Нина Орлова-Маркграф
Братка
Андрею нравилось в армии. И служить ему было нетрудно. Подъем в шесть часов? А в колхозе-то он во сколько поднимался? На сенокос в четыре утра выезжали, чтобы до росы успеть.
Рожденный в сибирской деревне перед самой войной, он впервые до отвала наелся хлеба, когда ему было лет восемь. А тут в обед и суп тебе, и второе, и компот, большой стакан сладковатого отвара со вкусом сухофруктов, а на дне – разбухшие полумесяцы яблок, ниточки и охлопья урюка, и даже изюм.
Воинская часть, в которую Андрей попал, была маленькой. Дорога долго поднималась по крутому холму, верх которого был начисто срыт. На плоском забетонированном темени его и располагалась часть. Андрей прибыл на место службы в начале мая. Первое, что он увидел, глянув с холма вдаль, была бескрайняя гладь Волги, большая, ярко-синяя, вся в блестках. Широкой полосой вдоль нее располагалась окраина районного городка. Буйная пена цветущих деревьев накрывала дома, в просветах виднелись жестяные крыши. Андрей изумлялся их густому бордовому цвету.
Взвод стройбатников, если не было учений, работал на стройке – копали котлованы, таскали кирпичи, бревна, стальные балки. Не тяжелей мешков с пшеницей, какие носил он в колхозе после обмолота зерна в амбар, или мешков с выкопанной картошкой – сколько он их перетаскал на горбу в погреб! В мешок входило около пяти ведер. Твердые картофелины, битком набитые в мешковину, упирались, больно врезались в спину, будто хотели продавить ее насквозь. Андрей-
ка шел, пошатываясь от тяжести, чувствуя, как начинает жечь шею, сводить плечи, тянуть кишки. Снимет мешок, а высыпать в погреб не сразу получается: руки горят и дрожат.
Андрею нравилось в армии. В казарме у него стояла кровать, а дома он спал на печке или на полу. Армейскую кровать требовалось заправлять темно-синим одеялом с тремя полосками и строго по линеечке. Он так подгибал и выравнивал по струночке края одеяла, что о них порезаться было можно. А около кровати – его личная тумбочка. С наслаждением, тщательно наводил он в ней порядок. И сослуживцы – ребята хорошие. Вначале старики, конечно, подшутили над салагой. Присягу придумали.
Сержант Аннушкин усадил Андрея на стул задом наперед и приказал проскакать круг. Повторяй, говорит, за мной клятву:
Я – салага, серый гусь,
Я торжественно клянусь
Дедов крепко уважать,
С почестями провожать.
И во славу их трудиться,
Это скоро пригодится,
В чем торжественно клянусь
Я, салага, серый гусь.
Андрей уселся, как на гнедую лошадь, на высокий коричневый, покрытый олифой стул с гнутыми стройными ножками (его взяли для этого случая из дежурки) и поскакал вперед, потряхивая головой и кося глазами. Торс в наклоне, крупные колени подогнутых ног торчат по обеим сторонам стула. Он скорее был похож на лошадь, которая присела, подняв круп и широко расставив ноги, чем на седока. Заглушая грохот движущегося стула, Андрей громко гундосил:
Я – салага, серый гусь,
Я торжественно клянусь...
При словах «дедов крепко уважать» Андрей вдруг представил себе трех самых старых дедков из своей деревни. Младшему, Мамону Иванычу, местному знахарю и лекарю, который унимал зубную боль и правил грыжу, было восемьдесят восемь лет. Кержаку Кондрату Ивановичу, здоровому, с круглым красным лицом и длинной бородой, уложенной волнистыми косицами, исполнилось девяносто. Андрей помнил себя лет с четырех. И с этого же времени помнил Кондрата Ивановича, летом целый день сидевшего на завалинке с лестовкой*. Третьему деду, Николе, еще выходившему за ворота в старой казачьей фуражке, было и того больше. На праздник дед Никола не отказывался от рюмочки, а выпив, долго-долго пел казацкие песни, и слезы текли у него по лицу.
Андрей, упираясь в пол носками и держась за спинку стула, шел по кругу. Армейские деды, сгрудившись позади, беззлобно хохотали, и он смеялся. Нет, сержант не причинил ему боли, заставив нелепо и по-дурацки выглядеть перед другими бойцами. Он так же не чувствовал ничего унизительного в придирках или приказах какого-нибудь вальяжно разлегшегося на кровати дембеля: вымыть шваброй взлетку, почистить картошку, подшить подворотничок. Перед самым дембелем деды начинают чудачить. Один, например, Влад по фамилии Хвостенко из Ростова-на-Дону, захотел, чтобы салага вышил ему на подворотничке цифру 61. Черными нитками. Столько ему до приказа об увольнении из армии осталось. Андрей взял нитку потолще и вышил на «подшиве» заветные цифры. На следующий день Андрея отправили дежурить на кухню. Хвостенко менять подшиву поленился, так и остался с вышивкой «61». Командир роты увидел и говорит: «Пойдем тебе навстречу, рядовой Хвостенко. Будет у тебя всегда шестьдесят один день до дембеля». Пошутил, а Хвостенко от этой шутки чуть руки на себя не наложил.
Вообще, все на службе у Андрея было хорошо. Но только скучал он по старшему брату Митрию, которого с детства называл «братка». Сильно скучал. Иногда до такой степени, что хоть перемахивай через забор части и беги. Ему много-то и не надо, хоть бы пять минут посидеть с браткой рядом, лицо увидеть, поговорить маленько. «А что, если не дождется он меня и умрет?» Андрей пугался этих, хоть и про себя сказанных, слов.
Братка уже несколько лет болел легкими. Он сильно похудел и ослаб и в последний год почти не выходил из избы. Сидел на топчане, прислонясь к печи. Андрей замечал, как изменилось лицо Мити – исхудало, заострилось. На бледной, тронутой желтизной коже пятнами вдруг проступала краснота. И все его тело, раньше такое торопливое, стремительное, стало впалым, почти исчезнувшим, словно вычерпала его болезнь до дна. Только глаза блестели тем же острым, ласково-насмешливым огоньком, как раньше. Только глаза и остались. Братка приступообразно кашлял, отчаянно стараясь высвободить залепленные мокротой бронхи и, когда это удавалось, вытирал пот со лба, откидывался на подушку и закрывал глаза. Отдыхал.
Зимним днем, стоя в карауле, Андрей с трудом вдыхал непривычный для него, сырой, смешанный с изморозью воздух, которым невозможно было легко и вольно дышать. То и дело покашливая, думал про братку. Мать в каждом письме пишет одно и то же. «Митя тает... боюсь, что...» И Тонечка, их соседка-школьница, в последнем письме прямо написала, что плох совсем братка. Когда Митя заболел и был вынужден отлеживаться дома, шестилетняя Тося, смышленая и очень потешная девчушка, каждый день прибегала навестить его. Она развлекала братку. Митя звал ее Тосячок. Он научил ее играть на гармошке частушку. Сидя на топчане рядом с браткой, Тосячок держала гармошку на коленях, уверенно нажимала на кнопки пальчиками, играла и что есть сил выпевала частушку, которая ей сильно нравилась:
Я сидела на рябине,
Меня кошки теребили.
Маленьки котяточки
Царапали за пяточки!
Митя рассказывал ей всякие истории-небылицы, от которых крапинки Тоськиных глаз начинали сверкать и словно бы сыпаться, как искры на круглом точиле, а рот надолго оставался открытым. Она верила каждому слову и, забывая, что это Митя рассказал ей небылицу, тут же начинала ему пересказывать эту фантастическую историю как свою. В тот год у Тоси выпали молочные зубы. Рот ее обмяк и провалился, делая круглую щекастую мордочку уморительной –
младенческой и старушечьей одновременно. Митя строго спрашивал Тонечку:
– Опять ты, Тосячок, к Зубаревым хлеб таскала?
Тонька отрицала.
– Таскала. Зубы-то где?
– Не таскала, – отпиралась девочка.
– Таскала, таскала.
– Нет! – кричала Тонька, не выносившая лживого навета. Гневные слезы капали из ее глаз, и она убегала от братки домой. Но минут через двадцать возвращалась.
Теперь Тонечка училась в старших классах и писала Андрею в армию нежные девичьи письма.
«Господи Боже, если ты есть, сделай, чтобы я увидел еще хоть раз своего брата. Ничего больше не прошу у тебя и просить не буду!» – молил Андрей, думая, что у Бога, так же, как и у людей, часто просить нехорошо. Он обратился к Богу в виде исключения. Андрей был комсомольцем и значок носил, но, когда тоска и страх раздирает душу, куда тут деваться – не комсомол же просить, чтобы не умер брат. В этом деле комсомол не помощник.
Братка, сколько помнил Андрей, всегда был рядом. Отец ушел на войну осенью сорок первого и через полгода погиб. А мать, измученная работой и ранним вдовством, стала крикливой, слезливой и скорой на расправу – лупила за каждую мелочь. Митя был старше его на двенадцать лет, считал себя взрослым и сильно жалел маленького Андрейку. Он прозвал его Мизинчик. Отпрашиваясь у матери сходить с ребятами на Дальнее озеро в двух километрах от села, братка брал с собой Андрейку и большую часть дороги нес на горбушке. Они шли позади всей мальчишеской компании, и Андрейка виновато спрашивал:
– Братка, тебе, поди, тяжело?
– Тяжело, семь кило. Своя ноша не тянет! – смеялся Митя и бежал догонять ребят. Андрейка подпрыгивал, визжал, благодарно утыкаясь головой в братку.
Начиная с сорок третьего года Митя работал в колхозе. Зимой и за дровами, и за соломой посылал его председатель, и скотный двор чистить, и навоз, впрягшись в сани, вывозить. Даже и на третьем году войны в колхозе еще оставалась небольшая свиноферма, располагавшаяся за деревней неподалеку от большака. Летом председатель Андрей Каспарыч дал Мите старого коня по кличке Гром и телегу к нему, чтобы возить на ферму бочки с водой для пойла. А совсем в другой стороне, за рекой, паслись коровы, сильно изголодавшиеся за зиму. Все лето держали их на пастбище, на ночь загоняя в огороженные жердями денники. Митя возил на телеге утром и вечером через брод за реку доярок, подвозил воду и лизунец*. Андрейка каждое утро начинал плакать и не отлипал от Мити, пока тот не соглашался взять его с собой на телегу. Андрейка ехал с ним до края села, а потом братка снимал его с брички и говорил заботливо, по-отцовски:
– Ну, Мизинчик, беги теперя. Вечером привезу тебе гостинца.
