Ненастоящий мир.

 

Современные рассказы

 

Олег АСТАФЬЕВ

 

ПРОБУЖДЕНИЕ

 

Человек я, и мне снится, что я – бабочка,

или я – бабочка, и во сне вижу себя

человеком?..

 

Я знал, что мне не следует находиться в том мире слишком долго. С некоторых пор мой внутренний голос настойчиво твердил, что жить миром реальным лучше, безопаснее, уютнее. Но те чувства были острее, ощущение правдоподобнее, да и сам мир был лишен той лжи и ненависти, что царят вокруг нас здесь. У меня возникли сомнения в действительности происходящего со мной во время бодрствования. Я стал все более доверять сну и той жизни, которая шла во сне. Я чувствовал и переживал все, что происходит со мной там, и стал совсем безразличен к «нормальному», «реальному» миру. Я знал, что я могу раствориться в собственной фантазии, но не мог отказаться от мира выдуманного, тем более, что для меня он перестал быть выдуманным.

Я перемещался. В том, нужном мне мире создавался мой двойник, наделялся моим разумом и жил моей жизнью. Он мог творить чудеса, а здесь я был обычным серым человеком. Каждый раз я ощущал полет. Это незабываемо... Ты летишь с бешеной скоростью в совершенной пустоте, черной и плотной. Ветра нет, шума в ушах тоже, но ты ощущаешь стремительное перемещение в бездонной пропасти. Впереди тоннель. Это как ход, прорытый в земле дождевым червем, через него всегда попадаешь в тот цветной мир. И чем ближе к тоннелю, тем сильнее радость переполняет твою душу, заставляя биться сердце все чаще. Вдруг странный удар остановил мой полет, началось падение в неизвестность. У меня не было сил сопротивляться этому бедствию, голова наполнилась страшным шумом, кровь бешено стучала в висках. Все происходило считанные секунды. Я упал на твердую поверхность и огляделся, мысленно поздравив себя с тем, что остался в сознании. Я не увидел ничего – настолько непроницаемым был мрак, окутавший меня.

 

*  *  *

 

– Ну, нет, это не выход, то, что ты делаешь...– сказал Левин.

– А что я делаю? – спросил я.– Ты даже не знаешь, что я делаю.

– Нет, почему... Ты хочешь жить той жизнью, да? Но снами и видениями жить нельзя!

– А с чего ты взял, что это – не сны и видения? – вмешался Коваль.– Я говорю о том мире, где ты живешь. Разве это не сны? Это ведь такая тонкая грань между снами и реальностью. А что если мы не живем, а лишь существуем во сне? Наша же настоящая жизнь идет где-то там... Непонятно? Ну, в общем, есть мнение, что мы с вами сейчас спим. Вы все мне снитесь. А когда я засыпаю здесь, я живу там, где я живу в действительности. Теперь понятно?

– В таком случае, человечество, возможно, не существует...– сказал Левин.

Я только улыбнулся. Я не хотел забивать себе голову вопросами, на которые невозможно ответить. Но зато я знал, как попасть в ту страну, в которой все не так, в которой мы живем, возможно, и засыпая, видим сны о нашей жизни здесь. Полет, полет, полет! И невероятное соло гитары Мэя, то высокие, берущие за душу ноты, то низкие, повергающие тебя в ужас звуки.

 

*  *  *

 

Здесь царили тишина и мрак, и это совсем не было похоже на тот мир, где я так стремился побывать... Вдруг позади меня вспыхнул яркий свет. Огромный огненный шар поднялся в воздух и, рассекая со страшным ревом пространство, понесся в мою сторону. Чувство опасности захватило меня в один миг, я понял почему-то, что надо бежать, спасаться. И я бросился бежать. Шар пронзил своим светом окружающий меня мрак и открыл моему взгляду огромное ровное плато, царство песка и холода. Холод почувствовался только сейчас, но я почти не заметил его: шар меня настигал. Еще два прыжка – и я, подскользнувшись, упал на ледяное поле. Рев, издаваемый шаром, превратился в ужасный гул, от которого содрогалась поверхность. Сотрясение было настолько сильным, что я не мог устоять на ногах, когда поднялся, и вновь упал на лед.

Шар пролетел всего в нескольких метрах над моей головой. Не в силах больше выносить издаваемых им звуков, я закрыл уши руками и что есть силы закричал, как будто это могло чем-то помочь.

Все исчезло так же быстро и неожиданно, как и появилось. Через несколько секунд не было уже ни шара, ни гула, ни сотрясения земли. Остался только свет, правда, не такой яркий. Он лился откуда-то сверху и выхватывал из темноты неровности поверхности, заставляя их отбрасывать длинные причудливые тени.

Когда передо мной возник темный силуэт человека, я спросил:

– Где я? Что мне делать дальше?

– Дальше? Ты должен отомстить за себя,– ответил человек.

Я действительно должен был отомстить. Здесь я могу бросить вызов целому миру и свести с ним счеты. Я свободен, когда я не в нем, когда я не под его железной пятой, и я должен говорить с ним на равных, если даже не свысока. И я направился по слабо освещенному коридору в поисках нужной двери. Эхом отдались мои шаги, и в голове возникали странные мысли: где я, и почему я здесь? Это был не тот, не мой мир...

Я уверенно шел в направлении, диктуемом мне подсознанием, никого не встречая на своем пути, кроме темного силуэта, возникавшего то рядом со мной, то впереди, то далеко позади меня. Мне хотелось удивиться, но я этого не делал, потому что все происходящее со мной воспринималось как совершенно реальное. Вот эта дверь!

 

** *

 

– По-моему, обижаться на сны – это глупо, – смеясь, сказал Коваль.

– Твой ход,– объявил я, указав на шахматную доску.

– Спасибо, я знаю. Так вот, помнишь, мы говорили о снах? Если то, что я думаю о сне, верно, то легко объяснить вещие сны.

– Как?

– Вещие сны – это то, что с нами реально происходит там. А затем нам все это снится, и мы думаем, что это сон сбывается. А все совсем по-другому.

– Нет, я в это не верю,– сказал я.– Про сны – это все запутанно. Но я верю, что мы создаем свой мир и живем в нем. Только мы живем там во время фантазии. Но я хотел бы жить там всегда. И там мы настоящие.

Коваль задумался над шахматами, ничего мне не ответив. Я подумал, что если он был прав, это означало бы, что мы играем в шахматы во сне. Выходит, это бесполезное занятие! Нет, я знаю, как попасть в тот мир. Главное – не промахнуться и попасть точно в вену...

 

*  *  *

 

Я накажу свой порок! Он должен быть наказан! Рука потянулась к поясу и легла на рукоять меча. Еще какие-то мгновения назад оружия при мне не было, но сейчас я был уверен в том, что меч со мной, и я не ошибся. Зло я представлял себе жалким и сгорбленным. Нет в нем мощи. Это в том, сером мире, покинутом мною, оно бодрится и выглядит ужасным, кровавым, съедающим и топчущим все. Но здесь не так! Здесь больше реальности и я увижу все таким, какое оно есть на самом деле. Там, в покинутом мире, зло такое страшное потому, что мы сделали его таким. Оно пришло старым и беззубым, а мы принялись за ним ухаживать со свойственным нам добродушием, не разглядев его. И когда мы вылечили его, оно завладело нами и стало казаться большим и мощным, оставаясь на самом деле старым и беззащитным. И вдруг дверь отворилась. Я увидел порок. Он не был старым. Он был очень сильным и энергичным.

– Почему? – спросил я в недоумении.

– Ты такой же, как все, ты видишь то же, что и все,– услышал я.– Ты вырастил его.

В этот миг я пожалел, что осмелился бросить ему вызов. Я никогда не признался бы себе в том, что могу быть трусливым, если бы это происходило в том, сером мире. Здесь от меня не требовалось признания, я это видел наяву. Но я не мог подставить противнику спину, и мы сошлись. До этого момента вокруг царила тишина, но сейчас она взорвалась. Под напором порока я отступал, лезвие его меча едва не задевало моей головы, я защищался с трудом. А он смеялся. Звон мечей был страшен, но со временем я привык к нему и даже полюбил. Я даже заметил, что и противник больше не внушал мне такого ужаса, он перестал теснить меня. Мы сражались в каменном здании, в дикой пустыне, в черном бездонном пространстве. Мой меч был тяжел, но я не замечал этого, сейчас он был легче пушинки в моих руках. И я теперь смеялся вместе с противником.

Мы бились долго. В этом мире нет времени и все определяется двумя понятиями – быстро и долго. И вот, все в крови от страшных ран, которые нанесли друг другу, мы остановились и присели отдохнуть на берегу лазурного моря.

– Посмотри, как прекрасен закат,– тяжело дыша, сказал порок.

– Это восход, разве ты не видишь? – возразил я.

– Разница невелика. Восход и закат – это то же, что жизнь и смерть, две фазы одного состояния,– сказал он, смеясь.

– Какого?

– Вечности. Согласись, было интересно помериться силой, да?

– Да,– ответил я, вытирая со лба кровь и тоже смеясь.

Он встал и, ничего больше мне не говоря, отправился своей дорогой и вскоре скрылся за камнями. Темный силуэт человека появился вновь и спросил:

– Ты победил его?

– Никто не победил.

– Нет,– человек покачал головой.– Такого не бывает. Когда никто не побеждает, победа достается пороку. Ты проиграл!

 

*  *  *

 

– Нет, твои видения настолько красочны...

Я не дал договорить Левину:

– Слушай, я говорю не о видениях! Я говорю о том, что было в действительности. Это все – правда. Это все есть.

– Сейчас не время говорить об этом. Тебе необходимо избавиться от этой болезни.

Я усмехнулся и сказал:

– То, что ты называешь болезнью, является способом увидеть себя во втором мире, в другой реальности. Это способ убежать от таких, как ты, серых и скучных. В конце концов, я действительно просыпаюсь, когда покидаю этот «реальный» мир. Это, наверное, действительно сон, дурной сон. Это кошмар с подлостью, обманом и ложными страстями.

Я пошел прочь от Левина, увлеченный своими мыслями. Нет, тот другой мир есть, без сомнения. И у каждого человека свой способ его достижения. У человека? А разве я – человек? Коваль лежит в психиатрической больнице. Он уверяет всех, что он – двуголовое существо, очень доброе и сильное. Он говорит, что живет на Земле в каком-то ином измерении. Его пытаются лечить, а он уверен, что человеком чувствует себя не очень хорошо, но когда становится тем существом, то просто прекрасно. А что если он прав? Мне приснилось, что я был на прекрасной равнине, сплошь покрытой буйной растительностью. Я был похож на человека. И вокруг меня были такие же люди, добрые и славные. Я рассказывал им о своем сне, будто я живу в стране, которая называется Россия. Мы все вместе смеялись над моими приключениями и были влюблены в ту, созданную во сне страну – Россию со страшной и трагической судьбой... Так кто же я? Кто?

