, а он в сапогах, пропыленной штормовке, небритый. И молча кивнул.

– А я воспитательница, – сказала женщина. – Как раз шестой класс веду, в котором Слава учится. Бывший шестой, потому что он стал уже седьмым, -уточнила она. – На даче должна быть со всеми, а тут Слава заболел, пришлось остаться. А на даче сейчас хорошо, – вздохнула она, поправляя сбившуюся прическу. И запоздало представилась: – Меня Маргаритой Гавриловной зовут...

– Артюхов, – сказал Артюхов и вновь ощутил невольное беспокойство за детдомовского мальчика: – А она не опасная, Славина болезнь?

– В детстве многие гепатитом болеют– особенно неустроенные, – сказала Маргарита Гавриловна. – Но закаливание, режим, диета... Словом, Слава выправится.

– А неустроенные, вы говорите, это...

– Ну конечно! – поняла она с полуслова. – Как бы в детском доме ни было хорошо, а в родном, рядом с родителями, всегда лучше и надежнее. Если, конечно, родители стоящие, – тут же добавила она.

– А у Славы действительно никого нет, Маргарита Гавриловна?

– Знаете, мы не вправе разглашать сведения о наших воспитанниках, – вновь построжела воспитательница, но тут же, опять смутившись, продолжила доверительно: – Но Слава, это правда, – один-одинешенек. По документам, во всяком случае. В графе «отец» – прочерк. В графе «родственники» – тоже. А мама его умерла родами. Слава к нам из Дома ребенка поступил...

«Поступил!» – резануло слух Артюхова. Должно быть, неприятие этого казенного слова отразилось на его лице, потому что воспитательница поспешно сказала:

– Понимаете, у нас так принято говорить. Официально. А когда ребята девятый класс заканчивают, мы пишем – «убыл туда-то...»

– И куда ваши воспитанники... убывают? – Артюхов невольно споткнулся и на этом слове.

– Кто куда. Одни в техникумы. Другие, если найдут работу, работать. Но в основном в профтехучилища поступают. Некоторые продолжают учиться дальше, заканчивают полную среднюю школу. Это у кого родственники совестливые или вдруг родители соизволят вспомнить о своем долге...

Артюхов когда-то тоже  у б ы л – из деревни в город. Так уж сложились обстоятельства. Деревня их захирела после войны без мужиков, и школу среднюю прикрыли, и мать, всю жизнь проработавшая дояркой, стала прибаливать, а главное – хотелось хоть что-нибудь– пусть самую малость, узнать об отце, не вернувшемся с войны. Узнать так ничего и не удалось, но он всегда помнил отца, хотя не видел его даже на фотографиях, и мама, недавно умершая, продолжала жить в нем, а тут при живых родителях – дети сироты. Это страшнее, чем если бы их родители погибли, как его отец. И Артюхов почувствовал, как его охватывает бешенство. Но он сдержался, спросив почти спокойно:

– И у многих есть родители?

– У большинства, – померкло лицо воспитательницы. – И далеко не все лишены родительских прав. Лишают-то родительских прав, как правило, из-за пьянства, за поведение недостойное, за жестокость. Но все это нужно доказать в суде... Доказывают, конечно, но большинство родителей сами отказываются от своих детей. Мол, жизнь стала трудной, безработица, кормить ребятишек нечем, хотя на водку каждый день находят, а кто и вообще без всяких мотивировок отказываются...

– Так просто? – растерялся Артюхов.

– А что сделаешь, если, родив ребенка, его не желают воспитывать? – Маргарита Гавриловна развела руками. – Мне, когда я еще в Доме ребенка работала, одна сопливая девчонка заявила: «Вот еще, буду я пеленки стирать и горшки подставлять! Я молодая еще, погуляю, а государство не обеднеет, оно у нас добренькое. И вообще сейчас демократия – живи, как желаешь!»

– Вот именно – добренькое, и живи, как желаешь! – вырвалось у Артюхова. – У нас мало спрашивают с тех, кому многое дается, – повторил он слова жены, осмысленные до конца лишь теперь. Лена тоже была детдомовка, И не детдомовское ли детство обделило ее будущее детьми? – С кого мало спрашивается...

– О чем вы? – не поняла воспитательница.