Вечером после захода солнца четырехлетний Андрейка, босой, в одних трусах, мчался на край деревни, садился посреди дороги в песок, который забивался в цыпки на ногах. Комары укрывали плотным черным слоем его голяшки, но он сидел и ждал, когда же появится Гром, тяжело ступающий, умученный, нетерпеливо погоняемый Митей. Завидев братку, Андрейка вскакивал и несся к нему. Тот степенно останавливался и, наклонившись, подхватывал с дороги мальчонку. Андрейка усаживался к брату на колени.
– Пошел! – приказывал Митя коняге, слабенько хлестнув его вожжой, доставал из кармана кусочек хлеба.
– На вот тебе лисичкиного хлеба.
Андрейка брал пропахший бором и полем хлеб, нисколько не сомневаясь, что он от лисички, и моментально проглатывал его.
– Будешь править? – спрашивал Митя.
Андрейка брал вожжи, правил, время от времени грозно покрикивая на Грома:
– Но! Но, Глом!
Мать всегда давала утром братке «собоечку»: узелок, в который клала вареную картофелину и бутылку молока. А хлеб только изредка.
«А он и этот редкий кусок оставлял мне», – думал
Андрей, стоя на посту.
Тосковал Андрей, сильно тосковал по братке.
На втором году службы ему, как дисциплинированному бойцу, положен был отпуск. Он и рапорт уже написал. Но когда прямо с поста, где он дежурил, ему было приказано явиться к дежурному по части, Андрей сильно встревожился.
Войдя в дежурку, он увидел старшего лейтенанта Чекмарева. Как только Андрей, вытянувшись и отдав честь, доложил о своем прибытии, Чекмарев торопливо, не по-уставному сказал:
– Устьянцев, ты идешь в отпуск!
И, сочувственно посмотрев на Андрея, мягко добавил:
– Телеграмма тебе.
Чекмарев держал в руке зеленоватый, сложенный вдвое бланк. Андрей взял телеграмму и не прочел, а вдохнул с бланка жесткие, схватывающие горло слова: «Умер братка. Выезжай».
– Зайди в штаб. Твой отпускной билет готов. Деньги получишь. Время не тяни.
Чекмарев говорил медленно и четко, что подходило к его обстоятельной фигуре и лицу, на котором все было крупным, но аккуратным и внушительным.
– До Петрова Вала на автобусе доедешь. Билет на поезд получишь. Неважно, есть у них места или нет, а тебе дадут. По телеграмме. До Новосибирска на поезде ехать трое суток.
– Слушаюсь, товарищ старший лейтенант, – наконец выговорил Андрей.
– Да еще пока до своей деревни доберешься. Сколько там езды?
– День, считай, уйдет, товарищ старший лейтенант!
– Тьма тараканная!
Чекмарев вздохнул.
– Попрощаться не успеешь. Закопают уже.
– Попрощаюсь, – сказал Андрей. – Откопаем. Я на братку обязательно посмотреть должен.
Старший лейтенант был родом из Москвы и не слыхивал о таком, чтобы покойников откапывали и на них глядели. Но в сибирских деревнях зимой, в метели и морозы, бывало, захороненных откапывали, открывали гроб, чтобы трудно добиравшийся и опоздавший на похороны мог поглядеть в последний раз на своего усопшего родственника.
В поезде Андрей лежал на верхней полке, думал о братке. То верил, то не верил в случившееся. Фигуры пассажиров, по трое и четверо сидевшие на нижних плацкартных полках, виделись ему словно издалека: черно-белыми нечеткими контурами.
Только старичка, подсевшего к нему в Саратове на нижнюю полку, сразу воспринял как настоящего. Старичок тут же доложил, что едет он от дочери, выходит под Омском, и выпытал, куда и зачем едет солдатик. Старичка тоже звали Андреем. В обед дед Андрей достал завернутые в газетку крутые яйца, белый хлеб и порезанное на тонкие пластики соленое сальце.
– Посолонкуй со мной, сынок, – позвал он Андрея, тронув его за плечо. – Давай, спускайся с небес своих.
– Не хочу, дед, – отказался Андрей.
– А ты через не хочу.
Глаза старичка глядели на Андрея бодро и спокойно. От лица, наморщенного лба, серебристой бородки и от легкой, сухой фигуры веяло покоем.
– Раньше времени маешься, сынок. Умер, говоришь? А кто тебе сказал? Почем тебе знать, кто жив, кто мертв?
Андрей непонимающими глазами глядел на стоявшего у полки деда Андрея.
– Тебе сейчас главное добраться туда, солдат.
Голос старичка, ласково-насмешливый, спокойный, был похож на Митин, и Андрей потянулся на него. Он поднялся со своего лежбища, слез вниз и присел напротив старичка.
– Силы береги, чтобы доехать, – сказал старичок, укладывая на широкий хлеб две пластинки сала, а сверху серпик разрезанного яичка.
– Съешь, Андрейка.
Андрей послушно взял хлеб и все, что прилагалось к нему, и быстро съел.
– А если метель? Еще и пешком идти придется, – бормотал старичок, налаживая второй бутерброд с салом и яйцом. – Съешь еще.
Андрей, удивляясь сам себе, съел и второй кусок. Ему казалось, что вместе с хлебом он принял от старика крупицы снадобья, родившего в душе надежду: вдруг телеграмма – это шутка или в ней что-то напутано? Вдруг братка просто крепко спал, а мать решила, что он умер?
– Спасибо, дедко, хороший ты человек, – поблагодарил Андрей старичка, когда съел угощение и выпил чай.
– Все мы хорошие! – Глаза старичка на миг затуманились. – Бородка Минина, а совесть глиняна. Ну, теперь отдыхай, солдат.
Андрей забрался на верхнюю полку и заснул долгим бесчувственным сном. Он проспал сутки, и, когда проснулся, нижнее место, где сидел старичок, было пустым. Дед Андрей вышел на своей станции под Омском.
На четвертые сутки морозным полднем шел Андрей от большака к деревне, куда подвез его попутный бензовоз. От стремительной ходьбы ему стало жарко до пота, и он расстегнул шинель. Проселочная дорога ершилась снегом, но внизу был натоптанный наст. Войдя в деревню, он пошел через улицу, начинавшуюся от дороги, пройдя ее, повернул вправо и увидел свою. Она была крайней, за огородами начиналось большое займище и большой кочкарник.
Их изба стояла напротив длинного ряда домов, одна, сама по себе на пригорке. Узкая тропка посреди снежных наметов вела к ней. Андрей жадно ступил на дорожку, нещадно давя пищащий под сапогами снег, и быстро прошел к калитке. Не убранный на дворе снег лежал толстым плотным слоем. В школьном детстве, в зимние каникулы Андрей вырубал лопаткой или мастерком большие ровные кирпичики и строил снежную крепость, а Митя делал украшательства: устанавливал поверх зубчатые башенки. На ночь они с браткой обливали их водой, и утром башни становились ледяными, почти прозрачными.
Андрей искал взглядом на снегу двора остатки сосновых веток или хотя бы рассыпанные по снегу темно-зеленые иглы – по обычаю их бросали в знак прощания, когда выносили из дома гроб. Но снег был чист. Он вбежал на веранду, устроенную перед сенями. Мгновенно подумал, что крышка от гроба должна стоять здесь, но ее не было. Значит, похоронили.
Перешагнул в сени, открыл дверь в прихожую.
– Андрейка! – Мать, склонившаяся над большой кастрюлей, в которой она обычно заваривала корм поросенку, выпрямилась, подхватилась и пошла навстречу. Упала в распахнутую на груди шинель, прижалась, заплакала. Маленькая, в ветхой шерстяной кофте с прозрачными пуговичками, которые маленький Андрейка любил трогать и разглядывать, а мать шлепала ему по рукам:
– Оторвешь!
И не сосчитать, сколько лет она носит эту кофту, всю в починках. Мать подняла лицо, запавшее, морщинистое, с большими коричневыми пятнами на щеках. Лицо старушки. Или он не замечал раньше, или так состарилась она за последние годы?
– Мам. Я его откопаю. Я его увидеть хочу, – решительно сказал Андрей.
Мать отпрянула от него.
– Кого откопаешь?
– Братку.
– Что ты, сынок!
Это слово – «сынок» – чуть не разорвало сердце Андрея.
За все детство он помнил только один случай, когда мать назвала его вот так: «Сынок». Тогда он тяжело болел воспалением легких, на ладан дышал. Мать, жалкая и виноватая, давала ему топленое барсучье сало с ложки, а он не хотел и не мог его проглотить.
– Прошу тебя, сынок!
А он отвернулся к стенке и не стал пить. Он слышал, что мать заплакала, но ему не было ее жалко.
И вот теперь точно так же – нежно и виновато – прозвучало это: «Сынок!»
Андрей смятенно глядел на мать.
– Мама, я телеграмму получил...
– Жив братка твой, – тихонько сказала мать. – Но плохой. Совсем плохой, – повторила она. – На той неделе ему стало лучше, он даже вон стул мне подправил, подколотил, а то разваливался весь.
Мать с одобрением указала на самодельный стул, вернее, большой некрашеный табурет с отполированным сиденьем.
– А потом, – она кивнула на вешалку у двери прихожей, – надел полушубок, шапку да и пошел на улку. «Прогуляюсь», – сказал. Я вышла следом, встала с той стороны, где у нас баня, сердце трепещет, гляжу, а он идет вверх по дороге, берегом, как раньше, да легко так, будто и не болел никогда.
Мать заплакала.
Андрей не понимал, что происходит. Не то он все еще спит в поезде на своей полке и видит сон: дом, чистый снег, тропа, мать и это чуть не разорвавшее ему сердце «сынок». И Митя жив. Или он все же приехал домой, но мать его сошла с ума от горя?
Топчан у печи был пуст. Так и не сняв шинель, Андрей перешагнул через маленькое пространство прихожей, открыл дверь в горницу и вошел.
– Мы Митю сюда перевели, – с виноватой суетливостью следуя за ним, говорила мать. – Здесь я голландку два раза топлю, Митя у меня всегда в тепле. И спокойнее в горнице.
Братка полулежал на железной панцирной кровати-полуторке, раньше на ней спала мать. Под спину были подложены две большие подушки. Он часто, прерывисто дышал, сейчас, когда Андрей подошел к нему, дыхание прервал кашель.
– Мизинчик! Приехал... – проговорил Митя, как только смог.
– Братка!
В горячечной радости Андрей напрочь забыл обо всем – о телеграмме, и о мучительной дороге, и о матери, стоящей на пороге горницы. Он обнял братку, прилег с края койки, прижался лицом к одеялу, которое лежало плоско и ровно, словно под ним никого не было, смотрел на любимое лицо, заострившееся, но все-таки узнаваемое, родное.
– Дождался я тебя...
– Митя, ты сто лет жить будешь!
– А то ли нет. И сто лет, и двести, и во веки веков.
Синие глаза братки из глубины глазниц смотрели остро, живо и одновременно спокойно.
– Рассказывай, Мизинчик.