 

* * *

 

Я стоял в огромном темном зале, наполненном тихим шепотом и духом смерти. Смерть точно была здесь. Я ее чувствовал, как может чувствовать ее любой живой человек, тем более я знал ее. Несколько раз мы почти держались с ней за руки. Сейчас я сразу узнал тот трепет, что охватывает человека в ее присутствии, и вдруг услышал его голос. Да, это был он, когда-то живой. Он, с которым мы так часто говорили и делились планами. А потом каждый пошел своей дорогой. Он любил авантюры и острые впечатления, и в один день его сердце перестало биться. Странно, это чаще случается с теми, кто любит попадать в переделки. Я помню, ты говорил, что спускаясь на землю, под куполом парашюта ты почувствовал себя властелином мира, лежавшего под ногами. Так почему ты, мой добрый друг, властелин мира, позволил кусочку свинца прекратить твою жизнь? Почему ты не повелел себе жить? Может, потому, что все это было сном?

Ты никогда больше не явишься миру, убившему тебя, но я вижу тебя рядом со мной. Почему? Он улыбнулся и сказал:

— Мы вместе снова!

— Но ведь ты мертв...

— Не произноси этого слова здесь! Ты ведь не ощущаешь себя неживым?

— Ты говоришь так, будто я умер...

— Кто знает?

Зал исчез, и я не заметил, как оказался среди ярких и холодных звезд. Под ногами не было тверди, и я медленно падал в темноту. И тут вновь появился человек. Он пригласил меня следовать за собой и пошел по каменным плитам, лежащим прямо на воздухе. Справа и слева от нас располагались клетки со страшными зверями. Они, эти звери, таращили на нас свои хищные глаза и раскрывали кровожадные пасти, наполняя воздух ужасным рычанием. Густой белый дым, словно дух страха, носился над нами.

— Что это? — спросил я.

— Это то, что создал твой порок. Они потому в клетках, что здесь они опасны. Это там ты только думал о них, а здесь они есть.

Мы прошли через огонь, который бушевал прямо в нас, и очутились в небольшой комнатке, посреди которой лежал какой-то хлам.

— Что со мной? — спросил я.

— Пора просыпаться и жить реальной жизнью. Ты долго спал.

— Какой реальной? У меня было два мира.

— У тебя были плохие сны,— сказал человек.— Это был кошмар, и один, и второй мир. Ты совсем забыл себя.

— Тот, кто был на равнине и рассказывал о сне, это я? — поинтересовался я.

— Да.

Свет ударил в глаза. Когда я привык к нему, взгляд мой невольно направился в ту сторону, где я видел хлам. На полу вместо хлама лежал человек. Это был я, только неподвижный и бледный, с перетянутой выше локтя жгутом рукой.

— Проснись,— потребовал человек.

— Что это?! — воскликнул я.— Это я?! Я мертв?!

— Это слово не должно звучать здесь,— сказал человек.— Это уже не ты... Скоро ты почувствуешь себя лучше и будешь смеяться, вспоминая, что во сне был человеком. Просыпайся, утро уже.

Мне стало вдруг очень жутко. Я изо всех сил пытался вернуть себя в прежний мир, проснуться, но ничего не получилось. И я понял, что не сплю...

 

 

Светлана ТРЕМАСОВА

 

СТЕНЫ БОЛЬШОГО ГОРОДА

 

Она легко вышагивала по бесчувственному асфальту длинными ногами, обтянутыми стареньким тертым джинсом, затерявшись в толпе и шуме большого города. От долгих бесцельных хождений и добровольной голодовки тело как-то отделилось от сознания и действовало само по себе. Ноги внизу ритмично чередовались, будто и не устали за целый день. Руки привычно прятались в карманах куртки от сухого жгучего весеннего ветра и изредка поправляли пряди спутанных длинных волос, которые, собрав пыль многих московских улиц, стали жесткими, как шевелюры советских кукол.

Сознание застряло где-то в груди и, пользуясь случаем, бунтовало против разносортной мишуры, предлагаемой новоявленными торговцами, и продуктов питания, презрительно напуская тошноту при виде таковых.

Взгляд, пытаясь отразить странное состояние, каким-то образом исходил теперь откуда-то из недр организма. Воспаленный от усталости и ветра, он искал тепла, но натыкался на холодные стены, он искал участия, но чужие лица проплывали мимо.

Она попала в призрачный город, где можно пройти сквозь громоздкие стены, идти по дороге, прямо в поток движущихся машин, не боясь лишиться жизни, а проходя сквозь призрачных прохожих, есть надежда найти Человека из плоти и крови. Но не решалась...

 

 

К вечеру ноги принесли ее на вокзал и окинули в реальность окружающего мира, представшую в виде свободного кресла цвета выцветшей пластмассовой апельсиновой кожуры. Почувствовав слабинку, затравленная усталость грузной тяжестью сдавила измученное тело. Суставы протяжно заныли, ботинки вдруг стали малы, руки равнодушно стекали в карманы, а голова тупо бредила одним большим желанием – вытянуть ноги. Но по ногам тут же начинали ходить чем-то озабоченные и вполне реальные люди. Отгоняя назойливо зудящее, но, увы, несбыточное желание, она стала бродить взглядом по залу ожидания, выискивая, чем бы унять очумелый мозг.

Люди, натыканные по ячейкам кресел, вкушали прелести вокзальной жизни. У подоконника играли в карты окосевшие и раскрасневшиеся мужики. На куче из пестрых узлов резвились черные взъерошенные дети. Тут и там цветастые цыганки подметали юбками полы. Вдоль стены, гордой неторопливой походкой, вышагивал джинсовый молодой человек, напоминавший петуха, и с рупором у рта приглашал переночевать в квартире в центре Москвы, за определенную плату. Кого-то вышибли из платного туалета, интересно – за что? Какой-то гермафродит в черном рабочем халате вовремя успел включить телевизор, зависший на полке посреди стены, пользуясь шваброй вместо дистанционного управления. Увидев на экране «родное» лицо, строящее глазки из-за тюков импровизированной соломы, женщины по возможности перебирались ближе, ловя сквозь неумолкающий гул знакомые звуки и предвкушая новую порцию мексиканской новинки.

Вдруг откуда-то сверху, преодолевая всевозможные помехи, хрипло прорезался скрипящий женский голос. По его зову сколачивалась очередная группа отъезжающих и, ворочая сумками, пробиралась к выходу. Цыганки подбирали юбки, а «петух», наспех скомкав последнее предложение, спешил занять свободное место, чтоб переждать толпу.

Новых приезжих встречала сумасшедшая старуха в рваном зеленом полупальто и мужских ботинках. Ботинки распирало от опухоли, и если бы не узловатые шнурки, от них давно бы осталась подошва с клочками кожи вокруг. Из-под пальто до пят лилась стального цвета юбка, такого же цвета платок обрамлял круглое спокойное лицо с навсегда застывшей светлой улыбкой Будды. Царственной походкой она гордо ступала вдоль рядов, гремя авоськой с пустыми бутылками. Она была похожа на царицу Софью, и люди кланялись ей, доставая бутылки из-под кресел..

 

 

Каждый вечер сюда приходил «циркач» – седой невысокий старик в пожелтевшем свитере и маленьком черном беретике. Он проходил на площадку, разделявшую зал на две секции, расстилал на полу лоскут выцветшего ситца, выкладывал на него цветные кегли, яркие золотистые шары и кольца и начинал жонглировать неуверенно и сбиваясь, оглядывая публику испуганно извиняющимся взглядом. Но сегодняшние зрители ничем не отличались от вчерашних и предыдущих. Его снова одаривали скептически косыми взорами, недовольными выкриками и ворчанием или потупившимся равнодушием. Даже дети, осмелев, раскатывали по полу шары, выпавшие из вспотевших дрожащих рук. Невежество толпы давило со всех сторон, как гигантская амеба, затягивая в кольцо добровольно пришедшую жертву. Кольцо сужалось. Казалось, он сейчас все бросит и сбежит. Но, прикрыв глаза, чтобы не выдать слезы, он подобрал упавший желтый шар и... начал снова, продолжая эту корриду с примитивным животным, которое то ли от зависти, то ли от ограниченности своей готово разодрать Человека, претендующего на себя.

Тихо улыбнувшись, «циркач» стал приплясывать и напевать под нос какую-то веселую мелодию. Тогда один из кричащих добрел до него качающейся походкой и, отобрав у детей шары, попробовал подкинуть, но они разлетелись. Удивленно хмыкнув, он вынул из кармана мятый трояк и, бросив его в стоявшую рядом коробку из-под обуви, побрел обратно. Толпа-амеба в чем-то усомнилась и начала стихать. Скептики чванливо отвернулись, стараясь не признать чужую правоту, пристыженные, подходя, кидали деньги. Пляши, «циркач», ты покорил толпу!

Мурашки радости пробежали по ее телу, забывшему об усталости, вновь переживая эту сцену. Значит, можно еще надеяться, чего-то ждать, жить! – банально, но искренне ликовало внутри, как от собственной победы. Чужая сила нахлынула жгучей волной, окатив заблудшую в поисках душу, имеющую дикую страсть к жизни, но еще не умеющую в ней освоиться. Чужая сила затопила измученный противоречиями мозг и, как наркотик, вдохновляла, вселяла уверенность, бодрила, но все лгала...

«Циркач» ушел.

В проходе появился слепой, лет сорока, с похмельноопухшим видом, в коротком, засаленном пятнами, зеленом плаще. Он сутуло брел к ней, привычно-тяжко разбирая дорогу.

– Здесь свободно? – прохрипел, указывая черной сумкой на оранжевый лоскут кресла.

– Да,– кивнула она.

Слепой грузно опустился, поставив сумку у ног, и, вынув из потертой прослойки кармана новенький бледно-розовый билет, протянул ей дрожащей рукой:

– Посмотрите, мой поезд в двенадцать?

Чужой мир потревожил ее оболочку застоявшимся запахом свалки, брошенной, забытой, обреченной.

– Да, без пяти двенадцать.

– А вы куда едете? – дребезжали ржавые шестеренки, западая на окончаниях.

– Никуда,– ответила она, с чего-то радуясь отрешенности от пассажирского коллективизма.

– Как? — удивился он.

– Я здесь живу.

