Хозяйка яблони

Наталья Рузанкина

 

Спелые яблоки катились по дороге, рыжая пыль оседала на их крепких боках, в воздухе дрожал, переливаясь, горьковатый аромат ромашки. Дорога вела лугом, и крутобокие яблоки, то зоревые, алые, то медово-прозрачные, как из рая, катились к берегу реки, и их обязательно надо было догнать, остановить, собрать в подол, потому что не яблоки то были, а человеческие жизни.

– Ты не должна, – послышался шёпот, похожий на гром. – Ты не должна их останавливать. Ты – Хозяйка яблони. Отпусти их на волю.

Она бежала, не слыша страшного шёпота, томимая одной великой мукой – догнать. На яблоках смутно проступали буквы, и отчего-то Ритка знала – то были имена, имена обречённых. С прощальным колокольным звоном яблоки попадали в чёрно-сине-серебряную воду реки, а Ритка остановилась и, плача, закрыла лицо руками. Выныривая из прохладных объятий сна, она очнулась на мокрой от слёз подушке, очнулась и вспомнила давно прочитанное, щемящее: «Покатилось яблоко холодом, да на берег, да в чёрный пруд, если жизнь кончается смолоду – ошибается Божий суд». Жёлтый газетный листок с портретом девочки-поэтессы сверкнул перед воспалённым взором, сверкнул и погас, осталась чёрная тоска, слёзы спросонья да вопрос: откуда подобное мог знать ребёнок?

Сон мелькнул утренним лучом на потолке, улыбнулся и пропал, а она всё видела перед собой жуткую чёрно-синюю воду проклятой реки, поглотившую яблоки, и сердце трепетало от страха и боли.

– Господи, приснится ж такое!

Жёлтые, в мелкий белый цветочек обои соткались в лицо матери, такое, каким она видела его в последний раз – спокойное, светлое, величаво-умиротворённое, исполненное тайной внутренней красоты. Смерть не исковеркала её черты, не придала им безобразия неизбежности, удивительная душа, казалось, не покинула умершую и сквозила в каждой малой чёрточке, в каждой линии. Ритка помотала головой, и образ матери исчез, оставив после себя невнятную печаль, а в старенькое окошко спальни зазвенели-забухали, да так забухали, что дрожь пошла по всему дому.

– Рит, Ритусь, проснись, что ль! – послышалось с улицы бодрое, визгливое. – Я уж и у крыльца, и у кухни стучала! Открой, Рит!

В окно мелькнул белый в крапинку платок Аньки Рощиной, крикливо загомонили воробьи, послышался собачий лай.

«Весь район подняла, – с тоской подумала Ритка, набрасывая материну цветастую шаль на ночную рубашку и толкая рыжую, обитую клеёнкой дверь. – Птиц, зверей – всех... Сейчас «до пенсии» просить будет...»

Кругленькая, сдобная, розовощёкая Анька Рощина топталась на крыльце в разношенных синих ботах.

– Синеглазка помирает, – зачастила она, шмыгая носом, вытирая пот со лба мятым клетчатым платком. – Хрипит, лицо чёрное, тебя велела позвать! Жалко её, сын с невесткой с утра в дупель пьяные, малый в лагере, с ней только я и Любка-банщица. «Скорую» вчера вызывали, укол сделали, говорят: готовьтесь, и уехали, дармоеды. От неё почти ничего не осталось – всё болезнь выела... Пойдём, Рит!

Старуха Синеглазка жила в каменном бараке с бузиной и сиренью под окном, с палисадником, полным маргариток, и дружила с покойной Риткиной матерью. Никто не знал, откуда приехала она тридцать лет назад с шестилетним сыном, никто не интересовался её прошлой жизнью, и была она тогда обжигающе хороша собой. Тридцать лет пролетели, как один день, спился единственный сын, за ним – невестка. Годы оставили неизгладимую печать на лице Синеглазки, и только над одним они оказались не властны – над глазами запредельной сини и запредельной глубины. Статная, степенная, двигалась она величаво, говорила медленно, тягуче, будто пробуя на вкус каждое слово, и носила Риткиной матери продукты с ближайшего маленького рынка. Тонкие, чеканные черты лица, глаза родниковой чистоты да по-детски смущённая улыбка – вот и всё, что знала Ритка о Синеглазке, даже имя её путала – не то Раиса, не то Таисия, а мать, с трудом приподнимаясь на кровати и преретянув голову яркой косынкой, говорила: «В аду, в аду живёт, бедная, сын с невесткой не просыхают, одна отрада – внук!» Стремительно одеваясь под неуемный стрёкот Рощиной, Ритка вспомнила, что так и не расплатилась с Синеглазкой за помощь матери, да она и не просила ничего, после похорон приходить и вовсе перестала, только тихо здоровалась на улице, поражая глазами небесной синевы на худом измождённом лице да той же мимолётной полудетской улыбкой на строгих губах.

«Зовёт меня, – думала Ритка, пробираясь по росистой короткой ромашке к облупленному бараку средь кустов сирени и бузины. – Зовёт, странно, никогда особо не дружили...»