Андрей, то и дело пожимая прохладную влажную ладонь брата, стал рассказывать, как он ехал, какой чудной попался ему попутчик, дед Андрей, угощавший хлебом и сальцем, и как он сказал: «Откуда мы знаем, кто жив, а кто мертв».
Митя приподнял голову и с удовольствием повторил слова старичка:
– «Умер? Кто тебе сказал?» А ведь и правда. Мы ведь не знаем, как оно есть на самом деле. Почем нам знать?
Андрей не совсем понимал, в чем правда этих слов и почему они так понравились Мите, но главное, что они понравились брату. Что братка доволен.
Митя снова сильно закашлялся.
Он вытащил из-под подушки чистую, прокипяченную тряпочку и, прикрыв ею рот, долго сидел в вынужденной позе, сжав плечи и наклонившись вперед. Наконец, кашель стих, и братка словно задремал, только дыхание оставалось тяжелым, шумным. Оно было похоже на осенний ветер, натужный, надсадно свистящий, а то хрипящий, всхлипывающий. Было около трех часов дня. Лучи зимнего солнца по косой проникали в правое окно горницы через мелкий узор оконных задергушек, тонкой солнечной паутинкой ложились на братнино лицо. Утомленный дорогой, убитый горем, потрясенный нечаянной радостью, Андрей сделался весь каким-то соловым и обмякшим. Он сел теперь поперек койки, спиной к стене. Приоткрыв рот, жадно и неподвижно, словно про запас, глядел на братку.
– И как это получилось, а, Митя? – сказал он. – С телеграммой-то?
Братка приподнялся, шутливо хлопнул его по плечу:
– Хитрый Митрий помер и глядит.
Андрей рассмеялся.
– На все у тебя есть пословица, братка.
Ему вдруг показалось, что они сидят за столом. Раннее утро, на столе стоит чугунок с картошкой в мундире и большая деревянная солонка. Митя, быстро снимая шкурку с картофелины, режет ее на дольки, смазывает подсолнечным маслом и солит крупной солью. Тепло и уютно.
Андрейка отодвигает от себя картофельные дольки. Он не хочет картошку, а просит хлеба.
– На-ка вот тебе, – протягивает ему что-то братка.
Андрей с удивлением видит хлебную горбушку – запыленную и пахнущую полем и сосновым бором и, прошептав «лисичкин хлеб!», с жадностью ест.
– Пошел я, Андрейка, – говорит братка.
В руке у него хозяйственная сумка, какую всегда брал он с собой на бригаду. Братка накидывает полушубок.
– Хоть бутылочку молока с собой возьми, – слышит Андрей голос матери из прихожей.
Братка куда-то уходит!
Босой, в длинной домашней рубашке, Андрейка бежит за ним к дверям и кричит что есть силы:
– Братка, я с тобой!
Вздрогнув и проснувшись от собственного крика, Андрей открыл глаза. В горнице было темно и тихо.
Шумное, надсадное, как осенний ветер, дыхание брата остановилось.
Андрей вынул одну подушку из-под спины братки, удобно положил его и остаток ночи просидел с ним.
Назавтра у него было много хлопот, которые отвлекали, заставляли не думать о том, что братка умер. Утром он ушел из дома, предоставив омыть и одеть покойника матери и двум соседкам-старухам. Вместе с плотником Николаем, другом Мити, обтесывал он доски, сколачивал гроб. Забывался и спрашивал себя: «Для кого мы его колотим?» Потом спохватывался. Принес готовую домовину и опять ушел.
Взяв большую лопату, отправился на могилки – так в деревне называли кладбище. Дорогу недавно прочистил трактор, но на самом кладбище снег лежал вольно и глубоко. Пробираясь через него, проваливаясь и выбираясь в поисках твердого наста, вытаптывая тропу и подчищая лопаткой, дошел он до их, Устьянцевых, места. Растресканное дерево старых крестов, занесенных почти до верха – здесь лежат прадед и прабабка. Металлический сваренный из труб крест с наплывами швов в местах соединения крестовин – это могила бабушки Оли. Деревянный памятник, похожий на домик, братка сам делал, с резной рамкой посредине, годы жизни: 1872–1940 – это деда Петра. Хорошо, что дед перед войной умер и не узнал, что сын его, Александр Устьянцев, через два года погиб на войне. Меж бабушкой и дедом – маленькая, почти плоская могилка, – там покоится старшая сестричка Андрея Нюточка, которая умерла раньше, чем он родился.
Полдень был тихий, с сухим морозом, но здесь, в открытой степи, все же сквозил через узкие переулочки и меж могилами торопливый ветер, и Андрею вдруг послышался тоненький голос Пелагеи, деревенской плакальщицы, которую слышал он в детстве, как причитала она, когда умерла бабушка Оля. И сейчас, услышав ее тоненький голос, Андрей вспомнил себя пятилетним мальчиком, сидящим у братки на руках, и ощутил, как ему стало спокойно и тепло. Он вычистил от сугробов участок, где будут завтра копать яму, и вернулся, чтобы посидеть у гроба брата.
Вернувшись, Андрей сел у гроба, спокойный, с умягченным сердцем и тихонько заговорил с браткой:
– Сходил на кладбище, снег на участке почистил, земля сильно промерзла, железная прямо. Но ничего. Ночью костер запалю, подтает. Мужиков уже набрал, кто копать будет. Лёня Леготин, Вовка Керн, дядя Петя Плотников и соседушка наш, Ефим Петрович, у него пила хорошая, пригодится.
После похорон Андрей двое суток до отъезда выяснял, кто же послал ему в армию телеграмму. Сначала он думал, что это Тоня. На похоронах она плакала сильнее и громче всех. Деревенские удивлялись и, перешептываясь, говорили: «Ты смотри, как Тонька убивается. Ровно по родному!»
Тоня старательно помогала его матери приготовить кутью и молочную лапшу на поминки, милое лицо ее выглядело грустным и растерянным. Андрей подошел к ней, обнял за плечики и сказал: «Спасибо тебе, Тонечка, за телеграмму. Вовремя вызвала». Но Тонька, всхлипывая, продрогшим голоском проговорила: «Я не посылала, Андрюша». Не посылал телеграммы и Митин друг Николай. «Какая теперь разница, кто послал, – сказал он, – брось ты это дознание, Андрейка!»
Андрей шел вдоль замерзшей Кулунды, укрытой у берегов пухлыми белыми наметами, посредине – снежными гребнями, и россыпью льда у рыбацких лунок. Вся его жизнь была связана с этой рекой. Он будто родился в ней. Андрей не помнил, чтобы когда-нибудь не умел плавать. Митя говорил, что он уже в три года плавал. У них была на берегу своя мостушка в три широких доски. Еще отец сколотил ее. С мостушки набирали воду, мать полоскала белье, драила песком и промывала посуду.
Маленьким Андрейка купался у мостушки, подныривал под доски, выплывая с другого бока. Река казалась ему живой и понимающей, как человек. Она любила Андрейку, теплая мягкая вода обмывала ему шею и спину, щекотала струйками, стекая с волос по лбу и щекам, играла с ним. А когда он, пятилетний, вечно голодный, ловил пескарей банкой, накрытой воронкой из толя, она посылала, подсовывала ему целые косяки рыб и радовалась вместе с ним, искрясь на свету июльского солнца. Так думал он, маленький.
Андрей шагнул с дороги к самому краю высокого речного берега. Он смотрел вниз, будто надеясь, что вдруг сбросит река с себя ледяную крышку и оживет, выйдет из домовины, потечет, позовет к себе в свою теплую мягкую воду. «Ну и упряталась ты. Не видать, не слыхать. Знала бы, как я по тебе соскучился», – про себя произнес он и словно ощутил, как теплые мягкие струи прикоснулись к его голой шее, потекли по спине, обняли его всего.
– И почему братка не может вот так, как река? Выйти из ледяной домовины? Или... может? Как это старичок сказал: «Умер, говоришь? А кто тебе сказал? Почем тебе знать, кто жив, кто мертв?» И Митя на это сказал: «А ведь и правда». А ведь и правда! Братка, такой веселый, насмешливый, ласковый, мастеровой, такой нужный, не мог исчезнуть навсегда. Не мог, и всё. Андрей шел и ощущал рядом с собой его родное и нетленное тепло.
Он пошел прибрежной улицей, которая поднималась вверх, потом пересек ее и вышел к почте, большому бревенчатому дому, принадлежавшему когда-то сибирскому купцу. Высокое крыльцо выводило на крытую галерею, огороженную фигурными столбцами. Андрей поднялся на нее и вошел в почтовое отделение.
За высокой загородкой сидела единственная почтовая работница – тетя Маша. Она работала здесь с того дня, как почта открылась, а произошло это в сорок седьмом году. Тетя Маша сидела за столом и считала на больших бухгалтерских счетах. Тут же на столе с одного бока стояла банка с сургучом, лежали моток шпагата и большие ножницы. На широком поставце с обратной стороны загородки стояла чернильница и две деревянные ярко-желтого цвета ручки, которые опирались перышками на круглые края чернильницы.
Тете Маше было уже лет сорок, но выглядела она как совсем молодая женщина. Она не повязывала, как другие деревенские, голову платком. Темные, без седины, волосы всегда были по-городскому уложены сзади аккуратным валиком, впереди у лба и висков волосы кучерявились, обрамляя лицо тети Маши, белое, нежное. Мать рассказывала им с Митей, что тетя Маша была приемной дочкой зажиточной семьи и, когда семью раскулачивали, главный коммунист Павел Костров решил, что раз Маша не родная дочь этих кулаков, то можно не отправлять ее вместе с ними в ссылку. Он поселил ее у своих родственников, а потом, когда Маша подросла, женился на ней.
Андрей знал, что братка выделял тетю Машу из всех деревенских женщин, очень уважал ее за особую красоту и умный нрав и всегда говорил Андрею: «Вот какой должна быть женщина!» Тетя Маша носила на шее не стареющий ярко-зеленый, всегда отглаженный платочек, кончики которого свисали ей на грудь острыми свежими листочками.
– Андрейка!
Пальцы тети Маши ласково замерли на косточках счетов.
– А у меня бухучет: бух да бух по голове.
Андрей поздоровался, облокотился на поставец и не церемонясь спросил:
– Теть Маш, это ты мне телеграмму отправила? Что братка умер?
– Наш Демид прямо глядит, – ответила тетя Маша пословицей, которую и Митя часто говорил. – Сильно сердишься?
– Нет, я благодарен тебе, спасибо, теть Маш! Иначе не увидел бы братку живого.
– Не посылала я.
– Так некому больше.
– Ей-богу. Вот хоть честное ленинское, как ты комсомолец, – спохватилась тетя Маша и прижала руку к сердцу.
– Еще можно сказать: «Мамой клянусь», – посоветовал Андрей. – У нас сержант Хвостенко всегда так говорил, когда врал.