– И давно вы здесь живете?

– Недели две.

– Вы что же, нигде не работаете и не учитесь? – из хрипа вдруг прорвалась ехидная требовательность.

– Нет.

Она наткнулась на вопрошающе выпяченное лицо, обратившее к ней забеленные мутью зрачки.

– Вы, молодая здоровая девушка, и нигде не работаете? Чем же вы занимаетесь? – все громче и упорней скрежетал механизм.– Да если бы я был здоровым!.. Поехала бы в деревню, там сейчас полно работы. Завела бы хозяйство...– обрюзгшее помятое лицо ворочало гнилой челюстью, пригвоздив ее иглой неподвижных глаз, как бабочку, не угодившую своим полетом бескрылому натуралисту. Стало страшно – она не могла оторваться от стеклянного взгляда. В нем уже отражались голодные язычки чадящего пламени и пляски галдежных чертей. Сатанинское злорадство, ликуя, призывало к ответу, но в страхе она забыла ответ. Как-то неуверенно звякнула струнка задетого самолюбия, но к выходу уже готовились раздирающие вопли самобичевания. Как спасение, кольнула продажная мысль: сбежать! Сбежать? Чтоб на душе остались черные пятна плевков, и злой победный смех звенел в ушах? Сбежать? Но куда?..

Наконец слепой высказался и развалился в кресле, довольно улыбаясь ее беспрекословию и своему превосходству. Она закрыла уставшие глаза, пытаясь успокоиться и как можно спокойней ответить:

– Я каждое утро измученным телом поднимаюсь из этого жесткого кресла и занимаю место в длиннющей очереди. Я покупаю пять пакетов молока за два рубля или кефира – за три, и днем продаю их здесь, у вокзала, людям, не имеющим возможности или времени его купить, молоко – за семь – восемь, кефир – за десять рублей. Но если бы вы знали, как тяжело стоять в рядах неумелых торгашей, неуверенно косящихся друг на друга! Прятать глаза от осуждающих взглядов людей, еще не привыкших к такому наводнению сплошного рынка! Но я должна продать этой толпе хоть пару пакетов, чтобы иметь деньги на завтра. Когда становится совсем невыносимо так неумело отстаивать это «позорное» положение, я прохожу по залам вокзала и продаю молоко матерям, сидящим с детьми, за пять рублей – это проще, и не так стыдно. Так я выживаю... А кроме того, мне здесь интересно за всем наблюдать.

– Как тебя зовут? – уже дружелюбней отозвался слепой.

– Ольга.

– У меня в школе была первая любовь, тоже – Ольга,– растаял он под теплом воспоминаний.— А давай выпьем, у меня еще осталась водка.

– Давай.

– Тогда беги за стаканом,— хмыкнул он, доставая из сумки начатую бутылку.

Не чувствуя себя, и вообще ничего не чувствуя, она взяла стакан из вокзального буфета и выпила четверть, не замечая людей, любопытно глазеющих на странную парочку. Голодный желудок что-то пробурчал, но принял и успокоился. Все слегка захмелело и расслабилось. Слепой ухнул полстакана и завел хриплую шарманку о жизни, уходящей на клеение коробок, о матери, отвергающей неудачного сына, непонятливых женщинах и бутылочных знакомствах. Опрокинув с горя еще стакан и прослезившись от нахлынувших чувств, он начинал шарманить снова свою трагичную мелодию, навевая ей мысли о живущих, прозванных гордым названием «человек», но так или иначе больных разными страхами, предрассудками, навязчивыми мыслями и жестокими чувствами.

Так прошел вечер, разряжая впечатления жизненных амбиций. К полуночи ему стало плохо, и она вывела его в привокзальную ночь, на холодный ветер с запахом вагонных сцеплений. Он прислонился к коробке ларька на пустынной площади и вдруг, вцепившись в ее рукав, брызгая слюной, стал просить остаться с ним, вываливая из кармана помятые десятки и двадцатьпятки. Она тревожно-ошарашенно смотрела то на деньги, то на него. Шарик обиды застрял в горле, не давая проглотить появившиеся слезы, и вопрос, повисший соленой каплей на щеке: что плохого нужно сделать человеку, чтобы он так обошелся с тобой, или... хорошего? Она отдернулась от его судорожной корявой лапы, и сквозь слезы он расплылся, корчась по стене, протягивая руки и хрипло бормоча, а ветер вырывал из рук бумажки.

– Пойдем со мной,— ее ладонь оказалась в чьей-то теплой руке. Ей улыбался молодой человек в длинном плаще, светлым пятном неожиданно проявившийся в ночном мраке.

– А как же он? — кивнула она на слепого.

– Кто он тебе?

– Никто.

– Ну и пусть стоит!

– Но у него в двенадцать — поезд.

– Ничего, доберется.

И он повел за собой уже ничего не понимающего ребенка.

– Пиво будешь? — прозвенел его веселый голос под сводами пустынного привокзального буфета.

– Нет.

Но из черной пасти дипломата уже вылетел новенький яркий пакет и наполнился невзрачными бутылками и общепитовскими бутербродами.

Гулкий асфальт... подземный переход, разбуженный его уверенным голосом... По дороге он успел обругать «этого пьяницу, который так относится к такой девушке», и всех алкоголиков этого мира; сразу угадал ее желание спокойно поспать, принять душ, поесть, а главное – вытянуть ноги!; и наговорил что-то еще, что, видимо, имело к ней какое-то отношение.

Казанский вокзал... толстая тетка в переднике и с поклажей на коляске – пленка крутилась, быстро меняя картины. Наконец, он вручил ей дипломат, а сам занялся пакетом и теткой. Пошли.

Прижав к груди угловатого спутника с приятной мягкой черной кожей, она плелась за незнакомыми людьми, чувствуя себя потерянным малышом, утонувшим в течении фонарей и глубине асфальта широченной пустынной улицы большого города, который можно потрогать руками, разглядеть, уловить его тянучие запахи, услышать как стены играют в пинг-понг звуком грохочущего трамвая. Это создали люди. Им нужен этот большой железо-каменно-бетонный дебил, с готовностью идущий на любые уступки. А я! Я – хотелось крикнуть ей, но ее уже окликнули в темный дворик к древней пятиэтажке с облезлыми боками и скрипучей дверью. В желтом свете тесного подъезда смешались все запахи жизненной необходимости. Обшарпанность двери обнажала все былые цвета ее хамелеонства. За ней преобладала коммунальная сырость, и дети с ночными горшками замелькали голыми попками в недра высоколобой квартиры, подгоняемые молодой растрепанной особой в обвисшем домашнем халате. Еще дверь – и они «у себя». Ее «благодетель» остался отсчитывать деньги хозяйке.

У двери – два кресла зажали между собой беззащитную простоту худенького журнального столика. Она осторожно, будто давно этого не делала, присела в ближайшее и наконец, вытянув ноги, обессилела, раздавленная грузом великой тяжести. Прорвавшись окончательно, горючая жидкость быстро заполняла холодные камеры клеток, обжигая болезненно, но приятно.

Бесцветный взгляд все же нашел в себе силы уныло проползти по новой обстановке. Высокий потолок с пыльными стекляшками люстры и живописным подтеком в углу. Под ним – срезающая угол, большая ниша с полками, прогнувшимися от тяжести огромных кип журналов и газет. На верхней полке, кокетничая белым платьем в черный горошек, расставив ноги, сидела косматая резиновая кукла, раскрашенная под проститутку, и своим вульгарным видом беззвучно пророчила свои порядки. На подоконнике опять завалы газет и журналов, сквозь кусок темного стекла виднелась железная решетка и ночь. А главное, два брата-близнеца – диваны, разложенные, застеленные и укрытые, намечали по углам шахматный порядок и шикарный ночлег после пластмассовых мучений. Ужасно захотелось стащить с себя пыльную сбрую одежды, запеленаться в прохладные простыни, вытянуться на этой мягкой скрипучей плоскости и забыться. Но за дверью существовал приведший ее сюда тип, а на полке сидела кукла...

«Тип» вошел с двумя бокалами, разлил пиво, выложил бутерброды и попросил рассказать о себе. Как давно она искала этого участия, дружеской улыбки, этого доброго взгляда. Теперь, наконец, ее мечты воплотились в молодом, симпатичном, полном сил и энергии «начинающем бизнесмене из Волгограда», в строгом костюме, интеллигентно восседающем перед ней. Она собралась и чуть было не захлебнулась потоком мыслей, уставших безвыходно мариноваться в маленькой головке, но запутавшись, с трудом проглотила их, пытаясь рассовать по своим местам. Она рассказала о слепом и своей дурной голове, не понявшей, почему же так вышло, в надежде услышать от уверенного жизнерадостного человека какие-то объяснения, советы, поучения – что угодно. Но человек как-то слишком быстро успел захмелеть от беспрерывно поглощаемого пива и уже потускневшим голосом забубнил в ответ о бухгалтерских курсах, бизнесе и престиже, присел у ее ног и стал гладить колени. От этих прикосновений мерзкие мурашки закололи по телу и в голову дало холодом, будто ее воткнули в сугроб. Его лицо, бывшее приятным, теперь раскраснелось и противно-сладострастно обмякло, улыбаясь тупым вожделением. Она осторожно поднялась, взглянув на куклу: ты победила, резиновая душа.

– Где здесь ванная?

– Ах, да,— он очнулся от томящего призыва, поднялся, открыл дверь в вонючие тряпичные завалы и указал на узкий проем с облупленной синей краской. Она направилась туда, но, услышав тихий хлопок по косяку, обернулась, прислушалась, подошла к выходу, осторожно повернула колесико замка и выскользнула в черноту. Из-под ног зашуршали бродячие кошки или крысы. Испугавшись, она рванула на лоскут света и пошла дальше, вдоль потока улицы, высвечиваемая прожекторами фонарей, преследуемая слепыми зрачками окон, в тот, ее призрачный город, чье дыхание, похоже, воспроизводится ее легкими, чей транспорт движется ее мыслями, чьи стены живут ее чувствами, но до сих пор она не знает составляющие компоненты горючего и секреты кладки построений. 18 лет это нерукотворное строение творилось само по себе, а его маленький житель кричал, возмущался, вопил от одиночества, страха и неизвестности. Это был крик о помощи, но она, пугаясь, бежала от этого крика. Она, не зная, искала причину вокруг, вместо того, чтобы выйти навстречу этому Человечку и понять, что только ему она нужна, и только он сможет ей помочь...