– О бардаке в нашей стране, – сказал Артюхов. – А точнее – о детях и тех, кто подсунул их «добренькому» государству. На, мол, боже, что нам негоже... А я б с этих сволочей три шкуры драл, – не выбирал он уже выражений. – Оставлял бы им, чтоб только с голода не подохли, а весь остальной заработок на детей, чтобы они не ходили летом в зимних ботинках, заканчивали нормальные школы и не жили в домах окнами во двор. Не хочешь работать – заставил бы...

– Успокойтесь, Артюхов! – почти взмолилась воспитательница, оглянувшись на здание детдома. – Не дай Бог, дети еще услышат. Не все ведь на даче... А с вами, право же, я согласна. Но решаем эти проблемы не мы.

– А кто, кто их решает?

– Ну, – замялась воспитательница, – другие люди, у кого высокие должности, кому виднее...

– Кому виднее, говорите! – сузил глаза Артюхов. – Это вам виднее, работающим в этих стенах, – кивнул он за плечо воспитательницы. – Бить во все колокола надо, а мы рассуждаем, на кого-то или что-то надеемся. Не война ведь, когда не до окон было, – опять посмотрел он на здание детдома.

– Окна были, – тихо сказала Маргарита Гавриловна. – Давно, правда, но были. Мне Варвара Степановна рассказывала...

– Варвара Степановна? – Ухо Артюхова вновь– как в детстве, налилось тупой тукающей болью.

– Да, Варвара Степановна, – не заметила его волнения воспитательница. – Нянечка бывшая, она умерла недавно. Варвара Степановна в войну здесь работала, когда пленные немцы детдом выстроили. Тогда, говорила, окна были и на фасадной стороне. А потом их заложили кирпичом, потому что местные ребятишки, «домашники» по-нашему, стали бить стекла.

– Зачем?

– Понимаете, Варвара Степановна рассказывала, что «домашники»... Словом, они думали, будто детдомовские их сверстники живут лучше. Они с улицы в окна видели, что и кормят их три раза в день, и постели у них с простынями, пододеяльниками и с наволочками на подушках, и кино им раз в неделю обязательно показывают... Война ведь шла, а тут, со стороны, такая роскошь. Вот и мстили по детской глупости. А попробуй в то время стекло найти... Пришлось поэтому заложить окна фасада, чтобы не травмировать детей – с обеих сторон...

– Да, – опустошенно сказал Артюхов, – понимаю... Но ведь после войны уже пятьдесят лет прошло! – вскинулся он снова. – Неужели и теперь стекло в дефиците? Сейчас всего завались – были бы деньги...

– Да решали, решали этот вопрос, – вздохнула воспитательница. – И до меня, и при мне уже сколько раз. Да все отговорки находятся. То будто бы в другое здание переедем. То это будут капитально ремонтировать, тогда уж... А главное; у нас шефы бедные – мелькомбинат. Звучит солидно – комбинат, а на самом деле обыкновенная мельница. Работников на ней – кот наплакал. И одни женщины. А фондов никаких. Едва подарки к праздникам осиливают...

– Весело живете, – помрачнел Артюхов.

– Куда уж веселее, – согласилась воспитательница и заторопилась уходить, избегая смотреть на Артюхова. Он понял, что ей неловко и стыдно за откровенность, жалобы и собственную беспомощность, вдруг выказанные незнакомому человеку, случайному прохожему, проникшему на территорию детдома через дыру в заборе и не занимающему высоких постов, откуда виднее. Поэтому он ее не задерживал, только спросил:

– Можно, я приду еще, Маргарита Гавриловна?

– К Славе? – насторожилась она.

– Хотя бы к нему.

– Лучше не надо, – сказала она сухо. – У вас, думаю, свои дети есть, а может, и внуки уже, а Слава невесть что подумать может...

Артюхов только горько улыбнулся.

Когда воспитательница скрылась в глубине сада, он выбрался обратно на улицу и подошел к безоконному фасаду вплотную. Немцы, видно, делали кладку на совесть, и кирпич, верно, был тогда гораздо качественнее нынешнего, потому что стена была идеально ровной, гладкой, не растрескавшейся, в аккуратных, без щербинки, швах раствора. Только там, где когда-то были окна, гармония нарушалась. Небрежно заложенные проемы казались заплатами, но и более поздняя работа слилась в монолит. Здесь без отбойного молотка не обойтись, определил Артюхов. Заложенных по фасаду окон он насчитал десять – по пяти на двух этажах, а уже собравшись уходить, обнаружил еще и парадный вход, заделанный более умело, чем оконные проемы. Солнце стояло уже почти в зените, но на ощупь стена была сырой и холодной.

– Чего высматриваешь?