В барачном коридоре с жёлтыми потёками на стене пахло мышами, мочой и кислой капустой. Дверь в квартиру Синеглазки была приоткрыта, пьяное бормотание доносилось из-за неё. Мимо дремлющего сына умирающей, тоскливо опустившего голову на прожжённую, загаженную клеёнку, мимо невестки её, о чём-то пьяно бубнящей над кружкой мутного первача, они прошли в глубину, в крохотную спальню, где горела под низким потолком тусклая жёлтая лампочка, где на железной кровати, на заштопанных простынях распласталась Раиса (точно, Раиса!) Синеглазка. Банщица Любка Кротова, сидящая у изголовья, стрельнула в их сторону любопытным недобрым взглядом маленьких булавочных глаз, вздохнула тяжело, взмахнула коричневой рукой:

– Спит... Тише вы, идолы...

Восковое лицо в цветастых подушках дрогнуло, открылись глаза космической сини, дрогнули запёкшиеся губы:

– Рит... пришла... иди, иди ко мне...

Высохшая, похожая на птичью лапу рука зашевелилась поверх стёганого одеяла, словно приглашая пришедших разделить страшную непосильную ношу, Ритка застыла, как соляной столп, цветные обрывки прошлого калейдоскопом засияли в памяти.

«Она... с мамой тогда помогла и ухаживала за ней, а я... подойти боюсь. Боюсь проститься, а ведь она столько сдела-
ла... И Раиса она, не Таисия...»

В полном молчании, тяжело ступая на одервеневших вдруг ногах, пересекла она крохотную спальню и склонилась к изголовью умирающей:

– Я здесь, тёть Рая, я пришла...

Жёлтые высохшие пальцы сомкнулись на её руке, и она едва не закричала от страха, обмётанные губы разомкнулись в знакомой улыбке:

– Прими бремя, власть великую, Хозяйкой стань...

Узкая, горячая ладонь нежно погладила Риткину руку.

– Хозяйкой станешь, Хозяйкой яблони, – задыхаясь, шептала Синеглазка. – Много лет я была, теперь ты будешь... Каждое – имя, каждое – жизнь человеческая. Сама своё яблоко я сорвала да в реке утопила, потому как невыносимо мне, душно жить стало. Жизнь и смерть в руках держать будешь, всё возьмёшь, что тебе понравится, много лет, как я, жить будешь, и будет твоё яблоко на самой вершине, тебе лишь доступное! Прими бремя, власть великую...

Запузырилась кровь на почерневших губах, страшно, сухо закашляла Синеглазка, отпустила Риткину руку, и отлетела душа её от тела, болезнью измученного, будто бабочка в жёлтом свете щеки коснулась да прочь бросилась в окно раскрытое. Полчаса, под пьяный плач Синеглазкиной невестки, просидела Ритка, как каменная, в изголовье умершей, потом домой засобиралась, зашарила по карманам халата, выуживая мятые сторублёвки.

– Вот, на похороны...

Покинула страшную комнату и заспешила по низкой мокрой ромашке меж сирени и бузины к недалёкому дому.

 

* * *

Три дня прошло с Синеглазкиных похорон, и снова приснился Ритке сон про яблоню. Он был и похож, и непохож на тот, тревожный, безнадёжный, что приснился ей накануне Синеглазкиной смерти. Яблоки во сне уже не катились к чёрно-серебряной воде реки, а висели на ветках, золотые и краснобокие, прозрачно-солнечные, тугие, напоённые светом и мёдом. Яблоня тоже стояла золотая от солнца и зноя и протягивала к Ритке тяжёлые, унизанные плодами ветки. Места вокруг были до боли знакомые, опушка любимой рощи Власова будка, откос под названием Белая круча, куском ноздреватого пирога уходивший в ледяные воды Болвы, тропинка по откосу над берегом, убегающая в лесную тенистую глушь, в сердце древней дубравы.

«Хозяйка, – шелестели дубы и орешник над рекой, – Хозяйка пришла...»

Ритка приблизилась к яблоне, осторожно сорвала лучезарный, исходящий мёдом плод. Имя на яблоке проступило «Андрей», мягко вспыхнуло, засветилось и исчезло. Ритка с любопытством повертела яблоко в руках, затем размахнулась и в речку бросила, лепечущую у откоса. Золотистый плод, всплеснув, нырнул в омутную глубину, как сказочная рыба, а в памяти Ритки снова всплыли строчки: «Покатилось яблоко быстрое в чёрный пруд да по синему берегу». «Хозяйка, хозяйка», – шелестело всё вокруг, и вдруг почувствовала Ритка, что оборвалась где-то нить жизни человеческой, и проснулась с криком. Мирно тикали ходики на стене, серый робкий утренний свет сочился в окна, кот Степан умывался в потёртом плюшевом кресле – всё было по-прежнему и не по-прежнему уже, потому что оборвала она чью-то жизнь, она, Хозяйка заповедной яблони. Прихлёбывая чай на кухне, кутаясь в махровый халат, набрала на стареньком кнопочном телефоне знакомый номер, вздрогнула от подступающего озноба и голос услышала, будто из бездны небесной:

– Ты, Марго? А что так рано?

– Разве рано? – растерялась она, вцепившись в стол. – Поговорить хотела, увидеть...

– В выходные, зая, всё в выходные. У меня планёрка сейчас, в четверг-пятницу я в командировку. А почему голос такой умирающий?