 

 

Тамара БАРГОВА

 

НЕМНОГО ГРУСТНОЕ

 

Я теперь знаю: все началось тогда, когда я умирала. Перед этим помню свое состояние. Обреченность. Тоска. И уже после – голоса, «...давайте посигналим ей...» Даже не голоса, откуда-то извне понимание: пусть знает, жизнь прожита не зря.

Мелькают на экране числа, числа, огоньки, точки. И опять слышу: «еще посигнальте, должна заметить...»

Какой ужас! Я могла не заметить... Могла уйти так, не зная...

Дальше радостная грусть.

Вообще, это самое мое: когда текут слезы. Текут и текут. Щиплет маленько в горле. Но это не самая горечь. Просто текут. Я это заметила еще тогда, в лесу, когда он уходил. Он шел впереди меня, в своем красно-малиновом свитере, такой печальный, милый, добрый. И как-то все это не подходило к тому, что он уходит. Мягкий летний дождь стекал по листьям, волосам, лицу. Он отводил ветви, смахивал капли с лица, волос, и все это плавно, мягко, как-то замедленно, словно мы повисли где-то и совершаем округлые движения. Почему-то еще запомнилось, что и тогда я плакала, и все это слилось с дождем. А может и не плакала. Просто дождь шел.

И где-то звучала песня. Слова были. За это можно все отдать... что переждать не сможешь ты, трех человек у автомата...

Ну и что, что автомат телефонный. Это все равно про меня. Это я рвалась к нему через автоматный огонь. Я рвалась к нему через оскорбления, унижения, готовая все снести...

Неужели все дождь сотворил?..

Да... а тогда умирала...

Я заметила сигнал. И сбивчиво, в спешке, до мгновения умирания стала вспоминать, что же было в моей жизни достойного. И в самый момент умирания откуда-то доносится: «...Слышишь, у тебя дочка...»

Успеваю спросить: «Нормальная?» Успеваю услышать: «Нормальная». Уплываю опять. Но это уже не какое-то узкое пространство, а блестящий на солнце снег, и я куда-то иду-плыву, и остаются на снегу мои глубокие следы. Ощущаю округлость нашей Земли, иду по ее телу, все кругом бело-розовое. Мне так легко, я парю.

Потом снова будят. Заставляют шевелиться, куда-то перетаскивают меня. Очень больно. Губы сохнут, прошу пить. Дают понемногу. Потом долго – капельники. От этого в венах шарики – тромбы, в непогоду ломит руки. Возвращаюсь к жизни.

Помню еще одно новое ощущение, которое сопровождает меня всегда: я и мой ребенок – отдельно от всего, на другой планете.

А потом мелькают кадры. Вот он под окном. Я с третьего этажа – что он там видит? – показываю мою... нашу дочку...

Еще один кадр. Вижу себя со стороны. В день выписки. Всех уже забрали, только за нами не едут. Я плачу, сержусь. Смотрю в окно. Вижу его в такси. И чувствую, что-то от меня уходит, отрывается. Эта огненная планета, рваные сорочки, жуткие пеленки, отходят безвозвратно. Но, может быть, эти дни и будут в моей жизни самыми светлыми?

Снимок на память. Дочь в конвертике, у него на руках. Как он бережно ее держит! Я с цветами. Рот растянулся, никак не собрать, в блаженной улыбке. И сама как блаженная.

И еще снимок. Дома праздничный стол. Все ярко, чисто. Цветы, шампанское, сверкающие фужеры. Солнечная кроватка с пушистым полотенцем для дочки. И на самом видном месте наша свадебная фотография. Под ней его каракули: «4 февраля 1978 года наша свадьба. 28 января 1988 года день рождения нашей дочки».

По этим каракулям узнаю его настроение: на память, надолго, чтобы не забылось все наше общее и дорогое.

Про настроение я не зря. Есть у меня открытка, храню ее. Мы уже после развода снова были вместе, но переписывались как любовники, оставляя везде друг другу нежные записки. И на день рождения он мне подарил ту открытку. Было всегда от него много подарков, от французских духов до банальных хрустальных рюмочек в пору безлюбия, но самая памятная – та открытка. Текст незамысловатый, опять же каракули. А вот настроение его почувствовала, его нежность ощутила.

В день нашего с дочкой возвращения было много гостей. В памяти он остался как радужные отсветы на мыльных пузырях. Красиво, но зыбко. Мы, кажется, боялись остаться одни, в нашем узком семейном кругу. Сквозила неискренность. Почему?

Я не доверяла ему.

...Я не знала с ним близости, если не считать поцелуев, когда провожала его на работу. Это стало привычкой: уходя, целовать дочку и маму, то есть меня... Как жена, женщина, я, кажется, перестала для него существовать.

Мучилась тихо, безропотно. Ради дочки. Приходили грустные, но благостные мысли. «Это я боюсь расплескаться. Все ему, и его ни с кем не могу делить. Только он друг, только он советчик и никого нет ближе...» «Его очень много для одной меня и надо научиться понимать это.»

Ну не глупо ли!

И все-таки удивительно, как много хитрости во мне. Надо же! Столько лет все это продолжается, а я ничем, ничем не проявляю понимание своей никчемности для него, все так же мы для других обаятельная, нежная пара, и все так же каждое утро он, уходя, целует нас с дочкой.

Я начинаю забывать, кто я. Я много плачу и порой мне кажется, что по лицу должны пролечь канавки от слез. Но что ему до этого? И мне тоже. Я ведь знаю что-то, чего он не знает, и чего, наверное, сама не смогу объяснить. Что-то всесильное, магическое руководит мною и я нередко ощущаю, что поступаю против воли. Я – маленькая планета, и вращаюсь, и притягивает меня что-то более сильное. Но он ли это?

А если не он, то что же?

В конце концов разница какая. Я жива. Живу. Рядом со мной моя дочка. Пока мы с ней одно единое. Она сочиняет сказки, и я догадываюсь пока, чем они закончатся, и о чем дочка напишет в следующий раз. Но наступит время, когда я перестану догадываться, а она будет дальше и дальше от меня. Я это понимаю и мне от этого еще грустнее. Но что поделаешь, все когда-нибудь уходят. И только я остаюсь сама с собой.

 

 

Алексей БОРИСОВ

 

СЛУЧАЙ С ДИКТАТОРОМ

 

Великий диктатор сидел в изолированном салоне своего личного самолета и перед ним, едва заметно подрагивая от вибрации авиационных двигателей, стояла бутылка минеральной воды, по роскоши оформления соперничающая с флаконом лучшего шампанского. Внизу, за толстым стеклом иллюминатора, в сиреневой дымке рассвета вставали причудливые контуры великого города. Чуть сзади и выше ревели моторами, прессуя плоскостями воздух покорившейся страны, истребители эскорта. Великий диктатор тихо, интимно блаженствовал, нянча, лелея внутри себя чувством торжества. В эти минуты, секунды делается история, и ее делает он — повелитель тел и душ миллионов двуногих, властитель их дум. Ему удалось то, на чем обломали зубы поколения его вислоусых предшественников, ведущих свои генеалогии от различных там отонов и генрихов-птицеловов. Беззвучно ступая по ковровой дорожке, вошел второй пилот и что-то доложил; великий диктатор индифферентно взмахнул рукой и начат натягивать тонкие перчатки. Самолет пошел на посадку.

 

 

В это время четырьмя тысячами метрами ниже трое запозднившихся гуляк выбирались по крутой выщербленной лестнице из подвального кабачка. Их тела рыхлой гурьбой вываливались на мостовую; тот, что помоложе других, втянул в себя носом предрассветный воздух и, нервно рассмеявшись, пробормотал:

— Ба, не иначе, мы – единственные здравствующие и бодрствующие в этом обреченном городе! Какая омертвелость! Картина, достойная провидца Апокалипсиса! Миллионы сердец, затаившихся в ожидании надвигающегося кошмара и унижения... Честное слово, у меня ощущение школьника в последний день каникул. Ладно, давай отведем старика домой, а то он уже надоел своей болтовней про то, как сидел в окопах под Верденом.

— Да! – глухо буркнула, кренясь вперед налитым корпусом на отяжелевших ногах и икая, колоритнейшая фигура, обликом своим представляющая нечто среднее между самым отъявленным апашем конца прошлого века и представителем наиболее утонченной богемы начала нынешнего. Для окончательного запутывания праздного зрителя на плече фигуры восседала маленькая испуганная обезьянка, свидетельствуя о приверженности (возможной) ее обладателя к дальним странствиям и приключениям.– Мы выстояли! Хотя в нас стреляли из орудий, один осколок срезал вековые деревья! – мужчины помоложе подхватили оратора с двух сторон под руки, и вся компания медленно двинулась по улочке.– Но мы выстояли! – почти выкрикнул старик.– И я вам скажу: не зря! – его голос басовитыми волнами прокатывался по вымершей улице.– Какое это было время – когда кончилась та война! Казалось, весь мир рождается заново, у нас было ощущение, словно как только мы выйдем из окопов – сразу начнется сплошное чудо, изменится все вокруг! Да! Тем, наверху, достаточно было сказать: «Люди, будем счастливы! Давайте жить по добру, по разуму, ведь мы победили, мы убили войну» – и все бы изменилось! Мы были всесильны! Но вместо этого,– специфичная группка уже прошла полквартала, плавно виляя с одного тротуара на другой,– эти близорукие барсуки с удвоенным рвением взялись за прошлое: тащить каждый в свою нору, набивать защечные мешки! Они предали нас – тех, кто выстоял под Верденом! Да, предали. И вот, пожалуйста! Пришли крысы и все сожрали. Жалкие трусы! Они не смогли усидеть даже на шее у собственного народа! – освободившись от своих попутчиков, старик размахивал ручищами посреди мостовой, и маленькая обезьянка судорожно балансировала на его плече, вцепившись всеми четырьмя лапками в бархат бордовой истертой куртки.– С перепугу отдали нас гуннам. Пустите меня! Да не держите! Мне отлить надо! Мишо, подержи Фифи! – он отцепил от плеча обезьянку и, передав одному из своих спутников, направился к углу ближайшего дома.– Позор! Бедняжка Марианна, сердце Шантеклера погрузилось в летаргию,– последняя фраза была сопровождена бран-дспойтным звуком.

— Безобразие! — наверху с грохотом распахнулось окно.— Напились и дебоширят! В такой день! Предатели!

— Заткнись! Пососали кровь – дайте другим!

— Я сейчас вызову патруль! В то время, как наши сыновья гибнут на фронте, всякие мерзавцы...

— Ваши сыновья драпали, едва увидав бошей в бинокль! Герои странной войны!

Оба молодых спутника старого жуира, наблюдая за развитием перепалки и посмеиваясь, потихоньку отошли.