Артюхов обернулся – перед ним стояла согбенная старушка, отягощенная хозяйственной сумкой и в черном, несмотря на лето, плотном платке.

– Дом, – ответил он.

– Немцы его ладили, – неприязненно сказала старушка. – В войну еще. Чего его разглядывать?

– Но сейчас ведь не война, бабушка...

– Не война, – пожевав губами, согласилась старушка. – Но немцы дом ладили, – с прежней неприязнью повторила она и, поправив свободной рукой платок, засеменила дальше, в противоположную от базы геологоразведки сторону. Пошел своей дорогой и Артюхов. Он еще не знал, что предпримет, но уже представлял дом прозревшим. Радостно хлопала дверь парадного входа. И, выглядывая в окно со второго этажа, ему и жене Лене улыбался беловолосый мальчик со славным именем Слава...

БАБУШКА ВЕРА

Сколько помню, бабушка Вера всегда была старой.

Я в первый класс пошел, а она уже чаще посиживала на завалинке ветхого своего домишки, чем возилась в огороде, «А ведь такая огородница была!» – сокрушалась мама.

Я закончил школу; а бабушка Вера обзавелась деревянной клюкой, чтобы, упираясь в нее, не сползать с завалинки, на какой проводила теперь день-деньской, с темна до темна. Она не совсем обезножила, но сил уже доставало лишь одеться, протопить, если зима, печь и выбраться на улицу, чтобы занять свой пост на завалинке. Огород, заботы об угле и дровах, магазин, чтобы бабушка Вера без хлеба не осталась, взяли на себя соседи. Мама, готовя припасы на зиму, попутно пускала на соленья и варенья и урожай с ее огорода. Этим бабушка Вера и кормилась, размачивая хлеб в горячей воде, – жевать ей давно было нечем, а убоину, как называла мясо, нутро не принимало. А в остальном старуха была крепкой и в светлом разуме. Я из Москвы вернулся с дипломом, а она меня встретила, точно вчера проводила, а не пять лет назад:

– Почто на побывки не приезжал?

Я приезжал, и не раз, но зимами, в самые холода, а зимы, задыхаясь на морозе, бабушка Вера проводила в четырех стенах. Потому и не виделись, забывал я в короткие зимние наезды о старушке, как часто забываем мы, русские, о русских, покуда, как говорится, жареный петух в зад не клюнет. Летом же было не до каникул, уходил с геологами в поле, на стипендию и мамину зарплату институт мне было не вытянуть. «Насовсем?» – еще спросила тогда бабушка Вера. Я знал, что не насовсем, распределение, спрятанное в кармане, было на Колыму, но побоялся ее огорчить: «Там видно будет...»

Увиделись мы снова на похоронах мамы. Я оказался плохим сыном, но осознал это, когда внук моей мамы, сын мой, уже пятилетний, так и не увидевший бабушку живой, спросил: «А почему мы раньше не приезжали?..»

Ответить мне было нечего. Но после похорон я подвел сына к бабушке Вере, нисколько не изменившейся, разве что клюка ее чуть прогнулась от тяжести грузного тела: «Это тоже твоя бабушка...»

Бабушке Вере, казалось, стареть было уже некуда. И некогда – она не могла больше стареть, потому что ожидание ее продолжалось. Раньше бабушка Вера говорила, что старухой она стала в сорок первом году. В сорок первом ей сравнялось сорок. В тот же год сгинул без вести ее муж, а насчет двадцатилетнего сына Василия, тоже ушедшего на фронт, вообще ничего не было известно. В уже послевоенное извещение, где сообщалось, что в списках убитых и пропавших без вести он не значится, бабушка Вера не верила. «Значит, живой», – убежденно твердила она. Мама, помню, рассказывала, что она и другие добрые люди, боясь, как бы бабушка Вера не сошла с ума, пытались осторожно убедить ее, что ожидание не вернувшихся с войны – столько лет минуло! – бессмысленно: кто еще мог вернуться, тот давно вернулся.

– Все, да не все! – отвечала бабушка Вера. – Мои пока не вернулись. – И добавляла с убийственной логикой: – Иначе бы мне за них пензию положили...

За пропавших без вести и в списках убитых не значащихся, и вправду, пенсии не полагаются.