– Сон видела... нехороший, – запнулась Ритка, моля об одном: только бы телефон не выключил, только бы говорил и говорил с нею, баюкая исстрадавшуюся душу смехом, голосом ручьистым.

– Не верь ни снам, ни картам, – засмеялись в трубке
густо, заливисто, и сладкая истома волной прошла по телу Ритки. – Всё, зая, некогда, народ подтягивается, до воскресенья, зая, – курлыкнули в трубке.

У колонки, где голубая вода пела, ударяясь в цинковое ведро, припомнила она крикливый августовский базар и жгучий полдень, от которого пылало всё вокруг. В шортах и топике, дочерна загорелая и обвешанная продуктовыми пакетами, спешила она домой по узкой улочке и вдруг услышала позади гудок, обернулась рассеянно. Машина позади остановилась, чёрная, хищная, вышел – косая сажень в плечах, серые глаза, как пасмурное небо, улыбка осторожная, вкрадчивая, белая рубашка апаш, кремовые брюки...

– Подвезу? – повисло в воздухе жадное, вопросительное, и о Риткин смех разбилось:

– А подвези!

Над ветровым стеклом на шнурке болтался смешной маленький тигрёнок, сам хозяин тигра напоминал плывущими вкрадчивыми движениями, взглядом серых глаз, в которых то и дело вспыхивали хищные жёлтые огоньки. К самому крыльцу машина Ритку доставила, а вечером снова у крыльца была, и начался роман, сумасшедший, жгучий, как летний полдень, яркий, как астры в палисаднике. Мать ещё жива была, хмурилась с порога, головой недовольно качала, именовала нового знакомого не иначе как «проходимец». Пылали астры, жарко голубело небо, яблоки и сливы лежали в траве в медвяном аромате, и над ними упоённо кружили пчёлы, тоже пахнущие мёдом. Счастлива была Ритка в волшебном августе и думала, что до конца дней продлится её великая радость, что вскипала на дне души, белоснежной пеной тянулась к выцветшему знойному небу. Далеко-далеко остался северный холодный город и пыльная контора, пронизанная паучьими нитями сплетен и интриг, где пребывала она большую часть года. Средь луговой жёлтой кашки, на руке любимой вытянувшись, поворачивалась к нему лицом, волосы гладила, брови над тигриными глазами, задыхалась от нежности, от поцелуев дыханье перехватывало...

– Ты ведь... останешься со мной? – повисло однажды в воздухе беспомощное, жалобное. На локте приподнялся, травинку прикусив, исчезли тигриные огоньки в глазах.

– Зая, ты же знаешь, у меня – семья. Хорош я буду, если пацана брошу. Пять лет ему, он меня каждый вечер зовёт сказку ему про Бибигона рассказывать. Пойми, зая, пацан у меня.

Луг дохнул холодом, небо нахмурилось и почернело, сгинуло солнце, завяла золотая кашка.

– Я не прошу насовсем – зачастила робко, борясь с тёмной тоской в сердце, всматриваясь в любимое лицо, вдруг ставшее чужим и незнакомым. – Я каждый год буду приезжать в отпуск. Ты...

– Так то ж другое дело, зая, – засмеялся вкусно, заливисто, вновь на траве растянулся, с тигриным прищуром глядя на неё. – Все отпуска я в твоём распоряжении!

Вновь заголубело небо, душисто-сладко запахла жёлтая кашка, из-за уходящей тучи показалось смешное рыжее солнце...

– Чтоб больше здесь не было пройдохи твоего! – сказала, как выплюнула, мать вечером, следя, как Ритка нарезает яблоки для варенья. – Совсем тебе голову задурил! Скажу соседу, Сашке Мишину, он с ним поговорит!

– И не увидишь! – Ритка зашмыгала носом, невольные слёзы побежали из глаз. – Я послезавтра уезжаю...

– А его с собой в сердце везёшь, чёрта окаянного! – сурово выдохнула мать. – Говорила тебе: не связывайся с женатиками!

 

* * *

Следующий летний отпуск выдался тяжёлым и страшным, мать умерла внезапно. Сразу, на руках у Ритки, и когда она, обезумев от горя, металась по дому, бестолково перебирая какие-то вещи, пожилой усталый врач подъехавшей «скорой» диагностировал: геморрагический инсульт. Как во сне, она набрала знакомый номер, зарыдала в трубку.

– Зая, я еду, – услышала она серьёзное, нежное. – Я сейчас буду, зая...

Все похоронные хлопоты Сергей взял на себя, и хотя она ездила с ним повсюду – и в «ритуальные услуги», и в церковь, и на кладбище, договариваться насчёт места – всей
суеты она не помнила от горя, была будто каменная, и только третий день запомнился дыханием разверстой могилы и безмятежным лицом матери в гробу. Ритка тихо плакала, уткнувшись в родную рубашку, а Сергей бережно гладил её по голове и говорил, без конца говорил что-то нежное, ласковое, и от голоса его, казалось, отступало неимоверное горе, и новые силы прибывали в измученное бессонницей тело.

– Не бросил меня тогда, – шёпотом в никуда сказала Ритка, поднимая тяжёлое цинковое ведро в сверкающих
каплях. – Сам уговорил приехать из Алатинска сюда, на работу устроил, не бросил...