— Ну, старина Жак! Он им покажет.

— Что-что, а это с него станется,— в окрестных домах открывались окна, и все новые голоса подключались к ссоре.— Ба, у меня в кармане есть еще полбутылки красного! Вот это сюрприз! Надо срочно выпить! Зови старика. Э-э! Дядюшка Жак!

— Оставь, Мишо. От такой свары его теперь за уши не оттащишь. Влей лучше в глотку Фифи – ему будет так же приятно, как если бы он выпил сам.

Завернув за угол, друзья допили вино, не обделив и обезьянку, потом Мишо выглянул обратно на улицу и пробормотал:

— Ба! И впрямь патруль! Что же делать?

— Надо сматываться,— зашептал его приятель.— Старик – ему что? Заслуженному скандалисту даже полезно будет посидеть до утра в участке. Его там уже все знают. Он замучал всех фараонов этого города россказнями о том, как дрался под Верденом,— пьянчужка глухо рассмеялся.

— А Фифи? Куда девать эту макаку?

— Возьмем с собой. Вечером вернем ему его сокровище. Ха, или лучше давай сейчас зайдем к нему домой и сунем мартышку ему в постель. Представляешь себе: старина Жак приходит домой, заваливается с перепоя спать, а в кровати уже Фифи! — выпивохи захихикали и неверными шагами двинулись прочь.

— Правда, он был раньше художником? Другом самого Матиса?

— Ха, он и сейчас может квалиф-фиф-фицированно измазать холст красками. Дай ему волю. Никогда не мог понять людей, платящих деньги за такую ерунду. Фифи! Не спи,— он ущипнул осовевшую обезьянку.— Готовься возложить свою невинность на алтарь старого проказника дядюшки Жака, ха-ха-ха!

 

 

На пригородном аэродроме глухо хлопали дверки бронированных лимузинов. Невыспавшиеся люди с болезненно серыми лицами рассаживались на кожаные подушки сидений. Вперед рванул броневик с задранным вверх стволом пулемета. Затем два больших, сверкающих черным лаком и никелем, автомобиля. Завершали процессию два грузовика – один – с солдатами и другой – с корреспондентами и репортерами.

Великий диктатор опустил перегораживающее салон автомобиля пуленепробиваемое стекло и негромко спросил шофера:

— Курт, ты помнишь адрес? Ты знаешь, куда нас везти?

Курт сосредоточенно кивнул головой. Курт знал, что адрес объекта давно уже определен секретной разведкой, а маршрут согласован, по крайней мере, с тремя ведомствами, занимающимися безопасностью.

— Сейчас мы поедем к нему. К нему! — проникновенным голосом пробормотал великий диктатор, поднимая стекло. В салоне находился еще только один человек — его личный жизнеописатель. Присутствие данной личности сегодня представлялось перманентно необходимым ввиду историзма происходящего.— Он звал меня к себе. Да! — великий диктатор вдохновенным движением положил руку на бедро придворного биографа,— Мы понимали друг друга. Мы понимаем друг друга! — как бы задыхаясь под наплывом чувств и воспоминаний, лепетал великий диктатор.— Хотя нам было суждено встретиться всего один раз,— по его лицу блуждало то одержимо-трансцендентальное выражение, которое так эффективно вводило в неистовый экстаз толпы верноподданных во время многотысячных митингов.— Тогда... В восемнадцатом. Я с юных лет мечтал встретиться с ним, он был моим учителем, кумиром моего отрочества, в семнадцать лет я был готов отдать свою руку на отсечение за возможность хоть минуту видеть его, говорить с ним! Но между нами встал фронт! – великий диктатор с треском хлестнул кулаком правой по ладони левой.— Фронт! Я знал, что его часть стоит напротив, нас разделяло каких-то триста метров перепаханного снарядами поля,— его голос насытился мелодраматическим напряжением; увлекаясь, он порой забывал о ничтожестве аудитории и пускал в ход весь свой арсенал, предназначенный для чудовищно-необозримых толп,— но я должен был выполнять свой долг перед Родиной! Душа моя сжималась каждый раз, когда я нажимал на спусковой крючок, но долг, отчизна – превыше всего! Я смог увидеть его только после перемирия,— передохнув, продолжил он.— На третий день после Компьеня я, таясь от своих, от унтера Зеппа, пошел к нему,— великий диктатор сделал взволнованную паузу. Отмытые добела шины с тихим шорохом катились по древним булыжникам, помнящим поступь рыцарских коней и окровавленные ступни флагеллантов.— Я нашел его в стороне ото всех, он сидел на краю воронки от пятнадцатисантиметрового снаряда и рисовал на обрывке оберточной бумаги женские профили, много, много профилей, почти что один на другом, один вырастающий из другого, и это было откровение...— великий диктатор сделан горлом всхлипывающий звук.— Он увидел меня и сразу понял, почувствовал: вот пришел ученик, послушник, сын... Он обещал ждать меня, я обещал приехать к нему, когда заключат мир, когда все это закончится,— он трагически хватанул воздух губами.— Но жизнь повернула иначе. Мне опять пришлось взять в руки винтовку. Началась моя борьба. А он... Плутократия все­го мира продает и покупает его картины за миллионы, а он влачит полунищенское существование в своей старой лачуге в переулке Роз, он, описанный в десятке современных романов, всеми забытый, создает там свои изумительные шедевры! Такова судьба! Много раз я хотел к нему приехать, сказать: «Жак, уйдем с нами — с нами ты станешь одним из создателей сверхкультуры, но проклятые плутократы успели поставить между нами десяток новых фронтов: политических, национальных, финансовых, наконец, фронт штыков, наемных солдат! Но я прорвал этот фронт! Два великих художника наконец соединятся! Сын найдет отца, мастер — ученика! Мне говорят о жестокости войны, но что значат сотни, пусть даже тысячи человеческих жизней в сравнении с тем, что искусство найдет новый творческий союз, в котором поднимется на новую, высшую ступень? Кто помнит о том увальне, которого распял Буанаротти? Но все помнят и восторгаются бессмертным Микеланджело! – взвинтив голос почти до визга, великий диктатор внезапно опал и, покрывшись испариной, откинулся на спинку сиденья.

Дальнейшая часть поездки прошла в молчании. Придворный биограф стремительно строчил что-то в своем блокноте, искоса взглядывая на своего хозяина и пытаясь по нему понять, производит ли он впечатление достаточной старательности. Тот же расслабленно размышлял о том, в какой экстаз войдут миллионы его верноподданных, узнав, что их вождь и повелитель вошел в древнюю столицу гордого врага не как свирепый Атилла, но как истинный гуманист, можно сказать, как личность нового Возрождения, которое лучше будет назвать новым порядком, меценат, покровитель наук и искусств, что он начал свое посещение великого города не с парадов, но с посещения обители отверженного снобами и продажными писаками полузабытого гения времен его юности.

Кортеж остановился у неказистого строения в грязноватом переулке. Великий диктатор, демонстрируя единение душ с невольным свидетелем своих переживаний, по-дружески (тот, кстати, официально числился великим писателем в литературном заповеднике, который был организован «гениальным вождем» для «избранной расы») лично вывел придворного биографа из автомобиля.

— Вот, вот она — обитель высокого духа,— бормотал он в то время, как солдаты в черных шинелях, деликатно грохоча сапогами, становились в оцепление вокруг дома.— Пойдем, Гуго, навестим старика Жака. Он, бедолага, наверно, еще спит,— откидывая при каждом шаге полы кожаного плаща, великий диктатор двинулся к двери. Следом метнулись телохранители, и торопилась орда репортеров, волоча штативы и переносные лампы.— Тише, тише,— зашипел предводитель сего воинства, входя в дом,— мы устроим ему сюрприз. О, сколько лет я ждал этой минуты! — закатил он глаза перед комнатой старика. Испуганные жильцы на лестничных площадках выглядывали в щели и стремительно прятались. Он широким жестом распахнул дверь и вступил в затхлый полумрак комнаты.— Фу, какой запах! Старина Жак, наверно, сильно пил! — шепнул он на ухо верному Гуго.— Что еще делать гению в этом мире? Но я его спасу. Я увезу его отсюда, я спрячу его в шале высоко в горах, окружу охраной, чтобы он мог творить, творить...— сверкающий сапог покорителя мира переступил по изодранной циновке на скрипучем полу; контур человека в высокой, словно парящей над головой фуражке накренился над кроватью. Великий диктатор протянул руку, чтобы по-отечески потрепать по щеке великого художника.— Щетина,— почти ласково промолвил он,— такая щетина была у него в восемнадцатом... Старина Жак... Ай! — великий диктатор с визгом отдернул руку.— Да ты что, кусаться?! — ворвавшаяся на крик охрана в едином порыве заслонила телами вождя, ослепительно вспыхнули лампы трепетно ждущих сенсаций репортеров, но было уже поздно: маленькая, похожая на чертенка обезьяна, взвившись с постели, вскочила на голову великого диктатора и, вереща и задирая розовый зад, принялась молотить кулачками по высокой тулье повелительской фуражки.

Пять минут спустя багроволицый, отяжелевший от выпитого накануне вина старик, подойдя к группе ранних зевак, толпящихся у кордона рослых солдат в черных шинелях, с изумлением увидел, как из двери его дома вдруг вылетел какой-то взвинченный господинчик с агрессивно-крысиными усиками на покрытой красными пятнами физиономии и, махнув рукой со свежезабинтованным пальцем, выкрикнул нечто вроде того:

— В резиденцию правительства! Хаммельсгеррготт! Как она тут, кстати, называется? Уайтхолл? Эскуриал? Кэд'Орсе?

Пока старик ошалело протирал глаза кулаками, двери бронированных лимузинов захлопнулись, рослые солдаты и репортеры, как белки, попрыгали в грузовики, моторы чихнули синим дымом, и когда он отнял руки от лица, перед ним была лишь утренняя улица и физиономии обескураженных зевак. «Наверно, привиделось,— тяжело повернулось в голове старика.— Годы... Трудно уже пить наравне с молодыми. Так можно и до чертиков допрыгаться. Но какое наваждение... Какая идея, какой экивок,— он ошеломленно уставился в пространство.— Какой замысел, какую экспрессию содержит в себе композиция! Черное, черное, черное, багряные глазки, белые зрачки и усики, усики...» Старый мэтр по-мальчишечьи шмыгнул носом и, утеревшись рукавом бархатной куртки, почти вприпрыжку устремился в свою разгромленную квартирку наносить на холст вдруг открывшееся ему в черно-серых тонах сюрреалистическое виденье.