Тетя Маша глянула на него, села на свое место и пододвинула к себе счеты.
– Андрейка. Такие телеграммы в больнице круглой печатью заверяют...
– Эта незаверенная была, – сказал Андрей и хлопнул ладонью по поставцу. – Никто из родни телеграммы не отправлял, Тонька не отправляла, и ты отказываешься. Теть Маш, ты тут одна работаешь. Кто ж послал?
– Никто отсюда не посылал, – медленно, с нажимом на каждое слово произнесла тетя Маша. Будто поставила большую и жирную точку в разговоре.
– С неба, что ли, она мне в армию упала?
– А так и думай, что с неба, – обрадовалась тетя Маша. – Небесный телеграф послал.
– А такой бывает?
– Сам видишь.
– До свиданья, теть Маш, – сказал Андрей.
– Вернешься в деревню после армии?
– Вернусь.
– А братка тебя ждать будет, – тетя Маша пыталась не дать ходу неудержимым слезам, но они все же излились. Она промокала щеки концами платка, и зеленый цвет их становился ярким, влажным, как трава после дождя. – Царствие Небесное Мите.
Сидя в поезде, видел Андрей заснеженную землю, схваченную звериной хваткой мороза, и ему казалось, что вся она прячет, держит и хранит его братку. Он вспоминал, как всю ночь жег костер, нагревал мерзлоту, как утром, сняв верхние оттаявшие слои земли, отбойным молотком отбивал мерзлые куски, пробивал и ломал ее железным ломом, вырубал на глубине куски топором, рвал и резал лопатой, чтобы выкопать получше яму. Чтобы мягче и теплее лежалось Мите. Подошли односельчане с лопатами, он договорился с ними еще накануне: друзья детства Мити Леня Леготин и Вовка Керн, дядя Петя Плотников и сосед Ефим Петрович со своей знаменитой пилой, что и железо резала, как бумагу. Молча взялись за дело.
И вот вынесли они гроб с Митей за ворота, поставили на табуретки. Обступили его сельчане, а мать, захлебываясь, истерично кричала: «В одном костюме! Ему же холодно! Митенька, тебе же холодно!» И пыталась снять с себя Митин полушубок, в котором ездил он, бывало, в морозы на заготовки дров. И старые сестры матери, приехавшие из дальних сел, с обеих сторон держали ее за руки. Андрей кивком здоровался с деревенскими, некоторые подходили, молча обнимались с ним. Соскучились.
И вот уже подняли гроб и понесли братку по улице, за дальний поворот, где начиналась дорога на кладбище.
...Весь обратный путь в поезде Андрей почти не спал и не ел, но был бодрым. Когда проводница в четыре утра прибежала будить его, он одетый, с вещмешком за спиной уже стоял в тамбуре.
В военной части все казалось Андрею новым. Словно годы прошли с того утра, как вышел он через КПП и побежал с холма вниз, в город, к автобусной остановке, чтобы доехать до станции. Силикатный кирпич одноэтажной казармы был на четверть стены укрыт новым красным плакатом, перед казармой два голых осокоря, так назывались здесь тополя, блестели ледяными гроздьями, свисающими с ветвей. Расчищенный плац, разделенный белыми линиями на строевые площадки, был красив и торжественен. Всё за оградой части казалось строгим, важным, серьезным, и это восхищало Андрея. Четкие дорожки расходились от пропускного пункта в разные стороны: к казарме, дежурке, столовой. Он шел к дежурному по части, доложить о прибытии. Дверь в нее была открыта, и Андрей, еще не заходя, увидел стоящего посреди дежурки старшего лейтенанта Чекмарева. Он, как видно, опять был дежурным. Андрей строевым шагом подошел к Чекмареву. Вытянулся:
– Товарищ старший лейтенант! Разрешите обратиться!
– Вольно. Прибыл, значит.
– Так точно, товарищ старший... Чекмарев!
Фамилию Андрей сказал нечаянно и смутился.
– Зарапортовался маленько, – усмехнулся дежурный. И, понизив голос, спросил:
– Ну что, откапывали?
– Нет. Успел.
– Успел? Как же?
Андрей машинально тронул карман шинели, где лежал сложенный вчетверо бланк телеграммы:
– Чудо, старший лейтенант. Небесный телеграф.
Чекмарев сочувственно взглянул на отпускника, который явно находился еще в состоянии аффекта.
– Чудо, если в столовой еда осталась и ты перед марш-броском позавтракать успеешь, – сказал он. – В столовую бегом марш!
Андрей, отдав честь и повернувшись, вышел из дежурки, широко пошагал, а потом побежал, стуча сапогами по кирпичу расчищенной дорожки, снова ощущая рядом с собой Митю, его родное и нетленное тепло.
Шел девятый день со дня кончины братки.
Переселенец
– Рудик, ты пойдешь?
Руди слышит голос Ариши, и ему кажется, что она прикасается пальцами к его лбу, как тогда.
Тогда, апрельским днем сорок второго года, Руди, его тетя, танте Эмма, и еще несколько семей немцев-переселенцев прибыли сюда, в сибирскую деревню. Семикилометровый путь от станции шли пешком. Впереди ехала подвода со скарбом. Посредине на узлах с вещами сидела женщина с младенцем. Несколько маленьких детей, укачавшись, спали вокруг нее. По бокам от них возвышались две темные, неподвижные, будто уснувшие с открытыми глазами, старухи.
Переселенцы вслед за подводой добрались, наконец, до центра деревни и остановились посреди сельской площади. У колхозной конторы стояла кучка сельчан, в основном громкоголосые женщины. Несколько девушек, сойдясь в отдельный пестрый кружок, шептались между собой, то и дело заходились от смеха. Чуть в стороне от них дымил махоркой, завернутой в газетный обрывок, молодой мужчина в темно-синем гражданском костюме. На нем была офицерская фуражка, из-под которой виднелся черный казачий чуб. Сильную красивую фигуру портила хромота. Он опирался на самодельный костылек, глубоко припадая на левую ногу. У самого конторского забора двое стариков, похожих друг на друга – в одинаковых фуфайках и зимних овчинных шапках, – страстно о чем-то спорили. Один в запале шмякнул шапку на землю, но тут же поднял ее, отряхнул и вернул на разгоряченную голову.
Деревенские пришли посмотреть на немцев. Немцы были российскими – их выслали из расформированной Немецкой республики Поволжья и направили на поселение в Сибирь. Но здесь знали лишь о немцах-фашистах, немцах-врагах, воевать с которыми забрали на фронт всех мужчин деревни. И на многих к сорок второму году родные получили похоронки.
Руди с родителями – отец его был военным – жили в Саратове, а потом в небольшом городке Энгельс, что на левом берегу Волги. Руди хорошо знал русский язык, как и его танте Эмма, которая работала в Энгельсе учительницей. Остальные переселенцы приехали из деревень и не понимали по-русски ни слова.
Прибывшие стаскивали с телеги деревянные и кожаные чемоданы, мешки, тряпичные узлы, сундучки и аккуратно, рядком ставили на сухой взгорок. Плавно сползла с телеги женщина с хворым младенцем, стараясь его не разбудить. Матери сняли притихших малышей. Два подростка помогли старухам выбраться из телеги. За подводу было уплачено вперед. И как только последний узел сняли, возница, огромный седобородый старик, развернулся, понукнул лошаденку и поехал назад.
Руди не знал этих людей. Их собрали из разных мест и соединили уже на станции. Переселенцы выстроились в серую кривую шеренгу – измученные женщины в платках по самые брови, в темных одеждах, хныкающие усталые дети, старики с простыми крестьянскими лицами. Лишь танте Эмма была в бежевом пальто и коричневом фетровом берете, высокой короной окружавшем ее лоб. Они с Руди стояли впереди.
В угрюмом недоумении глядели на немцев сельчане, стоявшие напротив единой толпой. Вдруг девчонка, находившаяся чуток впереди, с левого бока, подскочила к нему – и Руди увидел перед собой взлетевшие ладони. Низкий козырек его картуза приподнялся, и он ощутил прикосновение ко лбу пальцев: теплых, мягких, любопытно-растерянных. Руди сразу заметил среди односельчан эту девочку: большой рот открыт, глаза вытаращены, как два полупрозрачных шарика, прямо сейчас лопнут, красный платок, тонкие жердочки ног в галошах торчат из-под короткого пальтишка.
– Должно быть, у них так знакомятся, Руди, – тихо сказала танте Эмма. – Не возражай.
– Мамка, а ты брехала, что у немцев рога! – крикнула большеротая и резво побежала назад.
– Так я сама в газете видела! – отвечал ей голос. Он доносился из приподнятого ворота широкого и длинного резинового плаща. В него была упрятана женщина, маленькую головку которой украшал клетчатый платок, повязанный «чепчиком».
Молодой мужчина, тот, что с костыльком, быстро, несмотря на хромоту, подскочил к большеротой и, поручив «козью ножку» левой руке, правой приобнял ее. Взгляд его желто-коричневых, блестящих, как машинное масло, глаз показался Руди скользким и противным.
– Ты хвост у него, Аришка, проверь. Под гузку загляни!
Деревенские, до этого напряженно молчавшие, захохотали.
– А тебе, Авдей, все бы под гузку, все под гузку! Чего к дитю пристал? Или дел нету?
Скорой походкой к толпе подошел сердитый мужчина лет пятидесяти пяти, широкий и коротконогий. Руди видел, как он подъехал на бричке, привязал к столбу лошадь и поспешил к месту событий. Он прикурил от Авдея свою «козью ножку» и повернулся к женщине в резиновом
плаще.
– То, что ты в газете видела, Прасковья, то ж карикатура!
– Василий Абрамыч, почем же мне знать, что это крикатура? – ехидно ответила Прасковья. – Я баба простая. Ты партейный у нас и бригадир. Объяснял бы.
– Хоть и родня ты мне, Паня, а не уважаю я тебя. За глупость и никчемность в хозяйственной деятельности.
– И чем я хозяйка плоха? Как у людей, так и у меня все.
– А не у тебя ли цыплят коршун перетаскал, пока ты сидела, как русалка, на крыльце да мух ловила?
Прасковья вытаращила на него глаза, которые и впрямь у нее были русалочьи, словно бочажная вода, затянутая островками зеленой тины.
– Понес! И с Дону, и с моря! Где ты видел русалок да ишшо чтоб они мух ловили?
Василий Абрамыч махнул рукой, отвернулся от сестры и зло сказал:
– И за что только муж любил да жалел тебя?
Прасковья заплакала.
Василь Абрамыч, красный от досады и на сестру, и на себя за то, что так неосторожно напомнил ей о муже, от которого уже несколько месяцев не было писем с фронта, крикнул толпе:
– Вот чего вы сюда понабежали? Цирк вам тут? Тигров привезли?
– Да уж, привезли! – разочарованно ответил чей-то женский голос. – То разве ж немцы?