Навстречу ей, покачиваясь, шёл Колька Дрып в растянутых, пузырящихся на коленях трениках и замызганной майке-алкашке.

– Княгиня! – Колька остановился, буравя её бутылочно-зелёным мутным взглядом. – Княгиня! Дай на поправку,
нутро горит!

В прошлом году Колька чинил её забор и крышу у сарая, с тех самых пор регулярно приходил «за поправкой». Не глядя, она нащупала в кармане и сунула Кольке горсть мелочи.

– Княгиня, ты слышала – Дера скопытился, – пьяно забормотал Колька. – Заснул и не проснулся, прикинь! Ещё вчера с ним Болву переплывали, обставил он меня, как в поле стоячего, а сегодня баба его ко мне прибежала, ревмя ревёт... Такие дела, княгиня!

– Андрюша Дергачёв, – выдохнула она, тупая игла вонзилась в грудь.

– Знаю, знаю, – бормотал Колька. – Знаю, о чём ты думаешь, княгиня – спортсмен, мол, добрый молодец. Не чета нам, алкашам, но вот помер во сне. Сердце остановилось... Да что с тобой, княгиня?!

Со стоном выдохнув, в траву опустилась, хрустально булькнуло ведро, и мир опрокинутый в нём закачался, кусок сини небесной с птицей в вышине и Колькино недоумённое лицо. Яблоко вспомнила она из сна, на котором буквы проступили с именем человеческим. Бросила она то яблоко в чёрную воду. Сама. Своей рукой человека убила. Жизнью чужой распорядилась, Хозяйка яблони. Двоих детей дергачёвских осиротила. Как там шептала Синеглазка: «Прими бремя великое, непомерное». Воистину непомерное – жизни чужие в ладонях держать. Убийца...

Колька тем временем, набрав в горсти воды из ведра, вылил ей на голову.

– Княгиня, ты...

– Нормально всё со мной, – забормотала, подымаясь, подхватывая за дужку ополовиненное ведро. – Голова только закружилась...

До полудня копалась в огороде, храня в сердце смутную вину, и когда стала вина, как свинец, давить, к земле пригибать, бросила грядки и, натянув купальник и жёлтый сарафан, отправилась на любимое место, на Белую кручу Болвы, туда, где опушка Власовой будки выходит прямо на берег над чёрно-серебряной стрекозиной водой и где явилась во сне волшебная яблоня.

Луга тонули в душном мареве, солнце было белым, почти расплавленным от жара.

«Не может быть, – думала она, спеша по упругому подорожнику и розово-красному клеверу к искристой прохладе реки. Не может быть, чтобы  о н а  там была. – Сон всё, бред, наваждение. Никакой яблони на самом деле нет, и я вовсе не Хозяйка чужих жизней... И Андрея Дергачёва не я, не смогла бы я, сон совпал, сон, в горькую реальность перешедший. Бред всё – нет никакой яблони. А Синеглазка перед смертью просто с ума сошла. Господи, поверила, сумасшед-
шей старухе поверила. Нет никакой яблони».

Раскинув руки, вылетела она на обрыв и остановилась на высоком гребне жёлтого песка, окинула взором стрекозиную воду и дубраву тенистую на том берегу – и яблоню увидела, совсем недалеко от леса, яблоню, чьи ветки ломились от яблок. Как во сне, сбежала с крутого обрыва, проваливаясь в горячем песке крошечного пляжа, подошла к кромке воды, повесила на корягу сарафан и полосатое полотенце, сбросила растоптанные танкетки, и с разбегу – в воду, жгучую от холода, и саженками – до того берега. Выбралась на берег, цепляясь за корни, и застыла в двух шагах от яблони – не мираж ли? Но не была миражом древняя яблоня, на дивных золотых и краснобоких плодах проступали буквы-имена.

– Не я, – помотала головой и подошла, пошатываясь, к яблоне. – Дергачёва Андрея... я бы не смогла... Сон всё
проклятый...

 

– А сны – наша вторая жизнь, Хозяйка.

Обернулась резко, как от выстрела, и в томлении полуденного жара женщину увидела, смуглую, светловолосую, с глазами прозрачными, как ключевая вода, странную женщину в платье из травы, с корзиной бело-розовой луговой клубники.

– Приветствую Хозяйку яблони, – женщина склонила голову, зачерпывая из корзины горсть ягод. – Попробуй моего угощения.

– Но...

– Хозяйка яблони ты, я не ошиблась, – засмеялась
незнакомка. – А меня зови Полуденная дева. С прежней-то Хозяйкой мы дружили, великой силы была, от веч-
ности отказалась. Сама отказалась, никто не неволил, сама яблоко с именем своим сорвала и в реку бросила. Душно, сказала, давит многолетие, камнем гранитным на плечах лежит. Хочу, говорит, пройти всё, на что других обрекала, преемницу себе найду – и в путь... Ты бери, бери ягоду, она только на вид невзрачная, а сладости необыкновенной!

Ритка ухватила пару бело-розовых ягод, торопливо проглотила терпкую, кисловатую сладость.

– А... откуда она взялась? – вопросительно кивнула в сторону яблони, с интересом разглядывая Полуденную деву. – Ведь её не было...