 

 

Дмитрий КОРЖОВ

 

МЕЛОДИИ ОСЕНИ

 

Странным, ненастоящим стал мир. Нежным и хрупким. Словно легкий пух скрыл от глаз знакомые улочки, укутал дома. Звезды спустились ниже, задурманенные снегом фонари то отступали, то приближались, как бы в замешательстве переступая с ноги на ногу. Их свет, просеянный сквозь снежную дымку, едва достигал земли.

Мне вспомнилась осень: редкие теплые дни и привычная прохлада осенних дождей — то громкий, то тихий шепот капель, ворчливое бормотанье пузырей в лужах и то время суток, когда фонари еще не горят, а спокойный неяркий свет солнца приносит сердцу тихую радость. Я помню это время на вкус, помню, как ветер чуть шевелил мои волосы, дышал в лицо запахом йода и океанской свежести...

Я бродил по городу, подняв воротник пальто, шлепал по лужам, всюду сопровождаем лишь собственным отражением – в стеклах, разбросанных дождем на асфальте, в темных окнах домов. Только иногда, под вечер, какой-нибудь бездомный бродяга-пес пристраивался рядом, но и он скоро растворялся в темноте проходных дворов, отправляясь по своим собачьим делам.

Обычная студенческая жизнь одним днем – ее беспечность, сумбур, ее глупости и безобразия отступали перед этими пустыми улицами, перед тронутым светлой вечерней грустью небом, перед тончайшим ощущением сладкого осеннего ненастья.

Порой мне казалось, что осень разговаривает со мной негромко уверенным, но очень усталым голосом. Возвращаясь домой, я даже слышал, как она поет что-то с приятной хрипотцой. Я готов был поклясться, что слышу колыбельную. Во сне я чувствовал ее дыхание... Холодное прикосновение ее озябших в ночи рук свивало щекотливые ветерки у щек.

Утром нужно было бежать в институт. На улицах – иней, скупой холодок утра и листья, листья, листья – ложатся на скользкие дорожки тротуаров, завершая свой дерзкий полет. Их движения беззвучны и замедленны, вспыхнув прощально, они гаснут на земле. Нечеткие линии, оставляемые листьями в воздухе, сплетаются в причудливый рисунок. Немая графика падающих листьев – любимейшая забава осени.

Я иду сквозь листья прошедшей осени. А вот здесь можно пробежать по бровке – так мы делали, когда были детьми... И драгоценности под ногами: и золото, и медь, и золото, и медь. Кажется, скоро зажгут костры – в них расплавятся и золото, и медь.

Словно подхваченный ветром лист, бесшумно и легко, парит над землей незнакомая девушка. Я не могу видеть ее лицо – она идет далеко впереди, я не слышу ее шагов – стук каблучков уносит ветер. Что-то заставляет меня напряженно следить за ней, что-то знакомое угадывается в этом счастливом порыве вперед. Мы оба в маскарадном плену осени. Мне хочется догнать ее, услышать, как она смеется. Но, пройдя до конца аллеи, девушка исчезает в бессмыслице улиц, домов, подъездов, светофоров, автомобилей с выпученными фарами-глазами – теряется среди огней большого города.

 

*  *  *

 

— И Франция, легкомысленная Франция с восторгом встретила это известие. Гогенцоллерн был посрамлен и унижен. Завсегдатаи парижских кофеен, смеясь, обсуждали все обстоятельства этого дела. Конечно, то, что в нем была замешана женщина, придавало этой истории особый шарм.

Еще не старый, но уже совершенно седой человек у кафедры произносил слова торжественно, выделяя наиболее значимые, по его мнению, места точно выдержанными паузами. С его лица не сходила кроткая, любезная полуулыбка, глаза следили за людьми в аудитории насмешливо-оценивающе. Они словно говорили: «Вот так, друзья, делается история. С женщинами приходится считаться...» Речь и жесты, детская привязанность к Франции, часто краснеющий нос и особенно эти смеющиеся глаза выдавали в профессоре Ласове большого дамского угодника и любителя хороших вин.

— Очарование – это красота в движении... Запишите! – на лекции подобная афористичность была неожиданна, но страстность и убежденность в голосе подчинила, а очевидность сказанного вызвала оживление. Даже «мудрецы» на задних партах закивали головами, признавая в словах профессора некоторую логику.

— Ну что же, господа, на сегодня все. Спасибо за работу.

Лекции закончились. Можно было идти домой, но домой не хотелось. Из светлого класса с огромными окнами я спустился вниз, в тесный подвальчик с низкими потолками – здесь помещалась столовая гуманитарных факультетов – наша столовка. Здесь всегда можно было недорого и сносно поесть, обсудить последние сплетни, поболтать с девчонками с иняза, поиздеваться над «зеленью» – первым курсом, ностальгически-снисходительно заметив, что «и мы были такими...» Столовка знавала и лучшие времена: когда-то она называлась «кафе» и по вечерам в этом крохотном зальчике бушевали разгульные школярские дискотеки. Память о былых рок-н-роллах хранили стены да еще «отцы» – хранители традиций студенчества, частенько сетовавшие на то, что «нет уже в жизни былого кайфа...»

— Хай, Лист! Привет! Как живешь? – звучало отовсюду.

Я еле прорвался сквозь приветственные толчки и возгласы знакомых и незнакомых «братков» к угловому столику. Пирс, естественно, был уже здесь и с усердием уплетал очередную порцию столовского «ежева»:

— Здорово, Листище! — отвлекся он на секунду.— Присаживайся. Что такой грустный?

— Дурак! Не спрашивай. Не видишь, наш Лист опять влюблен...— участливо отозвался Ник, все это время наблюдавший за тем, как Пирс расправляется с едой.

— Ты, Лист, похоже, действительно «доходишь» – с лица спал. Понятно: бессонница, сердечные муки...— третий участник трапезы расслабленно улыбнулся, откинулся на спинку стула и продолжил: — Беречь себя надо, батенька вы мой, от этого умирают.

— Не всегда, хотя летальный исход возможен,— молвил Пирс и подвинул мне стул.— Садись, наконец.

Пирс, Ник и Богдан (именно он так трогательно заботился о моем здоровье) — старые «отцы» и мои друзья — отсюда такой каскад подколок и сопереживательно-язвительные нотки в голосе. Что ж, стоит ответить им тем же:

— Привет, мерзавцы! Никак не накормите Пирса? А пора бы — к пятому-то курсу.

Ребята продолжали скептически осматривать то, что, по их мнению, «было когда-то Листом». Мы сидели в самом углу зала, но я — спиной и, почему-то вдруг оглянувшись, как будто столкнулся с девушкой, застывшей в дверях. Она, видимо, рассчитывала встретить кого-нибудь из приятелей или сокурсников и с надеждой высматривала за столиками и в очереди знакомые лица. Это была она! В оцепенении от такой неожиданности я совершенно забыл про ребят, желание острить пропало. Как же это могло случиться — она учится у нас!

Значит, иняз или литфак. Конечно, я видел ее и раньше видел, но не замечал.

— Что с тобой, Лист, очнись!

— Неужели это она, Лист?

— Брось, ведь это же Летка. Третий, иняз. Я ее знаю. Хочешь, познакомлю? — Пирс оторвался от еды и поднял руку.— Лета, Летка!

Это была она. Лета...

 

*  *  *

 

Она так умна, она так тонка, Она читала все, что нужно — это наверняка...

Б. Г.

 

Она была по-детски тонка и смешлива. Она слушала, слегка наклонив голову, с лукавой внимательностью, кокетливо поглядывая на собеседника. Чуть отставленная в сторону ножка в туфельке словно определяла невидимую границу: «Здесь я, а там — вы...» Она слушала, запоминая весьма избирательно, она говорила не задумываясь — играла словами, словно пускала солнечные зайчики — они слепили глаза.

Она умела притвориться ничего не понимающей, чересчур забывчивой, обидеться на секунду, прийти в восторг по поводу самому незначительному и мелкому. Наверное, ее забавляло недоумение окружающих.

Особенно ей нравилось быть маленькой непослушной девочкой и чтобы ее ругали, наставляли, объясняли как правильно. Да она и впрямь была похожа на девчонку и даже одевалась иногда как примерная школьница — в какие-то немыслимые банты, домашние кофточки... Да и небольшая рыжая косичка за плечами подчеркивала эту осознанную инфантильность.

Она могла быть и иной — женщиной, обладающей зрелым вкусом, умной и элегантной, язвительной, дерзкой. Ей нравилось шокировать. Она могла быть и удивительно милой и нежной...

О таких женщинах нельзя определенно сказать, красивы ли они. Их красота незаметна, она служит как бы дополнением, антуражем к тому образу, который они себе создают. Красота невольно отступает перед очарованием.

После мимолетного знакомства в столовой я часто видел Лету, искал встреч с ней... Подняться на третий этаж к расписанию и увидеть ее идущей в самом конце коридора с неизменной черной сумкой через плечо, весело с кем-то болтающей, было счастьем. Она казалась мне недоступно далекой, почти нереальной, живущей в другом, таком отличном от нашего, мире. Судьба ли сталкивала нас или это был результат моих собственных усилий, но мы стати знакомы довольно коротко, и я даже бывал у нее дома.

Впервые в ее доме я очутился почти случайно. Лета собиралась устроить небольшой студенческий сабантуйчик. Как она сама говорила — «от скуки и оттого, что вот лето кончилось...» Действительно, шли первые дни сентября — и институт, и город после трех летних месяцев казались до чертиков родными. Хотелось ходить по улицам и влюбляться, смотреть в глаза идущих навстречу девчонок и улыбаться. Свежесть ощущений и состояние радостного ожидания были сродни, пожалуй, чувствам первокурсника — еще восторженного и не знающего ни печали, ни скуки. Ко всему этому был подмешан пряный минор осени. Такое странное это время — первые дни осени. Собраться с друзьями в такое время, когда не беспокоят еще мысли об экзаменах и прочей ерунде, прелесть как хорошо.

В тот день (это была суббота) я уже собирался уходить из института и поднялся наверх, к расписанию. Здесь я встретил Пирса — мы стояли и говорили о чем-то пустяшном. Как это бывало всегда, она появилась неожиданно — как будто ветерок влетел в раскрытую форточку и превратился в девушку. Она словно искала кого-то. Потом, будто опомнившись, подошла к нам и сказана просто:

— Ребята, я вас приглашаю. Сегодня. К себе. Вечером. Всех.

Было ли это «всех» случайным? Наверное, все-таки нет – Лета относилась к людям, которые почти ничего не делают случайно. Как бы там ни было, но так я оказался в числе приглашенных. Так я оказался в ее доме.