– А ну по домам!
Бригадир, врезаясь в толпу, командно махнул рукой, и толпа расступилась, рассыпалась на маленькие группки. Люди, гутаря между собой, разными дорогами пошли по домам.
А переселенцы все стояли усталой терпеливой шеренгой.
Василий Абрамыч оглядел их, в уме посчитал, сколько у него в колхозе прибавится работников, и сказал:
– Ну, граждане немцы, домов для вас не припасли. На постой к людям пойдете, у нас хоромы не дорогие. Никаких передвижений, поездок отсюда. Никуда без разрешения нельзя, даже в соседние деревни. Будете отмечаться в спецкомендатуре. Взрослым и подросткам на колхозные работы выходить каждый день. Завтра с утра всем быть в конторе.
Танте Эмма повернулась к переселенцам. Ее лицо даже после изнурительной недельной дороги выглядело таким же, как и всегда: решительным, энергичным и дружелюбным. Она перевела слова Василия Абрамыча. Шеренга не сломалась, не разорвалась после этого сообщения, а превратилась в полукруг. Кто-то предложил оставить одного человека у вещей, а остальным идти искать постой.
– А мы, Рудольф, все сразу унесем! – решила танте Эмма, направляясь к куче со скарбом.
Они шли первыми: Рудольф Кох с двумя чемоданами, ручки которых врезалась в ладони так, что их горячо пощипывало, и его тетя, танте Эмма, вся унизанная узлами, сумками и сумочками.
Руди разглядывал деревенскую улицу. Тут стояли и бревенчатые, утыканные мхом дома, и обшитые тесом, и мазанки – многие совсем приземистые, с низкими окошками над самой завалинкой. Вместо заборов – лишь тройные ряды прясел, набитых на столбики. Избы располагались по одной стороне, а напротив пестрела и гомонила березовая роща. Стволы у берез были чистые, белые, птичий крик оглашал окрестность. Веселый праздничный свет, исходящий от леса, придавал уютность округе.
Танте Эмма остановилась у дома, срубленного из толстых бревен, потемневших до черноты. Двухскатная крыша покрыта тесом. Высокая завалинка засыпана сверху черной землей, рассыпчатой и пушистой. Небольшие воротца открыты настежь.
– Зайдем, Руди. Кажется, нас приглашают. – Танте Эмма всегда разговаривала полушутливо.
Входя во двор, Руди заметил на чердачной лестнице соседнего дома ту Думмеддхен – дебильную девчонку, что искала у него рога. Лестница была сколочена из жердин с круглыми неотесанными поперечинами. Думмеддхен сидела на самом верху, ссутулив плечи, подавшись вперед, и с любопытством смотрела на них. Руди снисходительно усмехнулся. «Kукук», – подумал он по-немецки и сразу же перевел: «кукушонок».
Они вошли в сени. Уличный свет, пролившись через открытую дверь, чуть осветил левую стену и стоящую возле нее початую поленницу березовых дров. Танте Эмма постучала в дверь. Никто не ответил, они постояли и вошли в дом.
Руди поставил чемоданы в стороне от входа и тут же увидел на голом, некрашеном полу избы малыша – мальчика в длинной фланелевой рубашке. Рядом лежала дерюга, с которой он, очевидно, сполз. На вид ребенку было не больше двух лет. Большеголовый, истощенный до прозрачности, он произносил невнятные, но радостные звуки и при этом обеими ручками шарил у себя в голове. Найдя что-то в своих пепельных редких волосенках, он проворно схватил и понес ко рту. Танте Эмма, бросив узлы, с улыбкой подошла к малышу. Наклонившись над ним, надрывно охнула, схватила ручонку мальчика и быстро отняла ото рта.
– Руди!
Тот поспешил к ней.
Он понял, кого малыш держал в своих крохотных пальчиках. Пока они ехали почти две недели в тесных, набитых переселенцами «телячьих» вагонах до Сибири, он хорошо познакомился с этими насекомыми. Руди поймал вошь, ползущую по ладошке мальчика, и придавил ее ногтем.
– Найн! Нельзя ин дер мунд! – воскликнула танте Эмма.
– Думаешь, он понимает немецкий? – спросил Руди.
Танте Эмма вынула из кармана пальто завернутый в бумагу остаток черствого хлеба, взятого еще из дома, и подала малышу. Он схватил, затолкал его в рот. По-утиному мгновенно сглотнул весь целиком и тут же протянул руку, прося еще.
– Кольша-а-а! – раздался протяжный женский голос и скрип избяной двери. Вошла женщина, совсем молодая, лет двадцати пяти, высокая, с красивым, но тревожным и усталым лицом, в небрежно повязанном платке, старой запятнанной мазутом юбке и фуфайке.
– Матка, хе-бб!
Малыш повернулся к ней и протянул руки.
– Ктой-то к нам? – протяжно, устало и равнодушно спросила женщина.
– Мы из переселенцев, – танте Эмма кивнула на свои узлы у двери. – Я Эмма, а это Руди. Его мать, моя сестра Мари, умерла три года назад. Теперь я его мутти.
– Слышала про переселенцев. Авдей давеча рассказывал, – она улыбнулась, видимо, вспоминая рассказ Авдея. – А я Ульяна.
Женщина, вздохнув, взяла мальчика на руки.
– Хлеба тебе дали? А, Кольша? Хлеба у нас нет, мука давно кончилась. Я ему овса завариваю, лепешки боярышные пеку, картоха есть, да организм Колькин ее не принимает, – просто, как со старыми знакомыми, разговаривала Ульяна.
– Устала я сегодня. Зерно лопатили, перебирали в колхозном амбаре. Вот-вот посевная начнется.
– Так ты Коля? Николай? – карие глаза танте Эммы умильно смотрели на малыша, сидящего на руках у матери. И Кольша весело заулыбался, пуская с губешек пузыри слюны, потянул к ней ручки.
– Ульяна, а имеете ли вы керосин? Надо керосином налить... намазать мальчику голову.
– В керосинке есть. В лампе, – ответила Ульяна. – Думаешь, я не мазала? Только не берет их керосин. Мыла нет, вот беда. Баню давно не топила, дрова для избы берегла, весна нынче холодная. Завтра истопим.
– У меня хозяйственного мыла кусок есть, – сказала танте Эмма. – Помоем и... – от волнения она забыла слово «пострижем» и, скрестив два пальца, изобразила стригущие ножницы.
– Да че стоять посреди избы! Садитесь, – Ульяна указала на табуретки у стола. – Или вон на сундук.
Руди сел на сундук, стоявший в правом переднем углу комнаты. Танте Эмма – на табурет. Ульяна с Кольшей на руках пошла к лежанке, приткнутой к печи, и села там. Танте Эмма, видать, хозяевам понравилась.
– Оставайтеся. Постоите у меня, сколько придется. Мы теперя одни с Кольшей остались. Мужа моего убили еще в прошлом годе. Сеструха приезжает иногда.
Несмотря на усталость, танте Эмма взялась за дело. Она намазала Коле голову керосином, обвязала тряпицей, которую вынула из своего узла. Еще нашла в укладке и постелила Кольше на пол мягкое красное одеялко. Кольша трогал яркий цвет руками и одобрительно гыкал.
Ульяна подтопила железную печку в горнице, сунув в огонь тонкие полешки, сварила картошки. Они ели ее с тоненькими пластинками сала, которое осталось у танте Эммы с дороги. Попив чай с солодкой, Ульяна легла в натопленной горнице вместе с Кольшей. Руди и танте Эмме она отвела другую, дальнюю, комнату, отделенную от горницы перегородкой.
Прасковья Комлева – та, что свято верила, что у немцев есть рога, – и ее дочь Ариша были соседями Ульяны. Лишь утоптанная межа разделяла их дворы.
– Смотри-ка, Ульянка приняла к себе немцев и радуется! – мрачно и язвительно говорила Прасковья, видя в окно, как Ульяна с танте Эммой (деревенские приноровились называть ее Тантэма) идут с ведрами и лопатами на огород, а позади Руди несет мешок семенной картошки.
– Картошку пошли сажать.
– Мамка, что ж им теперь, на улице жить? И Кольше с Рудиком весело. А Тантэма Кольке жилетку из цветной шерсти связала!
Действительно, танте Эмма умудрилась прихватить с собой пряжу, она была искусная и страстная вязальщица. В начале мая после нескольких теплых дней вдруг начались холодные обложные дожди, превратившие земли огородов, полей и дорог в глубокую вязкую грязь. Работы встали, приходилось пережидать непогоду. Вот тогда танте Эмма решительно вытащила пряжу из узла.
Дождь в этот день уступил место снегу. Вялые, отечные хлопья падали на дорогу, смешивались с грязью и сами становились ею. Танте Эмма разложила пряжу на кровати, и пасмурное пространство комнаты сразу посветлело от радуги трех длинных мотков: розового, желтого и зеленого. Ульяна добавила к ним некрашеной белой и серой овечьей шерсти. Перемотанная в клубочки шерсть улеглась в глубокую миску, словно бы обещая, что весна и Пасха будут, и танте Эмма начала вязать. Кольша получил длинную теплую жилетку в разноцветную полоску, которая так ему понравилась, что он не хотел ее снимать даже на ночь.
– И ты туда же, Аришка!
Оторвавшись от окна, Прасковья горько глубоко вздохнула.
– Я как раз за ситом к тете Ульяне бегала, когда Тантэма мотки вытащила. Я зеленый моток держала, пока она в клубок его перематывала. Ну, мамка, ведь сказали же: не те это немцы. Русские они немцы.
– Та же Мотаня, да в другом сарафане. Кровь одна! – беспокойно бегая по избе и нигде не находя себе места, отвечала Прасковья.
Не получая писем от мужа, скучая по нему, жалея свою загубленную жизнь, страдая и никогда не успокаиваясь, она ни на чем не могла толком сосредоточиться. Весь свой гнев обрушивала Прасковья теперь на соседей-переселенцев, особенно на немчика, как она называла Руди.
Иногда Ариша, проникаясь словами и яростью матери, глядела, спрятавшись за угол бревенчатой стены, как их новый сосед, долговязый мальчишка, у которого она искала рога, вез вязнущую в песке тачку, полную сухих палок, веток, чурбачков, и представляла, как выстреливает ему в спину. Она дала ему кличку Росомаха.
Прячась в охапках соломы на крыше сарая, Аришка смотрела со своего двора, как Руди играл с Кольшей, посадив его на горбушку, с гиканьем возил по двору, а Кольша кричал: «Но, кояшка!», изображая, что он мчится на коне. Утром незаметно наблюдала, как немчик шел к реке по воду, разбрасывая длинные ноги, энергично громыхая ведрами. Руди чувствовал этот взгляд, злой и любопытный, ощущал его, даже когда Арины не было видно на дворе. Он привык к нему.