Но нет худа без добра. Не скажу за других, а бабушку Веру, назначь ей вдруг пенсию за мужа и сына, это бы сразу убило. А свою пенсию она заработала честно. Пока ноги держали, работала поваром. И до войны, и в войну, и после войны. «И никогда, – маму вновь услышал, – чтобы она что с работы своей хлебной домой тащила. В войну вот только, врать не стану, забежит к нам, бывало, маму мою, а твою бабушку, спросит: «Как Маша?» – я болела тогда сильно, туберкулез от недоедания приключился, – и выгребет из карманов пригоршни две-три очисток картофельных: «Поправляйся скорее...» Очистки эти, наверное, и не дали мне помереть до срока...»

– Это тоже твоя бабушка, – повторил я сыну.

Бабушка Вера сняла правую руку с клюки и погладила сына по вихрам. Он брезгливо отдернулся.

– Твоя, вижу, кровь, – не обиделась бабушка Вера. – Шустрый.

– Моя, – сказал я. – А ваши еще не вернулись? – спросил. Это было вроде ритуала – спрашивать о том, во что ты не веришь, но во что она верила свято.

– Жду вот, – бабушка Вера вернула руку на клюку. – Ивана-то, – сказала о муже, – навряд уже дождусь, он ведь на пять годов меня старее, а Васенька непременно вернется... Мать-то проводил?

Слова застряли в горле, я кивнул.

– Вот и хорошо. Это хорошо, когда есть кому проводить. А что не приезжал и шкал редко, так это в радость только. Так я Марью, мать твою, учила. Знать, все ладно у него, говорила, лихо стороной обходит, коли молчит, иначе бы в момент прискакал. Она со мной согласная была, – бабушка Вера не выговаривала мне, бабушка Вера успокаивала мою совесть. – Меня ведь тоже весточками не баловали и не балуют... Жду вот...

Недавно я вернулся на материк доживать свой век. Сын учится в Москве, решив тоже стать геологом. Домишко бабушки Веры совсем одряхлел, а завалинка и вовсе провалилась в землю. Кто-то сколотил подле калитки лавку со спинкой, и теперь бабушка Вера может сидеть, не опираясь на клюку. Глаза ее уже не видят, но обострившийся слух восполняет утраченное зрение. Бабушка Вера узнает меня по походке. И встречает каждый раз одинаково:

– Ты как Васенька ступаешь, только немного ширше...

Новостройка вплотную подошла к району частных владений, вот-вот сметет улицу, на которой прошло мое детство, а с ней и жилье бабушки Веры. Квартиру по старости лет ей вряд ли выделят, определят, наверное, в дом престарелых, а переезжать ко мне она наотрез отказалась:

– Я дождусь. До сносу еще дождусь. Ивана не дождалась, а Васеньку непременно...

И слеза, какой она, видимо, не ощущает, скатывается по ее щеке. И я целую ее в эту впалую, сухую, как земля без дождя, но такую родную щеку. И тоже начинаю верить в то, во что никогда не верил. Как в письмо от сына, которое, надеюсь, он просто забыл опустить в почтовый ящик...

ОЖИДАНИЕ

Когда мне худо и одиноко, я подхожу к окну. Почему-то чаще всего это случается в праздники. Окно – не замочная скважина, из него видно широко и далеко, но ощущение, что ты подглядываешь, тревожит. Потому что я обозреваю не пространство, уходящее к горизонту, а то, что близко, сразу за окном – под ним и чуть дальше, за дорогой, к которой, кажется мне, дома противоположной стороны улицы придвинуты ближе, чем с моей, хотя, конечно, это обман зрения. Дорога пролегает точно посередине улицы, я проверял, и что моя ее часть, что противоположная, – почти близняшки. Все, как у Блока: «Ночь, улица, фонарь, аптека», – а «почти» потому, поскольку вместо аптеки – остановка общественного транспорта. Я смотрю поперек улицы, а вдоль не смотрю, потому что смотреть вдоль, как шаг влево, шаг вправо – считается побегом. А бежать мне не хочется или я боюсь бежать, а смотреть, пусть и тревожно, прямо перед собой не боюсь, а если сделается вдруг страшно, то можно просто отступить от окна вглубь комнаты, совмещающей спальню с залом. Из кухни, где второе окно квартиры, так вольно не отступишь – мала кухня, и жена, постоянно в ней хлопочущая, мешает, да и не видно в кухонное окно ничего из-за забранного решеткой балкона, а выходить на балкон зимой – не климат. И летом не тянет – из-за решетки. Не тюрьма же, в самом деле, мой дом...