 

 

 

Ее квартира в самом центре – окнами в сад...

Б. Г.

 

Дом ее содержал много чудесного. Здесь и днем не бывало светло. Вечер же дарил блаженный полумрак. Тотчас зажигались свечи, как бы сама собой еле слышно начинала звучать музыка. Все обычные предметы, исполненные некоей таинственности, то пропадали, прячась за черный занавес темноты, то вдруг росли в размерах, наступали, устремляясь к огню и свету. Все: диван, кресла, цветы на подоконнике начинали игру собственными тенями, их очертания путались и менялись — было легко потеряться в этой круговерти.

В комнатах было много зеркал: разных — больших и маленьких. Каждое движение, намек, взгляд двоилось и троилось в полированных соглядатаях на стенах, в дорогой мебели, трюмо, хрустале... Было неловко и странно всюду наблюдать свое отражение. Должно быть, зеркала виноваты в том, что мне все время казалось, будто мы не одни, даже когда я был уверен, что кроме нас — дом пуст.

В одной из комнат леткиного дома жила мрачная неприветливая старуха. Она никогда не разговаривала со мной, и я часто сомневался в том, видит ли она меня, ощущает ли мое присутствие. Она, казалось, никого не замечала. Хотя впоследствии я имел возможность убедиться, что старуха видела все, что могло ее заинтересовать.

Она бродила по коридорам, как призрак, и столкнуться с ней можно было где угодно. Мне так часто приходилось встречать ее в самых неожиданных местах, что теперь я думаю — уж не следила ли она за нами? Старая ведьма замечала, конечно же, гораздо больше, чем нам бы хотелось.

По пятам за старухой всегда шествовала свита из нескольких голодных зеленоглазых кошек. Старуха то и дело выползала на кухню, чтобы насытить своих чудовищ. Она кормила их макаронами по-флотски, но успокоить кисок было непросто — они не переставали шляться по квартире, истошно выпрашивая еще что-нибудь.

Честно говоря, я боялся старуху. Она и ее прожорливые питомцы наводили на меня ужас. Лета смеялась:

— Конечно, о ее прошлом мне почти ничего неизвестно, но ведь я всего лишь снимаю у нее квартиру. Возможно, она и была когда-то колдуньей, но сейчас она, мне кажется, никакой опасности не представляет... И вообще, грешно плохо думать о старом человеке.

Но в тот день, когда я впервые очутился в леткином доме, о старухе напоминал лишь старый халат за дверью ванной да забытый в замочной скважине ключ от ее комнаты.

Мы были предоставлены сами себе. Лета угощала всех, шутила, смеялась. В том, как был сервирован стол, чувствовался особый шик. Кушанья, обычные для студенческих пирушек: тосты, салаты, бутерброды казались экзотически соблазнительными и невероятно вкусными. Смех и немножко вина окончательно раскрепостили всех.

Вскоре, когда мы почувствовали пресыщенность едой и висящим над столом стебом, хозяйка провела нас в свои темные апартаменты — место, единственное в квартире, куда не могла сунуть нос старуха: деревянная лестница уводила вверх, почти к самому потолку, на второй этаж. Кошки, конечно, забирались и сюда — их зеленые глаза поблескивали в темноте. Лета сама была как кошка. Она сидела, прислонившись к стенке, подтянув к себе ноги. Она обняла их руками и положила голову на колени. Ее глаза смотрели куда-то сквозь меня, в блаженном их блеске тонула усталость от хлопот и всей сегодняшней суеты.

Оглядев всех нас, Лета счастливо вздохнула и... начала петь. Она пела что-то из «Битлз», но я не сразу понял, что это английский — чужие слова казались удивительно знакомыми, смысл был ясен. Интонация грусти, сладкой горечи была почти физически ощущаема — она обжигала, дразнила, ранила. Да, да, да. Ведь и со мной было так. Так все и было. Этот старый англичанин, похожий на школьного учителя, его близорукие спокойные глаза в блюдечках очков... Он все заранее знал о нас, Лета.

Мы долго пели и трепались про лето. И смеялись и снова пели. А ночь все не кончалась.

Мы спустились вниз. Свечи никто не догадался задуть, и они смотрели на нас теперь словно полуразрушенные замки, хранящие на развалинах крепостных башен маленькие комочки огня. И все так же звучала музыка.

Мне хотелось танцевать. Я подошел к Лете. Я не мог, да и не хотел что-то говорить. К счастью, Лета все поняла без слов. Она протянула руку — самые кончики ее пальцев оказались в моей руке. Прикосновение было холодным, но танцевала она хорошо — мягко и ненапряженно. Меня всегда потом удивлял этот холод ее рук. И когда я сейчас вспоминаю о ней, я чувствую, как ледяные пальцы, длинные и ломкие, начинают оттаивать в моей ладони, и как медленно тепло растекается по всей кисти.

...Нас все дальше и дальше относило в горьковатой на вкус мелодии блюза. Голос с хрипотцой о чем-то грустил. Танцевать с Летой было легко.

— А вы хорошо танцуете,— просто и очень тихо сказала она — я скорее угадал смысл по быстрому движению губ.

— Мне казалось, что хорошо танцуете вы...— я наклонился к ней, к самому уху, ощутив запах ее духов и приятный холодок ее тонкой белой шеи. Она удовлетворенно кивнула. Но тут брызнул свингами саксофон, и мы вновь оказались внутри музыки — темнокожий маэстро вел нас за собой в упругом потоке тем и вариаций туда, где рождались чувства и звуки.

 

*  *  *

 

Ненастный сумрачный рассвет за мелкой сеткой дождя — такими были первые светлые часы следующего дня. Лета провожала меня в прихожей. Мы уже были на «ты», и я мог запросто называть ее Леткой.

Всего пару часов назад компания угомонилась и разбрелась по комнатам — нужно было хотя бы немного поспать. Пирс давно облюбовал себе старухин диван и мгновенно заснул на нем. Мы с Богданом, Ником и Леткой забрались на второй этаж. Я оказался рядом с Леткой. Мы лежали молча. Вдруг я почувствовал, что ее рука коснулась моей головы. Пальцы были мягки и холодны. Лета начала осторожно перебирать мои волосы, тихонько гладить их. Это было так хорошо и приятно... Потом я заснул, словно провалился куда-то. Наверное, я улыбался во сне, но никто этого не видел. Ведь было так темно...

—Жаль, что ты уходишь. Правда...

—Ах, оставьте, сударыня.

Она взглянула на меня — бездна лукавства в глазах и лишь на донышке — капелька грусти. Кажется, ей действительно было жаль, но и отказать себе в удовольствии подразнить меня она не могла:

— Еще так рано. Ребята скоро проснутся, и мы будем пить чай. Но тебе, видимо, очень надо домой.

— Да, очень...

Я взял ее руку. Ту ли, что играла моими волосами в темноте? Едва ощутимая ниточка пульса — подтверждение, что это не сон. Я поднес ее руку к губам и поцеловал.

Я ушел. Потянулись дни: длинные, бессмысленные, пустые. Так прошли две недели. Сколько раз я видел ее удаляющуюся спину, ее маленькую аккуратную косичку — она все уходила, пропадала куда-то. Мне оставались короткие, мимолетные встречи: дежурные фразы, поклоны да рыжая коса за спиной. Да еще этот жест, адресуемый очередному спутнику, когда я вдруг встречал Лету с кем-то — пальчик, незаметно прижатый к губам. Эта наивная игра в обман...

Но что-то в ней, в том, как она говорила со мной, в ее улыбке, в том, что составляло полутона наших стояний и движений, хохм и случайных слов, нечто воздушное, неуловимое дарило мне надежду.

От отчаянья я рассказал о своих бедах Пирсу. Пирс с интересом выслушал меня и холодно объяснил:

— Ты безумец. Ты ненормален. Она позволяет себе быть ненормальной. Иногда... Подожди немного. Все изменится. Она была бы рада снова стать безумной. Но... Все-таки не советую...

Мне же чудилось, что рябина за моим окном — Лета. Яркие ягоды, разбросанные по ветвям — ее разбросанные по плечам волосы, если их не заплетать в косу. Мне чудилось, что это Лета стоит за окном и протягивает свои озябшие руки, и неслышно приходит ко мне по ночам — согревать своим дыханием, целуя меня, спящего, в губы...

Возвращаться в реальность, в смятение и грусть, в безрадостный день было мучительно больно. Особенно тоскливо становилось, когда я включал музыку — от «Битлз» кровоточила душа.

Я решил позвонить ей. Исправный телефон-автомат я искал очень долго, а потом обнаружил, что у меня совершенно нет мелочи — пустые карманы. В конце концов я нашел-таки одну потертую монетку. Но Леткин номер упрямо молчал.

С телефоном творилось что-то странное, что-то было не ладно. Я потерял веру, что из спутанного клубка проводов пробьется наконец ее голос. Удары моего сердца, бившие в пластмассовую душу на том конце провода, слышал лишь затаившийся в полумраке телефонной будки ангел.

Ангел был мне знаком. Я часто видел его тень, когда ему приходилось спускаться на мое плечо. Иногда мне даже казалось, что я ощущаю прикосновение его крыла, впрочем, может быть, это просто бездомный ветерок ласкался к моей щеке.

Ангел надышал маленькое дымчатое облачко, встряхнулся как воробей, взмахнул крыльями и улетел... В этот момент в аппарате что-то щелкнуло:

—Алло...

—Лета? Это я, Лист.

—Лист, извини, пожалуйста, я тороплюсь, мне нужно бежать. Куда ты исчез?

—Я хотел зайти к тебе...

—К несчастью, я почти не бываю дома. Я хочу тебя видеть. Давай завтра, в институте. Ищи меня по расписанию...

В тот день у нее было три «пары». У меня тоже должны были быть какие-то лекции, но я проспал и заявился в институт только после обеда. На крыльце я встретил Пирса.

— Она тебя искала...— сказал Пирс и улыбнулся.— Чертяка! Он все более убеждался в правильности своих давних прогнозов. Прекрасно, Пирс! Это просто здорово. Думай там про себя все, что хочешь, но того, что ты сказал, мне достаточно. Более чем.

— Они в двадцать третьем,— успел он крикнуть в закрывающуюся дверь.

 

*  *  *

 

Она умеет так немного,

но в этом – дока…

Б. Г.

 

...Мы шли по старому городу. Я никогда не бывал здесь: не гулял по этим улицам, не видел этих домов, вообще, не знал, что все это существует. И в этом, неведомом мне мире, жила Лета.