Ариша шла к речке. Обеими руками держала впереди себя огромный цинковый таз, полный посуды. В нем погромыхивали, позвякивали, постукивали большой чугунок, алюминиевый ковшик, толкушка, несколько мисок, стеклянные стаканы, ложки и деревянный черпак. Все это предстояло перечистить с песком и промыть в воде. Берег речки Кулунды в этом месте был глинистый, довольно высокий, почти отвесный, деревенские называли его увалом.
Августовское солнце мягко освещало глинистый отвес, делая его рыжевато-розовым. Весь склон был словно высверлен круглыми дырами, ячейками ласточкиных гнезд. Внизу кайма реки была пологой. Там на мелководье находилась мостушка, сколоченная из трех соединенных общей поперечиной досок, которая держалась на вбитых в дно кольях. Кулунда в этом месте текла почти прямо, еще только готовясь к решительному повороту за Девятовым омутом.
Подойдя к берегу, Ариша увидела Руди.
Она оставила таз наверху и бесшумно спустилась по крутой глинистой тропе вниз.
Руди стоял лицом к реке на самом краю мостушки. Он не замечал происходящего вокруг: голый по пояс, голова опущена, руки в карманах. Два полных ведра стояли на бережке. Ариша беззвучно подкралась к нему.
– Попался, Росомаха!
Она сильно толкнула его в спину. Руди почти плашмя упал в воду. Ариша прыгнула на него.
– Щас тебя закурдаю! – гулко крикнула она ему в ухо, одной рукой крепко держа его шею, а другой силясь погрузить лицо и голову в воду.
Неожиданным рывком Руди отбросил ее. Аришка перевалилась на спину, взметнувшаяся вода залила ей лицо, но она поднялась и с визгом кинулась на соперника. Руди спокойно ждал ее. И когда девочка почти дотянулась, перевернулся через спину, нырнул на глубину и исчез.
Замерев, Ариша зорко глядела на то место, где он нырнул, пытаясь угадать его путь под водой. Но коричневатая, как на бочагах, вода Кулунды почти сразу сгладилась, стала ровной и непроницаемой. Аришка поплыла к противоположному берегу, доплыв, вернулась назад.
Время шло, а Руди не выныривал. Вот Росомаха!
– Росомаха! Рудик! – заорала она. Грозно-тревожное эхо ее голоса взлетело над глубиной и утонуло в реке. Первоначальный испуг нарастал, становился твердым скользким комом страха. Столько под водой продержаться невозможно даже хорошему ныряльщику. А уж этому немчику! Что-то случилось. Она стала нырять, переплывая с места на место, но в желтоватом подводном полумраке было пусто и безмолвно. Отплыв поближе к мосткам, Ариша встала на мелководье, чтобы отдышаться.
– Речка, верни его, верни его, – умоляюще бормотала она. – Господи, миленький, хороший Бог, помоги! Я буду верить в тебя, я буду любить тебя...
В последней надежде глядя на воду, она решила, что сама утонет, утопится, если Руди утонул. Одновременно ей стало невыносимо страшно находиться в воде. Ариша выскочила на берег, и тут где-то сбоку раздался сильный всплеск, послышался кашель, и она увидела вынырнувшего Руди. Он подплывал к берегу. Хватаясь за глинистую кайму, вполз на берег, вскочил на ноги и попал в объятия Ариши.
– Живой! Живой!
Руди, загнанный, обессиленный, задыхающийся, прильнул к ней, осязая через мокрое платье всю ее, всхлипывающую и радостную, и так замер. Они оба замерли и так стоя-
ли, прислушиваясь, как отступает смертный страх, ежедневная маета жизни и зарождается что-то таинственное и счастливое – в сердце, душе, крови.
– Ты куда пропал? Рудька? – спросила она родным, соединяющим их в одно голосом.
– За корень у того берега зацепился штанами, думал, все.
Ариша разомкнула руки, отодвинулась и подняла на него глаза. Она только теперь увидела, что прилипшая к бедру правая брючина Руди была разорвана почти до паха.
– Достанется тебе от Тантэмы!
– Зашью, она и не заметит. Ее Василий Абрамович учетчицей в своей бригаде поставил. Она теперь ничего, кроме колонок с цифрами, не видит. До ночи все считает, считает. То по-русски, то по-немецки.
Руди засмеялся.
Аришка легко и радостно ловила ладонями подол платья и усердно его отжимала. В том, что она искупалась в платье, не было ничего необыкновенного. С тех пор, как Ариша стала подростком и не могла купаться, как раньше, в одних трусах, она всегда купалась в платье, которое на жарком летнем солнце быстро высыхало.
– Откуда ты так нырять умеешь? – спросила она, отпуская наконец и оглаживая сморщенный ситец подола.
– От Волги. А ты утопить меня хотела?
Руди говорил по-русски немного по-другому, чем говорили здесь, в деревне, слова текли плавно, как, должно быть, течет его Волга, с сильным нажимом на «о».
– Утопить хотела, – передразнила его Аришка, нарочно окая. – Сильно сдался ты мне!
– Видать, сильно, – глядя на нее улыбающимися глазами, сказал Руди.
Аришка отвернулась от него и пошла к улегшемуся почти горизонтально у самой воды стволу ракиты с подмытыми корнями.
Руди потянулся за ней. Они сели рядом.
– Волга – она правда шибко большая? – спросила Аришка, опуская ноги в речку.
– Километра три, в широком месте. Мы с отцом переплывали, но около нас она поуже.
– А где теперь твой отец?
– В Перми, в трудовой армии.
– На войне, что ли?
– Нет, там нет фронта. Они лес валят. Живут в бараках. Меня тоже могут туда забрать. После шестнадцати.
– А тебе сколько?
– Пятнадцать с половиной.
– А раньше твой отец кем был?
– Военным был. Но он немец. Он не имеет права идти на фронт.
– А от нашего папки писем восемь месяцев уже нет. Мать говорит, может, уже и косточки сгнили, а мы все ждем. Ты не обижайся на нее. Она теперь никого не любит. Понимаешь?
Аришка смотрела на него так, как, бывало, глядела Ульяна на Кольшу, просившего хлеба и не понимавшего, что нет хлеба, совсем нет.
– Понимаю, – сказал Руди.
Тот день не просто сблизил их. Он словно спаял, сплавил, слил их воедино. Работавшие наравне со взрослыми и дома, и в колхозе Аришка и Руди редко оставались один на один, но, видясь на людях, они делались счастливыми от самой малости и, встречаясь взглядами, словно бы приникали друг к другу. Случайное прикосновение плеча или локтя наполняло обоих тайной радостью, и день делался праздником, как Пасха или Новый год. И, засыпая вечером, каждый из них будто бы протягивал другому руку, и так – с соединенными мысленно ладонями – они засыпали. Как выжил бы он эти бесконечные месяцы сибирской лютой, голодной зимы, в тоске по дому, по родному городку на Волге? По отцу, могучему, никогда не унывающему старшему лейтенанту Кристиану Коху, который, как узнали они с танте Эммой, умер в этом декабре на лесоповале в бараке где-то под Соликамском. Как выжил бы он, если бы не эта нечаянная первая любовь, не эта смешная, большеротая девчонка, кукушонок?
А Прасковья все не могла успокоиться.
Аришка мыла полы в доме, когда услышала, как мать кричит на весь двор Ульяне:
– Трудится немец твой, а, Уля? Как скипидаром пятки смазал, носится.
– Хозяйский парень, работящий, помогает нам с Тантэмой. И бригадир на него не обижается. Все исполняет. Вчерась Василь Абрамыч отправил его древесину из бора привезти. С осени делянку у Кривого озера напилили и оставили. Я ему тулуп Мишин дала. Мороз-то какой, а у него только пальтецо осеннее.
– Тулуп Мишкин? Мужа, которого они убили!
– Да Родька, что ли, его убил?
Ульяна звала Руди по-русски – Родькой.
– На твоей земле хозяином стал, – покачала головой Прасковья и скорбной походкой направилась в избу.
– Вот дурь-то человеческая... – сокрушенно вздохнула Ульяна. – Он виноват, что без дома остался? Без отца, без матери. Пожалела бы сироту.
– А у нас в каждом доме сирота. Они всех мужиков наших поубивали!
Горько Арише было смотреть, как мать становилась все неистовей и все несчастней в своей ненависти. Она жалела ее и все просила Руди не обижаться.
2
– Руди, ты пойдешь? Пойдем на займище? – услышал он голос Ариши у себя за спиной.
На Ульянином дворе под навесом сарая Руди чинил мотоцикл. Мотоцикл лежал, а немчик стоял перед ним на коленях, внимательным цепким взглядом осматривая разобранный двигатель. Его части были разложены на широкой толстой доске рядом с мотоциклом.
– Карбюратор... – пробормотал он, – дело в нем, Ариша... в карбюраторе.
Пахло бензином, налитым в жестяную плошку. Руди промывал в нем некоторые детали. Рубашка почти вылезла из-под широкого армейского ремня, который ему подарил отец, уходя в трудовую армию. Закрученные брюки в пятнах и пятнышках мазута открывали босые ноги.
Мотоцикл Руди обнаружил в биндежке – так называла Ульяна узкую дощатую постройку рядом с сараем. В Энгельсе у отца был почти такой же, и они, страстно любившие технику, вместе чинили его при всякой поломке.
– В сороковом муж купил, – сказала Ульяна, когда Руди спросил, чей это мотоцикл. – С рук, подержанный, год поездил, а он возьми и сломайся. Тут война началась. Так и стоит.
– Я починю! – сказал Руди. – Можно?
Ульяна не сильно-то поверила словам Руди, но мотоцикл чинить разрешила. Руди упоенно взялся за дело.
Эта машина словно возвращала его к прежней жизни, к детству. Иногда Руди настолько погружался в ремонт, что забывался и думал, что он в Энгельсе, под крышей своего дома. Всякую минуту, свободную от колхозных и домашних работ, Руди проводил со своим мотоциклом. Он уже проверил мотор, который был практически исправен, выправил погнутую выхлопную трубу, вычистил сильно заржавевший бак. Еще немного – и он наладит мотоцикл!
– Рудик!
Руди встал с колен, вытер руки о штаны и повернулся к Арише. Она стояла перед ним: глаза, рот, щеки – все в улыбке, русые волосы заплетены в красивую корзиночку.
– Пошли на кочкарник! Наберем яиц утиных, а то и на гусиные нападем!
– Это ты для яичек корзинку сплела?
– Чего-о-о? Я уже неделю корзиночку заплетаю, – возмутилась Ариша.
– Яички-то в нее собирать будем?
– Зачем? – девочка не поняла шутки. – Я всегда в подол собираю.
Руди снял с гвоздя висевшую с наружной стены сарая старую корзинку.
– Здесь сохраннее будут. Пошли.