На остановке мается парнишка. В нетерпении, как бы поджидая автобус. Но автобусы подъезжают и уезжают, а он остается. Сначала подумалось, по причине их заполненности под завязку. В общественный транспорт и в будни не пробьешься, а в новогодний вечер и подавно. Однако, если сильно постараться, втолкать себя можно, разогреешься заодно, а парнишка мается на остановке с шести вечера и, должно быть, здорово заколел. Пальто на нем, видно даже издалека, старенькое, рукава коротки, руки не в варежках или перчатках, и ботинки на ногах совсем не зимние. Но ветра, к счастью, нет, иначе бы он в тридцатиградусный мороз давно бы уже превратился в сосульку.

На улице сделалось совсем темно, отчего ярче, кажется, разгорелись фонари, и мне хорошо видно из окна второго этажа парнишку, пропускающего и пропускающего автобусы. Теперь бы и полный идиот осознал, что он и не стремится куда-то уехать. Салоны автобусов уже полупусты, и, освещенные в темноте изнутри, как бы вдавливают силуэты редко сидящих людей в полузамерзшие стекла. В любой из автобусов можно не только совершенно свободно войти, но и плюхнуться, не вынимая рук из карманов пальто или шубы, на облюбованное место. А парнишка не входит и не плюхается. Он явно кого-то ждет, окончательно понимаю я. Или встречает, что, впрочем, одно и то же. Это очевидно еще и по тому, как он всматривается, выбегая из «кармана» остановки на проезжую часть дороги, туда, откуда должен подъехать очередной автобус.

А автобусы подкатывают все реже и реже. Жена начинает уже накрывать новогодний стол, и до Нового года, показывают часы над столом, остается ровно час. По местному, конечно, времени, а на Камчатке, скажем, его уже встретили, а в Москве встретят через три часа после того, как встретим мы – я и жена. Жена хлопочет, накрывая стол, ей не до водителей общественного транспорта, а они – тоже люди. Многие, наверное, уже поставили в теплые гаражи свои машины, досрочно, сославшись на поломку, отметившись в диспетчерской. Другие съехали с маршрута самовольно, чтобы по-человечески встретить новогодье в семье. Да и самые дисциплинированные, каких всегда меньшинство, едва ли дотянут на трассе до полуночи. Я это знаю не по себе, а по другу водителю из геологоразведки, в которой тоже когда-то работал, прежде чем стал писать книги. Поэтому промежутки между подъезжающими к остановке автобусами все дольше и дольше. А парнишка все ждет и ждет.

Я не выдерживаю. Напяливаю шапку, влажу в дубленку и выбегаю на улицу. Нет, мне только казалось, когда глядел из окна, что нынче безветренно. Не ветер, конечно, но поддувает. Подленько так, вроде неощутимо, но остро, как иголками покалывая. Из тепла только, а приходится, едва свернув за угол дома к дороге, застегнуть дубленку. И отдышаться, приостановившись, – перехватило вдруг дыхание, как парнишку на другой стороне улицы увидел не через стекло, а вживую. А он, замерзший, даже и не заметил меня, когда я наконец оказался с ним рядом. А может, ему просто плевать на какого-то дядьку, перебежавшего дорогу, не до окружающих ему, когда его взгляд устремлен туда, откуда подкатит – или уже не подкатит? – автобус. Ему лет шестнадцать, парнишке, пацан еще, определяю я по его лицу. И трогаю его за плечо, ледяное даже через вытертый драп пальто:

– Слушай, айда ко мне греться.

Он не видит меня, как слепой, и не чувствует прикосновения, как парализованный. Я для него, похоже, не существую. А может, он еще и глухой? – пугаюсь я и кричу уже на всю улицу:

– Слушай, у меня там окно, прямо на остановку выходит, и ты, если кого ожидаешь, увидишь, как он только выйдет из автобуса. Выскочишь, а я в форточку покричу, чтоб обождали, – планирую я с ходу ситуацию, непонятно почему озаботившись этим чужим для меня подростком. – Слышишь, парень?

Он слышит, улавливаю я по его глазам, но услышать меня не желает, и я трясу его за плечо так, что из карманов пальто вылетают его руки, сжатые в кулаки. Не для драки, а потому что замерзли. И разжать кулаки он уже не в силах. Как и замерзшие губы. Потому и отказывается от моего предложения движением головы. Шапчонка из крашенного кролика пристыла, наверное, к его волосам.

– Не бойся, я не какой-нибудь там... – уговариваю я его уже обреченно.