– Была она, – ласково засмеялась Полуденница, и от улыбки её словно упругим мягким ветром повеяло. – Много сотен лет ей, как город появился, так и она выросла, яблоня жизни-смерти. Трёх Хозяек пережила – не выдержали они долгожительства. Ты – четвёртая. А знаешь ли, чем долгожительство было куплено? Другими жизнями. Срывали с веток Хозяйки яблоки с чужими именами, и в реку бросали, и просили у яблони жизнь продлить. Только никто долгожительства не выдержал, все в конце концов со своими именами яблоки нашли да в реке и утопили.

– Здесь... жизни всего города? – запинаясь, спросила Ритка.

– Нет, только окраины его, Бежицы. Из городских жизней целый сад возрос, и другая у него Хозяйка. А ты Хозяйка наша, бежицкая, и хозяйничать будешь, пока не на-
доест. Человеческим взором яблоню невозможно увидеть, да ты ведь и не человек теперь. Ты – одна из нас, из заветного народа. Немного нас осталось. Кто в лесу, кто на лугу, кто в воде. И вот ты появилась, взамен прежней, ушедшей, и силу её восприняла... Добро пожаловать!

Полуденная дева ещё раз поклонилась и растаяла жарким облаком над лугом.

– И последнее тебе скажу, – заколыхалось знойное марево. – Не только тебе яблоки с веток срывать, порой они сами срываются и ковром золотым траву у яблони устилают. То когда болеют люди, мучаются, и жизнь их – сплошное страдание, и умереть они не могут, о смерти просят. Ты уж пособи им, подтолкни их яблоки в реку-то, коли Сила тебе дана. Отпусти... ради спасения.

– Я уже... отпустила... во сне, – непослушными губами прошептала Ритка, вглядываясь в дрожащий воздух. – Я не думала, что...

– На всё воля твоя, Хозяйка, – раздалось из жаркого марева, миг – и растаяло оно над духмяной травой, и следа не осталось, и опять вернулась чёрная тоска, сдавившая сердце...

 

* * *

Летняя гроза пала на Бежицу, на луга, на дубраву, пала и запела громом, засмеялась молнией, заплакала прохладным светлым дождём. Ярко засияли цветы и травы в дожде, свежим живым малахитом вспыхнул недалёкий лес, мягко зашелестела под ударами дождевых струй река. Ритка видела, как в ближайшую вышку у луговой тропы с громовым напевом бьют молнии, и сумасшедшая мысль посетила её: а что, если... И она не свернулась клубком на мокрой траве, пережидая ненастье, а широко и свободно, подставляя дождю лицо, заспешила по еле приметной дорожке к дому.

«Вот сейчас и проверим, – вне себя от собственной храбрости думала она. – Вот сейчас и узнаем, какая я долгожительница, Хозяйка яблони... Чёт или нечет...»

Молнии били в вышку, цветы, набегающие из-за горизонта, дышали мокрой свежестью, над сизой рекой клубился лёгкий дождевой туман, потом вдруг всё вокруг, влажное, прохладное, омытое грозой, дрогнуло и засияло золотом под благословенными лучами, пробившимися из-за облаков. Громовые напевы и сверкание молний прекратились, негромко шурша по листьям и цветам, пошёл просто слепой дождь, дождь при солнечном свете. Вымокнув до нитки, Ритка остановилась у края необъятных, уходящих вдаль лугов, смотря на небо: гроза не тронула её, Хозяйку яблони. Мостки через ручей, за которым начиналась Бежицкая околица, были мокрыми и скользкими, и она, осторожно ступая раскисшими танкетками, прошла по ним, на миг заглядевшись в мутную воду и поспешила под затихающим
дождём к дому.

Чёрный БМВ, омытый грозой, лаково сверкал у калитки, с резного крыльца сбежал высокий, светловолосый, излучающий Свет, Любовь, Жизнь.

– Здравствуй, зая...

Застыла, как вкопанная, позволила обнять себя, уткнулась лицом в грудь ему, вцепилась руками в погончики знакомой бежевой рубашки.

– Ты и не позвонил, что приедешь...

– Спонтанно получилось, зая, Ромку с Ольгой в санаторий отправил, в Железноводск...

Сад сиял под солнцем тысячью самоцветов прошедшей грозы, дышалось легко, свободно, радостно, и также легко и радостно чувствовала себя Ритка в колыбели знакомых рук, в звучании любимого голоса. Все заботы и печали исчезли в его волнах, осталась страсть, короткая и ослепительная, как молния, осталась нежность после страсти, когда старый плюшевый диван в крохотном зале, казалось, гладил лиловым сумраком их раскинутые тела, остались невольные слёзы вдоль щёк после мгновений обладания, остались слова, как золотые монеты на дне, осталась любовь, затмевающая всё. Потом был кофе на маленькой уютной террасе, улыбка на любимых губах, и тоненькое, с синей искрой камня, колечко в горячей ладони, и единственный на свете голос: тебе, зая, сапфир, и холодноватая дрожь предощущения разлуки... Примерила кольцо на палец, поцеловала в рыжую родинку на щеке, всматриваясь
в родное лицо.

– Буду думать, что обручальное, – бросила со смехом. – Буду думать, что однажды приедешь и навсегда останешься...