Кочкарник был недалеко. Он начинался в конце больших огородов, которые пологими горами спускались за каждым двором вниз.
– Не вздумай камышами шуршать или кашлять. Понял? – шепотом сказала Ариша, когда они, переступая с кочки на кочку, дошли до камышового займища.
Серые гуси и утки-кряквы прилетели сюда еще тогда, когда местами лежал снег, теперь они уже точно сели на яйца. Ариша раздвинула высокие стебли камыша: старые, сухие, желто-коричневые, вперемешку с зазеленевшими новыми, и шагнула чуть вглубь.
– Смотри! – шепнула она.
На кочке, заваленной сухим торфом и травой, красиво располагалось овальное гнездо, свитое из камышовых стеблей и листьев и густо прикрытое пухом. Размером оно походило на большую корзину.
Ариша присела, быстро снимая пух с яиц.
– А знаешь, я однажды видела, как утка у себя из груди пух выдергивает, щиплет и стелет им гнездо, – тихо сказала она.
Руди тоже склонился над гнездом. Там было шесть яиц, размером почти в два раза больше, чем куриные. Четыре яйца белых и два зеленоватых.
– Бери! – сказала Ариша.
Руди взял два яйца.
– Теплые.
– Наверное, утка только что с гнезда сошла, – прошептала Ариша.
– А эти два какие громадные!
– Двухжелтковые! – пояснила Ариша.
Она выбрала их из гнезда.
– Справная будет яичница! – сказал Руди и с улыбкой поглядел на Аришку. – Ну что, в подол будем складывать?
– Да иди ты!
Они сложили яйца в корзинку.
– А на дне-то сколько пуха! Смотри, Рудик, – воскликнула Аришка.
– Эта утка, видать, всю себя ощипала, догола.
– Смотри, вон еще гнездо!
В этом гнезде было аж восемь яиц, и Руди предложил два оставить.
– Как же хочется есть! – вздохнула Ариша.
– Мне есть хочется всегда, даже во сне, – признался Руди.
– А мне, а мне... даже когда я ем! – сказала Ариша.
И они не удержались – рискуя распугать всех наседок, рассмеялись.
Шел третий год войны, самый тяжелый и голодный. Голодно было весь год, но в каждом месяце по-своему. Летом набивали брюхо ягодами, ловили рыбу и за неимением масла запекали ее насухо. С августа начинались грибы. Осенью выкапывали картошку. Правда, совсем мало. Но весной, когда в доме не оставалось ни муки, ни крупы, ни одной картофелины, кроме оставленной на семена, когда ни в огороде, ни в лесу еще ничего не росло, голод вставал во всем своем жестокосердии. Он тянул, больно резал, язвил желудок, доводил до тошноты и головокружения. Голод мучил всех, но более всего подростков. Им хотелось есть всегда.
Они взяли все же восемь яиц. Два палевых тут же выпили и двинулись по камышовым и земляным островкам дальше.
Ариша, хлябая галошами, шла впереди, Руди – следом. Она то и дело меняла направление. Дважды попадали они на сидящих крякв, которые вытягивали шеи, раскрывали клювы и шипели, будто гадюки.
Ариша, осторожно ступая по кочкам, заваленным сухим камышом, двигалась вглубь заводи. Где-то там за полоской камышей начиналось болото. Руди двинулся за ней.
– Вон оно! – сказала Ариша. Они стояли в нескольких метрах от большущего гнезда, свитого из веток и крепких стеблей, щели его были затыканы пухом. Гнездо со всех сторон окружала красновато-коричневая болотная вода.
Руди с любопытством разглядывал его.
– С колесо мотоцикла будет, – прикинул он.
– Это гусиное! – прошептала Ариша. – Гусыня на прогулке. А гусак где-то рядом, слышишь, гогочет? Сторожит.
Руди кивнул.
– Яйца раза в четыре больше куриных! Граммов по двести будут, – с хищным восторгом продолжала шептать Аришка. – Я их сейчас достану.
Она осторожно забралась на кочку, села на корточки и протянула руки к гнезду. Рук немножко, совсем немножко, не хватало. Она заметила чуть впереди высокий сухой бугорок и перешагнула с кочки на него. В эту же секунду под ее тяжестью бугорок разлезся, словно бумажный, и Ариша провалилась ногами в какую-то странную и глубокую пустоту. Вода накрыла ее сверху, но ее не было внизу! Ариша осторожно шевельнула ногами. Чувство, будто она в невесомости. «Значит, это не трясина, не трясина, не трясина!» – трижды лихорадочно сказала она себе и попыталась вынырнуть на поверхность, но уперлась головой в густой, плотно переплетенный слой травы. Она чуть отодвинулась в сторону, ища выход, и тут что-то толкнуло ее и вынесло вверх. Это был Руди, сразу бросившийся за ней в воду. Она и сама бы вынырнула. С момента, когда Ариша провалилась, прошло не больше минуты. Она даже не успела по-настоящему испугаться и не наглоталась воды. Руди на руках вынес ее из заводи, отнес и уложил на толстую многослойную лежанку из сухого камыша. Дальше начинался невысокий, но растущий длинной стеной ольшаник. Руди склонился над Аришей. Она приоткрыла глаза и увидела его встревоженное лицо.
– Как ты себя чувствуешь? А, Аришка?
– Я себя чувствую. Но плохо, – кокетливо улыбаясь, слабым голоском ответила она. – Сделай мне искусственное дыхание.
– Слова-то какие знаешь!
Руди улыбнулся и поцеловал ее.
Когда он оторвался от ее губ, Ариша прошептала:
– Давай еще раз.
Это была первопоцелуйная сладкая тишина, которую вдруг нарушил резкий треск ветки или сука. Аришка вздрогнула, скосила глаза и увидела в ветвях ольшаника какую-то серую фигуру или тень. Или ей показалось? Ариша приподнялась, губы их разлучились.
– Рудик, кто-то ветками трещал, – сказала она шепотом.
Рудик отсел от нее. Они вглядывались в ольшаник.
– Никого там нет, – уверенно сказал Руди.
– А ты, Рудик, напугался, что я утону?
– Некогда было пугаться.
– Вот мы с тобой водяные! Ни в реке, ни в болоте не тонем. Пойду платье выжму. А то не просохнет.
Ариша пошла к ольшанику, тихому и неподвижному, будто и не трещал он оглушительно только что, сняла
платье, отжала и натянула его, съеживаясь от неприятно щекочущего холода.
– Рудик, теперь ты иди.
Руди махнул рукой. И так высохнет!
Они уселись на толстую оголенную, будто кто обглодал с нее всю шкуру, ольховую корягу, на самый солнцепек.
– Мамка говорит, что ты рыжий, как все фрицы, и долговязый. А мне нравятся твои волосы, – улыбаясь, Арина провела по его волосам. Они были коричневато-рыжие, а на солнце просвечивали, как гречишный мед.
– Ненавидит она тебя, – вздохнула Ариша. – Прямо лопается от злости.
– Простить мне не может, что рогов у меня не оказалось, – пошутил Руди.
– Может, отрастишь?
– Без твоей помощи не смогу.
Они засмеялись.
– Мы как будто обручились, – сказала Ариша, прижимаясь к нему.
– Ты что наделала? – наступала Прасковья на дочь. – С немцем связалась! Отец наш воюет с ними. Да чтоб моя кровь с ихней смешалась?
Ариша хотела пройти в горницу, чтобы переодеть влажное, пахнущее болотом платье, но мать преградила ей дорогу, и она осталась стоять посреди прихожей.
– Мама, ничего же не было, – догадываясь, о каком смешении крови говорит мать, прошептала Ариша.
– А вот Авдей видел вас за ольшаником, он по-другому говорит.
– Врет твой Авдей.
– Да я этого фрица ружьем отцовым, вместе с его Тантэмой! – Прасковья кинулась к висевшему на стене охотничьему ружью. – Немчуру производить! Не хочу! Не хочу! Что я отцу скажу?
– Мама, мамочка, не надо. Я больше никогда с ним не буду встречаться! Даже разговаривать не буду! – крикнула Ариша. Ей явственно послышалось, что мать выстрелила и Руди упал в болото.
Ночью Ариша заболела. Утром ее, в ознобе, скрюченную и задыхающуюся, Василий Абрамыч вынес на руках из избы и отвез на бричке в районную больницу. Главный фельдшер, Иван Матвеевич Диц, сначала предположил, что у нее начинается сыпной тиф, но явных симптомов не появилось, и он понял, что ошибся. Не сразу, но удалось сбить высокую температуру.
– Неясная клиническая картина, – медленно и четко говорил он Прасковье, приехавшей в очередной раз в больницу с попутной подводой. – Температура ушла, а с ней и бред, и судороги, но состояние все равно тяжелое. Никакого воспаления не обнаружено.
Иван Матвеевич фельдшерил у них с двадцатых годов. Жители района знали его, да и он помнил многих. Когда-то Иван Матвеевич спас от смерти брата Прасковьи Васю, нынешнего бригадира Василия Абрамыча.
– Что ж это? Одно у меня дитя, да и то захворало смертно... – жалобно вопрошала она.
– Возможно, истощение. Недостаток какого-то важного элемента в организме. Непонятно другое: непобедимая апатия, – Иван Матвеевич заметил недоумение на лице Прасковьи и пояснил: – Безразличие, нежелание помочь себе выздороветь.
Неуверенной походкой Прасковья ушла в палату к дочери.
Руди переживал страшные дни. С ними можно было сравнить лишь те, когда заболела и умерла в больнице его мать. Ариша не поправлялась. А он не имел права покидать деревню без позволения спецкомендатуры, и танте Эмма умоляла его дождаться разрешения.
Тетя стояла посреди прихожей, где когда-то впервые увидели они Кольшу, и быстро растерянно строчила:
– Они тебя расстреляют или зашлют, где Кузьма телят не пас!
– Потому что Макар пас, – насмешливо сказал Руди. Танте Эмма все чаще переходила на русский язык, но делала иногда смешные ошибки. Ведь и на колхозных работах, и дома постоянно звучала русская речь.
– Ага. Макар, – согласилась она.
Эмма улыбнулась и, едва дотянувшись, вдруг нежно погладила плечо Руди. Тетя любила племянника, заботилась, но никогда не нежничала, и Рудик напрягся.
– Я слышала, как Паня кричала, что не хочет смешивать свою кровь с нашей. Я тоже не хочу с ее дурной кровью смешиваться. Отстань ты от этой девочки. Ей всегда придется выбирать между тобой и матерью. Понимаешь?
Его тетя, никогда не сдающийся человек, на этот раз решила отступить.
– Сегодня встретила ее и спрашиваю: «Прасковья, а любовь какой национальности?» А она говорит: «Смотря с кем свяжешься. А то можно и негра родить». Я ей прямо сказала, что она погубит свою дочь.