– Нет, – удается ему наконец разжать губы. – Нет, – говорит он решительно очень знакомым мне голосом. И я пугаюсь:

– Может, случилось что? – хотя какое мне дело до этого сопляка, до его проблем? У меня собственных по горло и выше макушки. Но я опять кричу: – Слышишь?!

И в ответ на свои заботы о нем я читаю в его еще теплых глазах, непонятно, но тоже, как и голос, очень знакомых: «Отстань, мужик...»

Это даже не ответ, а приговор. И ничего не остается, как отстать.

Жена и не заметила, что я уходил.

– Пора! – торжественно зовет она из комнаты с елкой и по-праздничному накрытым столом. – Через пять минут – Новый год! – возглашает она. А я обхожу, хотя в этом нет надобности, стол, чтобы глянуть в окно. Парнишка все там же, под фонарем, свет которого почему-то стад синим, как у лампы, какой жена греет простуженное горло. Или это с мороза застило глаза?..

Часы бьют полночь. Звенят, сойдясь, мой и жены бокалы. Мы ничего не желаем друг другу – у нас есть все. Кроме того или тех, кого никогда уже не будет. Мы опоздали, стремясь пожить для себя. Мы стары, как родители, даже для мальчишки, который мается в неизвестном ожидании на остановке.

«Но почему в неизвестном?!» – ухает, как в яму, мое сердце. У этой ямы есть название, но там, далёко, она возвышенность. И я падаю в яму, одновременно на эту возвышенность поднимаясь. Это легко и тяжело, как после наркоза, как в мороз на остановке, когда на тебе драные пальто и шапка, но зато изнутри тепло от ожидания. И ничего, что ботинки летние, на микропоре, каких теперь и не делают, – мороз кусает лишь подошвы, а верх ботинок для него непроницаем, потому что каждая трещинка жирно пропитана черным кремом перед тем, как помчаться на остановку встречать девочку, обещавшую приехать на Новый год. Она так и не приехала, но с каждым прошедшим автобусом оказывалась все ближе ко мне...

– Ты что? – возвращает в настоящее голос жены.

Шампанское, так и не пригубленное, льется из бокала, почти выскользнувшего из поникшей руки. На скатерти, где скатерть не заставлена тарелками, ширится темное влажное пятно.

– Вот, – огорчается жена, – стирать придется.

Я, оживляя руку, сжимаю хрупкую ножку бокала, и ножка ломается с хрустом, как сухая ветка, когда-то бывшая упругой ветвью, и яркая кровь из ладони закрашивает на скатерти темную влагу. Но боли я не ощущаю. И не боль отбрасывает меня от стола к окну, а страх потерять самого себя, ожидающего на остановке то, что не купить ни за какие деньги и блага.

Парнишки на остановке нет.

Нет меня!

Но я ведь тогда не ушел с остановки до первого утреннего автобуса! Я простоял в ожидании всю тогдашнюю новогоднюю ночь, и мужик, зазывающий меня погреться в дом рядом, совсем не был похож на меня сегодняшнего.

– Обморозишься, – сказал он на прощание.

Накаркал, похоже. От того ожидания у меня осталась метка – подрезанные на ногах пальцы. Наверное, изнывал я в больнице, лишенный возможности передвигаться, она приехала после: к обеду того первого дня нового года, в один из тех новогодних дней, в одну из тех недель января, отнятых у меня лечением. Но если этот парнишка я. а я не уходил, как ушел он, – значит, он дождался. Сбылось, выходит, предчувствие, что с каждым прошедшим автобусом она все ближе. А потому...

– Надо перевязать, – подходит к окну и жена.

Бинт, йод. Вата. Как тогда, в больнице. Жена всегда очень заботлива. И не боится, как боялась та девочка, крови. Тогда у меня кровь текла из разбитого носа. Из-за девочки на катке, которую хотели закатать незнакомые пацаны. А потом она обещала встретить Новый год со мной. «Потому что я тебя не боюсь, как боялась их», – сказала она о пацанах. Пацаны эти били меня и после катка, но мне не было больно, потому что девочка уже уехала, а ее платок, оставленный мне, избавлял не только от крови, но и от боли. «Оставь себе, – сказала она о платке, когда я подсадил ее в автобус. – Я боюсь крови...»

Жена крови не боится. Со свадьбы она боится лишь одного – смотреть в мои глаза. И я боюсь – смотреть в ее. И протягиваю ей для перевязки руку, не поднимая глаз. Чтобы она ненароком не заметила в них ожившего ожидания.