Расставание было коротким, терпким до слёз. В пробор поцеловал, шепнув: до встречи, зая... И по чёрным от
дождя ступеням – во двор, за калитку, к хищной морде новенькой «бехи»... Заплакала сдавленно, беззвучно, смотря сквозь слёзы на узорчатый кофейник, так и просидела, тихо плача, до поздней ночи, накинув тяжёлую шаль поверх лёгкой рубашки.

Ночь пришла в синем сверкании и лепечущих древесных тенях, в кротких звёздах и столбах лунного света, пришла и заговорила ласково, успокаивающе, и за руку взяла, и в сон повела, как в тридевятое царство. Вихрастый белоголовый малыш был в том сне, бежал по дороге за разноцветным мячом. Не догнав мяч, развернулся резко и будто в душу посмотрел такими знакомыми пасмурными серыми глазами.

– Мой папка, мой! – крикнул, и вдруг заревел навзрыд, размазывая слёзы по щекам. Потом Сергея увидела, Сергея, уходящего вдаль спокойными равномерными шагами, Сергея, путь к которому преграждал белоголовый пацанёнок, выкрикивающий сквозь плач:

– Мой папка! Не отдам!

Сон оставил после себя боль, которая растворилась ближе к полудню, и Ритка затеяла генеральную уборку, вытряхивая в саду тяжёлые туркменские ковры, обметая паутину по углам и надраивая до яичного блеска жёлтые полы. В три часа, по самому солнцу, пошла купаться на Болву, долго плавала в ледяной чёрно-серебряной воде, переплыла на тот берег и вновь оказалась у волшебной яблони. Несколько яблок, сияя боками, лежали в траве, у старого замшелого ствола.

– Страдания, – подумала она, вспомнив слова Полуденницы. – Яблоки тех, кто болеет и страдает...

Подобрав яблоки, долго вчитывалась в имена, вырезанные в золотой плоти: Антон, Мария, Елена, Евгений, затем бросила их в поющие струи Болвы и стремительно перекрестилась. Золотобокие яблоки, поблёскивая тугими боками, поплыли вниз по течению и исчезли за поворотом.

– Вот так и становятся убийцами, – пробормотала, опустившись на траву, собирая в косу тяжёлые мокрые волосы. – Вот так и становятся...

– Ты от муки их освободила, – шепнул ласковый солнечный голос совсем рядом. Полуденница присела возле, разметав подол травяного платья, сквозь который пробивался алый пушистый клевер. – Елена и Евгений не ходили пару лет, лежали, как пласт, заживо гнили, у Антона – жаба грудная, у Марии – астма. Каждый день для них мукой был. Привыкай, Хозяйка, к своей службе...

Дрогнул воздух, пошёл хрустальными переливами, и исчезла Полуденница, и Ритка вновь – саженками до родного берега, канареечный сарафан на мокрое тело, и – к дому, не разбирая тропы.

Весь вечер на крыльце с томиком Кристи просидела, ждала заветного звонка, вглядываясь в шафраново-розовое небо. Не позвонил, не смутил душу, не обрадовал, не позвонил и на следующий день, и через день. Будто в чёрном омуте очутилась Ритка, в чёрном, гиблом, беспросветном, куда там водам родной реки! С рынка субботнего шла, боясь в голос зареветь от одиночества, от вселенского сиротства, и Катьку Заовражную встретила, бледную, худую, как смерть, в старушечьем платке и чёрной, в крапинках, юбке. Была Катька первой красавицей округи, пока не вышла замуж за полуцыгана Алексея Аверьянова, и покрыла медноволосую голову цветастым платком, и началась её новая жизнь в пьяном доме Аверьяновых – с угарным самогонно-водочным весельем, с драками и побоями. За три года высохла Катька, ссутулилась, яркий и гордый взгляд её стал заискивающим, испуганным.

– Давно не видела тебя, Катя, – ласково-ободряюще сказала Ритка, примечая и жёлтый цвет лица, и чёрные тени под громадными зелёными глазами, и всю сутулую, тоскливую обречённость сгорбленной фигуры. – Как жизнь?

Дрогнули обмётанные губы, зелёные глаза, казалось, стали ещё больше, бесприютнее.

– С больницы я, Рит. В урологии лежала. По почке больной он меня ударил...

– Ты хоть заявила на урода?! – остервенела Ритка.

– Врачи заявили, участковый приходил, – проговорила, как прошелестела, измученная Катька. – Не накажут его, ото всех откупится, у барона денег немерено... У меня два выкидыша было... Устала я, Рит, – всхлипнула Катька.

– Так уходи от него! Уходи, пока не убил!

– Хуже будет, Рит, вернут. Вернут, у них – сила...

 

* * *

Натянув купальник и канареечный сарафан, вновь отправилась Ритка в луга, к реке, к Власовой будке и заветной яблоне. Солнце пекло по-африкански, над травой дрожала золотая дымка, было душно, безветренно, короткая кургузая тень бежала у самых ног. Сама Ритка глядела сердито, сосредоточенно, измышляя наказание для Катькиного мужа. Луг встретил жарким ласковым ветром, духмяной прелестью цветущих нагретых трав, река – чёрно-серебряной прохладой вод, жёлтыми кубышками в заводях. Река обняла её, как родную, и, казалось, сама понесла к заветному берегу.

Яблоня стояла не на опушке, а много ближе к берегу, у самой кромки песчаного пляжа, и золотыми лампочками горели на ветвях её жизни человеческие...