— А вот в этом доме жил один мой знакомый: музыкант, художник, очень хороший человек. Он умер уже... Грустно как — вон окна, там его комната, я у него часто бывала, а сейчас там — чужие люди. Люстра горит и свет... какой-то пугающий. Нет, давай лучше на небо, смотреть.

Она закинула голову назад, и косичка за спиной стала чуть длиннее.

Я не умел смотреть на небо, просто шел рядом, следил за Леткой, любовался тонким, вытянутым вверх, стебельком ее тела. Колеблющееся пламя рыжей неровной челки и ее глаза. Глаза, в которых небо.

— А это школа. Я здесь училась: бегала, прыгала, была маленькой, вредной. Злила всех. Сама всегда обижалась — так, из-за ерунды. Знаешь, как в детстве бывает: кто-то с кем-то не хочет дружить или, наоборот, хочет и все такое...

—Ты была маленькой? Мне кажется, ты родилась такой.

—Какой? Правда, Лист, скажи. Какой?

— Чудной. Мне кажется иногда: тебя не было, не было совсем и вдруг раз — и ты появилась. Из воздуха, из облачка. Из сказки... Или из осени. Ты не знакома с ней, нет? Жаль.

Она засмеялась, вырвалась из плена моей руки и запрыгала по клеткам «классиков», вычерченных на асфальте мелом.

— Вот так вот! А ты говоришь: «Никогда не была маленькой»! «Классики»... Как их только не стер дождь?

— Дело не в этом. Ты всегда была где-то рядом, рядом со мной. Знаешь, как бывает: случайно мелькнет лицо и почему-то запомнится. Или ты выделяешь человека из толпы — без всякой причины, без повода, и он, его образ, тень, начинает всюду следить за тобой. А в эту осень просто мистика началась: видения, фантазии. От осени, конечно, невольно хочешь чудес. Но ты... Это ведь осень мне тебя наколдовала.

Она улыбалась чему-то своему и, казалось, ничего не слышала. Я подумал: вот так склонить голову и улыбаться чуть-чуть, уголками губ, может только она. Летка.

Мимо пробежал, покачивая тоненькими рожками, скрепленными с узкоколейкой проводов, старенький троллейбус с «Юга» — синяя «шестерка». Старый приятель — весь какой-то пустой и съежившийся — от холода, ветра, одиночества.

— Догоним? Бежим!

И бежать не стоило — добряк-троллейбус ждал нас и не думал закрывать двери. Но бежать было здорово. Почему всегда так приятно бежать, когда держишь за руку симпатичную женщину, и слушать, как торопятся ее каблучки?

Мы заскочили в двери и проникли на заднюю площадку. Покачиваясь и пыхтя, троллейбус медленно поплыл от светофора к светофору.

— Зря сели — нам на следующей выходить,— заявила Лета. В ее голосе слышалось сожаление. Она, казалось, расстроена тем обстоятельством, что конечный пункт нашего пути — ее дом, уже так близко.

— Ничего, зато составили компанию этому работяге.

— Да, проехались и даже не заплатили.

— Он привык к студентам. Думаю, он бы страшно удивился, если бы мы попробовали это сделать.

Мы вышли. На улице было все так же зябко, неуютно и сыро. Из-за деревьев показался Леткин дом — старый, с шелушащейся по стенам штукатуркой, высокими потолками, с голодными кошками и недоброй старухой. Пошел дождь: маленькие капли опускались на протянутую Летой ладонь — мокрые, прозрачные...

...Мы стояли у подъезда и мокли. Дверь была распахнута и беспокойно скрипела. Из подъезда тянуло сырым теплом и темнотой. Когда-то, в детстве, я страшно боялся этой темноты и, возвращаясь вечером домой, бежал по ступенькам задыхаясь, страшась хоть на секунду остановиться и почувствовать себя одиноким и потерянным в этой темени. Теперь мне было страшно за Лету. Я опасался, что она шагнет через порог и исчезнет, навсегда растворится в ночи...

— Уходишь?

— Ухожу...— Лета смотрела на меня снизу вверх: рот приоткрыт в насмешливой полуулыбке, голова кокетливо наклонена. Она улыбалась укоризненно и выжидающе.

— Пора прощаться, Лист.— Лета отняла руку и, все так же покровительственно улыбаясь, провела ею по моей щеке.

— Ты еще не бреешься...— ее холодная рука, ее пальцы. Я закрыл глаза. Невидимый добрый, счастливый мир чудился мне: шепот трав на эльфийском наречии, говорящие капли дождя. Сказка оборвалась неожиданно и резко. Передо мной стояла темнота. Лета исчезла.

Я бросился в черный провал подъезда и едва не сбил ее с ног — она стояла у лестницы. Меня остановил пальчик, поднесенный к губам. Но теперь он означал иное. «Не нужно шуметь и торопиться,— вот что говорил этот жест,— нам некуда спешить. Теперь мы вместе». Это был заговор, и я был в числе заговорщиков.

Мы тихонько прокрались к Леткиной двери, не позволяя эху наших шагов расползаться по всему дому. Щелкнул ключ. Мы очутились внутри. Здесь было тихо и темно. Старуха, видимо, спала — откуда-то доносился ее храп.

Лета повернулась ко мне. Маленький указательный пальчик вновь взметнулся к губам:

— Молчи. Не говори ничего.

Она обняла меня за шею, приподнялась на цыпочки так, что я ощутил ее теплое дыханье. Ее губы тоже были теплыми.

— Не говори ничего... Не говори.

 

*  *  *

 

Лета, Лета, Лета... Одно только слово — ее имя.

Как странно вспоминать то, что происходило со мной в те осенние дни. Как прекрасно было то, что происходило со мной тогда. Безумие. Как иногда прекрасны люди в своем безумии.

Институт был забыт. Я приходил сюда, чтобы выспаться на лекциях, «выловить» Летку и сбежать от всех дел. От знакомых. От разговоров. От завистливых взглядов.

Время перестало быть временем. Мы разучились замечать его и очутились в бесконечности. Мы путали день с ночью, часы с секундами. Многолетние привычки потеряли свой смысл. Сама необходимость следования каким-либо правилам ставилась под сомнение.

Мы блуждали в непознанном пространстве любви и раскручивали улицы, безумствовали и улыбались уличным фонарям. Зажженные фонари служили нам знаком, что еще один день прожит и наступил вечер.

И наступал вечер, и наступала ночь... Закрывались городские ворота и служители зажигали на стенах и башнях приметные путевые огни. Горожане разбредались по домам, мчались по мокрому асфальту одинокие машины, в азарте перемигивались цветные светофоры. Улицы быстро пустели, прохожие были редки. Город замирал...

...И наступала ночь. Я мог вернуться домой, но это было выше моих сил. Я хотел оставаться с Летой.

Преградой тому была старуха. Старуха плохо спала ночами. И бродила по квартире. И что-то вынюхивала, и включала свет, и бренчала посудой на кухне. К Летке она почти не заглядывала. И это было счастьем. В леткино «гнездышко» она не могла забраться, даже если бы захотела. Крутые ступеньки уводящей наверх лестницы делали второй этаж неприступным бастионом для нее.

Обживать второй этаж тайком от старухи было непросто — я набил себе несколько шишек. Лета заклинала меня двигаться осторожнее — старуха была начеку. К счастью, нам беспрестанно везло — даже в мелочах.

Однажды, чтобы столкнуться с бабкой нос к носу, мне не хватило, может быть, нескольких секунд. Вспоминая тот случай, я понимаю, сколь был безрассуден. Меня понесло тогда ночью вниз в леткином халате (другой одежды на мне не было). Я едва успел забраться обратно, как из темного своего угла выползла она — старуха — сразу же вслед за моим исчезновением.

Только наверху мы чувствовали себя в полной безопасности. Мы были здесь хозяевами. Это был наш мир, и мы сами творили его: давали имена вещам, выдумывали злых духов и справедливых богов, рассказывали друг другу истории из многотрудной жизни.

И каждое утро мы просыпались, уверенные, что каждая грядущая ночь — наша ночь...

 

*  *  *

 

Осень продолжалась. Ветры Арктики обживали улицы Города, но танго — это старое танго еще звучало мне отовсюду:

Был день осенний

И листья молча опадали...

— Тебе надо поехать,— убеждала меня Лета.— Это ведь ненадолго. А он ждет тебя. Ты скоро вернешься, и мы закатим пир, позовем ребят, Пирса...

Я и сам понимал, что съездить необходимо. Но ехать не хотелось. И я клял себя за то обещание брату, данное еще год назад, что обязательно приеду осенью. Мне было страшно, как тогда, в леткином подъезде. Я боялся потерять ее.

— Куда я денусь? Ничего не случится за две недели.

...Я вернулся через полмесяца. Все было по-прежнему — и улицы, и дома, лишь Лету я не нашел. Ее не стало. Город — в смятенье проспектов и улиц, в тоннелях проходных дворов, был пуст. Ее дом, ее дверь, ее окна — все было другим, иначе и не так. И старухин голос в телефонной трубке: «Леты нет дома... Она здесь больше не живет».

Я искал ее: бродил по городу, расспрашивал знакомых, друзей. Пирс избегал говорить об этом. Кто-то утверждал, что она уехала. Говорили, что она очень изменилась, и ее не узнают теперь друзья. Потом кто-то сказал, что она умерла.

Да, да — она умерла. Ушла из жизни — из моей жизни. Она умерла, хотя я не видел ее мертвой и не хотел верить. Я продолжал поиски.

Однажды, странствуя по городу, я увидел в окне бегущего мимо троллейбуса знакомое лицо. Я знал этого человека — он был моложе, учился на одном из младших курсов и иногда бывал у Летки. Он ехал с какой-то девушкой — она стояла спиной ко мне, и лицо ее я видеть не мог. Туго завитые волосы рыжим шатром спускались на плечи. Обжигающая рыжина...

Девушка, видимо, что-то говорила. Он слушал. Троллейбус уносил их все дальше и дальше, пока, наконец, не стал совершенно невидим.

Судорожное оцепенение, на несколько минут приковавшее меня к кромке Главного проспекта, постепенно прошло. Я вернулся домой. За окном одиноко чернела моя рябина, ее обугленные пустые кисти осторожно скреблись в стекло. В этот поздний час никого уже не было на улице. Только нанизанные на длинную нитку проспекта фонари да погасшие витрины, только опавшие листья да холодный ветер.

В тот вечер я заснул прямо за столом, где правил рукопись. И даже не почувствовал, как плакал во сне — без боли, словно в забытьи наркоза.

А утром выпал снег, и мир снова стал чист и хрупок. Осень кончилась.