Руди с удивлением посмотрел на лицо танте Эммы. Карие, всегда добрые, улыбающиеся глаза ее сверкали беспощадным гневом.
Он направился к двери.
– Руди, – окликнула его танте Эмма, – она ведь донести на тебя может, оклеветать. Что я родителям твоим скажу, если и тебя не сберегу?
Руди оглянулся на пороге.
– Что можно сказать мертвым?
– То же, что и живым! Я всегда с ними разговариваю, – воскликнула танте Эмма.
– Тогда скажи, что у нас все хорошо.
На следующее утро он вышел раным-рано из дома и прошел до районной больницы все двадцать два километра пешком.
Ариша лежала на кровати у окна, к которому склонялся светлокорыми ветвями молодой тополь.
Волосы острижены, лицо обрезанное и бледное до прозрачности. Руки лежат поверх одеяла безвольно и обреченно. Он не сдержался, взял ее ладонь в свою.
– Привет, мальчишка! Я тебе яблоко принес, – вынув из кармана, протянул ей крупное красное яблоко.
– Где ты его взял? Я никогда не ела яблок. И даже не видела. Только в книжке на картинке, – медленно и трудно произнесла Ариша.
– Ешь.
Он помог ей приподняться. Ариша оперлась на дужку кровати и жадно откусила яблоко. Сахарная мякоть и живительный сок наполнили рот. Райская сладость! Арише казалось, что она лежит на теплом камыше у ольшаника, где они поцеловались, и над собой видит Руди, вдыхающего в нее воздух жизни.
– А я прикончил мотоцикл, – сказал Руди.
– Хана ему, что ли? – спросила она, не отрываясь от яблока.
– Наоборот. Готов. Можно ездить. Я уже опробовал вчера. Василь Абрамыч обещал бензину дать. Сказал, буду его возить в поля.
– Водителя себе нашел дядька мой, – улыбнулась Ариша.
В палату заглянула нянечка, чалдонка Васса Ивановна, очень жалевшая Аришу. Девочка напоминала ей дочь, которая в семнадцать лет окончила медсестринские курсы и ушла на фронт.
– Как ты тут, дочка?
Белых халатов на нянечек не хватало, и Васса Ивановна была в больничном, полосатом, но волосы укрывала белой сестринской косынкой. Прищур ее чалдонских глаз едва скрывал простое бабье любопытство.
– Да у тебя гость?
Она подошла к ним.
– Васса Ивановна, это Рудик, наш сосед, – сказала Ариша.
Няня сокрушенно вздохнула:
– Ну вы парочка, баран да ярочка! Одни сухари. Ты-то, парень, чего бледный такой? Нешто сердечная недостаточность?
– Васса Ивановна, у меня, скорее, материальная недостаточность, – вздохнул Рудик. – На одно яблоко кое-как денег хватило. А так бы кило принес.
– Да, сынок. От такой недостаточности никака больница не поможет.
– А яблочко – райское! – тихо сказала Ариша.
3
Случилось чудо. С того дня, как Ариша съела яблоко, которое принес Руди, она стала выздоравливать. Уменьшились и перестали болеть распухшие, не дающие дышать лимфатические узлы. Стал уходить лихорадочный изнурительный озноб, а с ним и слабость.
Мать выискивала и привозила Арише первые листочки щавеля, дикий лук, чеснок и черемшу, распаривала лепешки из боярки, поила чаем с солодкой. Тетка Ульяна посылала по бутылочке молока. Но девочка знала: ее спасло яблоко. Она долеживала последние дни, когда фельдшер Диц сказал: «Нам все равно от чего, главное, что поправилась». А потом уже и не заходил к ней.
Васса Ивановна забегала только поболтать: «Ну, ты посмотри-ка! К смерти тебя гнало, а яблоко смерть победило! Ах ты, кукушонок мой!» – и обнимала на радостях Аришу.
Наступил день выписки. Василий Абрамыч, три недели назад доставивший племянницу в больницу, теперь должен был ее забрать. Прасковья навязалась с братом в дорогу.
Они выехали утром. Василий Абрамыч был суетлив и задумчив. Началась посевная, только вот сеять кому? С кем работать? Зимой забрали на фронт трех последних мужиков, почти пятидесятилетних, но крепких и здоровых.
Начало мая выдалось на редкость холодным. Земля еще не прогрелась. И когда в первый солнечный день пахали, пар поднимался над полем густыми ладанными дымками. Только к середине месяца наступило настоящее тепло.
Скоро бричка председателя выехала за деревню. Воздух был по-летнему ласков. Березняк по обеим сторонам дороги покрылся листвой, а земля на полянах – зелеными островками.
Прасковья, вытянув шею, подалась вперед. Еще немного, и она спрыгнула бы с брички и побежала к Аришке бегом. Да быстрее все равно не получится.
– Вася, ну что мы плетемси, как на сивом мерине? – сказала она нетерпеливо.
– Плетемси! – передразнил ее Василий Абрамыч. – Мне еще целый день на Катьке работать.
Хорошую, послушную и крепкую лошадь бригадира звали Катька.
Прасковья ехидно улыбнулась.
– У тебя все Катьки: и лошадь, и жена. На всех ездишь.
– А ну слезай! – скомандовал Василий Абрамыч и остановил лошадь.
Он повернулся к сестре.
– Иди домой, Паня.
Прасковья испугалась. Тина бочажных глаз дрогнула, и два тоненьких ручейка побежали по щекам.
– Братка, я ж не со зла... – попробовала оправдаться она.
– Вот именно, что со зла, Прасковья. Все у тебя со зла. Как будто только у тебя горе, только тебе тяжело.
– Все на меня, Вася! Михаил без вести пропал, Аришка чуть не умерла. А все этот сосунок, немчик!
– Эх, Паня! Реденько у тебя, сестра, в голове засеяно. Родька трудится. Они меня с другим таким же немчиком, Сашкой Керн, знаешь, как в эту зиму выручили? Да все переселенцы хорошо помогают. И за дровами, и за соломой их по морозам гонял. Иль тебя надо было посылать?
Прасковья молчала. Ей хотелось скорее ехать, но Василий Абрамыч придерживал вожжи, и лошадь не двигалась с места.
– Родька теперь мой посыльный. У него мотоцикл есть, это какая подмога!
Василий Абрамыч придвинулся ближе к сестре. Голос его стал тихим.
– Я, Паня, его на днях у спецкомендатуры отбил. В трудовую армию хотели парня забрать.
– Ну и пусть бы забрали, там бы и работал, – фыркнула Прасковья.
– У меня, – Василий Абрамыч постучал себе в грудь, – у меня он должен работать! А что они с Аришкой дружат* –
они ж дети еще.
– Дети! – Паня жалобно глянула на брата. – Вон Авдей сказал, что видел, как они в кустах...
– Авдей... – неуважительно произнес Василий Абрамыч. –
А то ты Авдея не знаешь. Ему под каждым кустом одно и то же блазнится. Он Аришку себе приглядел, а тут какой-то сопляк мешается.
– Авдей? Мою Аришку? – Прасковья чуть не выпрыгнула из брички. – Ах он кот масленый, козлина, жеребец...
– Хватит зверинец собирать, – хлестнул вожжами Василий Абрамыч по краю брички. Но увидел поблекшее, а еще недавно такое молодое и красивое лицо Прасковьи и перешел на ласковость – обнял сестру.
– Утихомирься, Паня. Жить надо, а не сердиться на жизнь. Не сердись, утихомирься.
– Ладно, Вася, – пообещала Прасковья, замирая под рукой старшего брата от неожиданной ласки. И только она знала, чего стоило ей это согласие. В хорошем молчании они поехали дальше.
Выписанная Ариша сидела в палате на кровати и ждала дядю Василия. Она была теперь здорова. Но душа, раньше ясная, неуязвимая, болела. Вдруг начался дождь. Бодро и дробно стучал он в больничное окно: «Ру-дя... Ру-дя... Ру-дя...» Сквозь перестук дождя Ариша услышала под окном гуденье мотора и негромкий короткий сигнал.
Она вскочила на колени, выглянула в приоткрытое окно и увидела Рудика, сидящего на мотоцикле. Он улыбался, махал ей рукой, звал к себе. Ариша, накинув больничный халат, бестелесно пролетела над давно не крашенными половицами палаты в коридор. Ноги ее стали воздушными, несли к нему.
– Рудик!
Он сидел на мотоцикле. Спина в стремительном наклоне, крепкие руки на руле.
– Я за тобой. Поехали?
Ариша, не сводя с него глаз, стремительно, будто боясь, что источник ее спасения и воздух жизни сейчас исчезнет, прыгнула на заднее сиденье.
Руди газанул. Мотоцикл выехал за больничные ворота. Они направились на большак*. Руди лихо свистнул, когда они свернули с проселка на твердую, укатанную дорогу, и прибавил скорости.
– Летим! – крикнула Ариша, прижавшись к спине Руди и обхватив его руками. Упругое непослушное пространство расступалось ровно настолько, чтобы в него мог втиснуться мотоцикл.
Они поравнялись с местом, где слева от большака был песчаный карьер. Здесь был поворот, на котором рыхло светлела осыпь песка, намокшая от сегодняшнего дождя. Руди повернул мотоцикл и увидел выползающий из-за поворота лесовоз. Просигналив, мотоцикл заскрежетал по песку. Завизжал так, как визжит поросенок, когда его держат пять пар сильных мужских рук перед тем, как зарезать. Руди притормозил, уперся ногами в землю и выставил вперед руку, словно хотел защититься от удара лесовоза. Но огромная и, казалось бы, бесчувственная махина с неожиданной ловкостью вильнула в сторону и проехала мимо. Путь был свободен, а мотоцикл, увязая в песке, пошел юзом. Руди выправил его, вытащил из песка и газанул. Белые тяжелые брызги влажного песка разлетелись в стороны. Ариша крепче сомкнула руки.
Бричка Василия Абрамыча в бодрой тряске ехала по дороге. Василий Абрамыч пребывал в благостном молчании и обдумывал посевную. Прасковья мечтала о том, как дружно и тепло заживет она с дочерью. Доносящийся гул и рев мотора отвлек их. Они уставились на дорогу и увидели поджарую, рогатую, то и дело взлетающую над землей фигурку мотоцикла. Он быстро приближался.
– Мы думали, свежи, а тут все те же, – сказал Василий Абрамыч, останавливая бричку. – Рудька Арину из больницы забрал.
– Забрал! Куда? – вскрикнула Прасковья, вскакивая с места.
– Да домой. Тебе везет. Поворачиваем оглобли.
Руди увидел бричку Василия Абрамыча, но тормозить не стал.
– Мамка, я дом-о-й! – крикнула Ариша, когда они поравнялись.
Руди что есть мочи надавил на сигнал, веселый гудок огласил даль, и они помчались дальше. Скорость веселила, вынимала из сердца тревогу.
Они продолжали полет.