«Как же я его найду? – мелькнула отчаянная мысль. – Как же я найду яблоко Алексея Аверьянова?»

– Ты – Хозяйка яблони, – шепнул жаркий луговой ветер голосом Полуденницы. – Тебе – повелевать. Только прикажи...

Ритка зажмурилась, будто от наваждения, погладила корявый ствол, проговорила, будто пропела:

– Жизнь и судьба Алексея Аверьянова – пади в мои руки!

С вершины сорвалось глянцевое, краснобокое яблоко, Ритка подхватила его у самой земли, стиснула в кулаке, потом к глазам поднесла, вчитываясь в знакомое имя, засмея-
лась зло и с размаху бросила в чёрно-серебряные струи, озорно пропев: «Ехали цыгане с ярмарки, ой, остановились под яблонькой».

До вечера провалялась на речном песке, изредка сбегая в тень волшебной яблони, выплетая венок из ромашек и тысячелистника. Мимо чинно проходили косари, ребятня,
смеясь, проезжала на велосипедах, но никто не замечал дивную яблоню и Ритку, растянувшуюся под ней.

«Не видят! – ликующе думала Ритка, прикусывая тонкий стебель тимофеевки и вглядываясь в сахарно-белые горы облаков сквозь позолоченные ветви. – Меня не видят. В другом мире я. В мире яблони жизни-смерти».

Возвращалась поздно, по лугам, кое-где уже покрытым душистыми копнами, и просторно и радостно было на душе, словно не человеческую жизнь оборвала она, а чудом невиданным одарила Бежицкую окраину, и месяц апельсиновой долькой освещал её путь к небу.

 

* * *

Алексея Аверьянова, неведомо как упавшего с железнодорожного моста, схоронили тихо, чинно, а дня через три после похорон стукнула калитка в Риткином палисаднике. Ритка, которая полола астры, выпрямилась, смахнула пот со лба, обернулась на стук. В дверях стояла мать Алексея Аверьянова, вся в чёрном, длинном, с распухшим от слёз лицом, и с дремучей тёмной ненавистью смотрела на Ритку.

«Как же её? – лихорадочно думала Ритка, разглядывая женщину, наполовину помешавшуюся от горя. – Нина, Нонна... И она не цыганка. Цыган – отец Романа, а она... с Белоруссии, кажется, чёрт...»

– Лукавого поминаешь, – медленно, будто ворочая камни, проговорила гостья, не сводя ненавидящих глаз с Ритки. – Мальчика моего убила, и лукавого поминаешь...

Ритка сплюнула в сторону, стаскивая с рук испачканные перчатки, не желая спрашивать, откуда знает пришедшая о бремени её.

– Мальчик жену смертным боем бил. Два выкидыша, отбитые почки. Ты где тогда была, свекровь-раскрасавица?

– Мальчика моего убила, – повторила Нонна, тяжело покачиваясь, будто во сне, цепляясь за ободранный штакетник. – Сделаю я тебе... думаешь, Хозяйкой яблони стала, так всё можно? Не боюсь я тебя...

– А я – тебя, – сквозь зубы процедила Ритка, скрывая внезапную дрожь, ледяной волной плеснувшую вдоль позвоночника. Нонна отступила, закрыла за собой ветхую калитку, скорбно покачала головой.

– Нет, не тебе сделаю. Хахалю твоему, без которого тебе свет не мил. Землю будет зубами грызть, в небо выть. Сделаю...

Лёгкий шелест, мелькание длинного чёрного платья в жемчужном свете утра, и исчезла скорбная гостья, только остался в воздухе привкус невиданного горя и невиданной злобы.

«Принёс же чёрт, – потрясённо подумала Ритка, натягивая перчатки и вновь склоняясь над астрами. – И откуда-то знает про Яблоню...»

 

* * *

Двухмесячный отпуск (Ритка работала в интернате для слабослышащих) подходил к концу, когда явился Сергей, бледный, будто погасший, с красными от бессонницы глазами, в серой мятой футболке, чужой, усталый. С печатью беды в глазах.

– Зая, у меня пацана оперировали, – ткнулся он обмётанными губами в её тёмные пряди. – Операция прошла, теперь химию назначили. Пацан у меня... – беспомощно пробормотал он и вдруг зарыдал, сухо, страшно, прижав её к себе, уткнувшись лицом в аккуратный душистый пробор. – Кончилось всё, зая...

Обвилась вокруг него, к лицу прижала его сильные ладони, поцеловала по очереди...

– Ничего, ничего не кончилось, – зашептала, будто заговор творя, в любимое плечо. – Всё ещё будет, Серёженька. Всё хорошо будет!

Угловато и несмело, как чужой и нелюбимый, зашёл в дом, опустился на некрашеный табурет, закрыл лицо руками, закачался, как от боли. Боль высилась и ширилась, разрывая комнату, рушила ветхие стены в пожелтевших фотографиях, ломала крышу, устремлялась в небо. Тёмно и беззвёздно было внутри той боли, казалось, что глухая осенняя ночь покрыла всё вокруг.

– Наказание мне, – раздался полустон-полушёпот. – Наказание мне через пацана... за дела мои...

– Серёженька...

– И, главное, я же знал, что так будет! Знал, чувствовал и не остановился! Закрутился... с тобой. А пацан...

Сухие рыдания рвали душу, под потолком билась полосатая рассерженная оса, время сделалось тягучим, как мёд, как сон полуденный. В медленном его потоке накрыла на стол, поставила цветастые чашки, пузатый расписной чайник.

– Чаю, Серёженька...

Отнял руки от лица, взглянул прямо в душу красными воспалёнными страшными глазами, потемнел лицом.

– Если бы с тобой не закрутил, и с деньгами теми проклятыми, – ничего бы не было... И пацан... не мучился...
Отрава ты!

– Что ты говоришь, Серёженька!

– Окрутила ты меня, отравила собой... Пока мы здесь с тобой валялись, пацан там...

И снова рыдания, сухие и жуткие.

– Серёженька...

– Не приду больше. Не имею права. Всё с тобой забывал, всё... Не приду.

Звяканье чашки, торопливые шаги по ступеням, по дорожке, хлопанье калитки. Не побежала, в ноги не кинулась, как в омут вглядываясь в глубокое серебряно-зелёное зеркало на стене. В кресло забилась, материнской шалью покрылась и просидела до самых потёмок, вспоминая былое, лучшее, когда любима была и желанна...

– Мама, – шептала в подступающую темноту. – Ой, мамочка...

Ночь подступила, сбросила, как вуаль, мягкие пушистые сумерки, выложила небо мозаикой звёзд, залила окна густой синевой и у порога улеглась урчащим сказочным зверем. Боль ворочалась в груди, а зверь трогал её своими лапами, как кошка – клубок, и от прикосновений тех легче становилось. Легче и теплее. Заснула далеко за полночь на старом плюшевом диване, и звёзды мигали над домом, и ночь мурлыкала у порога...

 

* * *

Утро встретило знобкими, прохладными объятиями. Встала, как из обморока, из сна дремучего и недоброго, в сад выбежала, поглядеть в последний раз на алые и розовые астры и циннии, густо-вишнёвые георгины, на яблони и сливы, отяжелевшие от плодов, на сам дом, маленький, бревенчатый, уютный, с ясно-синими окнами-глазами в узорчатых ресницах наличников. Родным всё было до дрожи, близким, даже старая кадка у сарая с вечной звездой на дне, даже красная садовая лейка на тропинке, даже боты мамины, войлочные боты с меховой опушкой, что сиротливо жались к крыльцу.

Умылась, волосы в хвост завязала, напевая свою любимую «Чёрный ворон», окна в сад отворила (пусть вдоволь пьёт дом августовское лучистое тепло). Фотографии на стенах бережно протёрла, прошептала: «К вам, родные, дождитесь...» По-прежнему напевая «Ворона», шорты с футболкой натянула и к заветной яблоне отправилась.

«Окрутила ты меня, отравила собой», – слышалось от каждой былинки на пути, и она мотала головой, гася рыдания, и слёзы, словно солнечные капли, бежали по загорелым щекам.

– Ничего не кончилось, Серёженька, – шептала она, осторожно переходя говорливый, холодный ручей. – Ничего не кончилось. Ты просто не знаешь...

Облетающие сухие соцветия били её по ногам, облака, подсвеченные солнцем, тронутые глубокой бирюзой, держали над ней свой шатёр, а она всё бежала до заветной яблони на пороге живой трепещущей дубравы, до чёрно-серебряной излучины реки. Миновала обрыв, глотнула вольного тёплого ветра с горчинкой увядания, скинула шорты и майку и пошла ткать саженками речное полотно до другого берега. Мокрая, пронизанная августовским солнцем, взбежав на берег, к яблоне прильнула, которая ещё ближе оказалась, как будто надумала раздружиться с дубравой и отправиться вдоль реки своим путём. Откуда-то взялись слова, самые верные, самые правильные, заговорила Ритка с яблоней, гладя зелёные ладошки листьев, прижимая к лицу щекастые, налитые золотым светом яблоки. Долго говорила Ритка, гладя листья и яблоки, и про свекровь Катькину рассказывала, грозившую проклятием, и про Сергея, и про болезнь Ромкину, и стал гуще золотой свет, и листья-ладони смахнули с лица набегающие слёзы.

– И вот я придумала, – всхлипнула Ритка в последний раз. – Заменить Ромкино яблоко. Заменить своим. Я – Хозяйка яблони, то воля моя. Ведь можно так... А у тебя будет новая Хозяйка, ничуть не хуже. А я не боюсь. Отдай мне мою жизнь, мою судьбу за жизнь Ромкину. Отдай... – и она ласково погладила яблоню по корявому стволу. С самой вершины сорвалось не краснобокое, а лимонное, как юная луна, яблоко, и в колени её уткнулось доверчиво, тихо сияя именем её.

– Хозяйка, Хозяйка, – зашелестело всё вокруг.

Головой покачала и, улыбнувшись чему-то своему, бросила медовый плод в чёрно-серебряные струи и растянулась под яблоней, будто в ожидании Чуда... Луг дышал прощальным августовским жаром, колебался воздух, сапфировое, в бежевых подпалинах облаков, смотрело сверху вечное небо, перечёркнутое пушистой тропой крохотного самолёта, тягучий смертный сон смежал вежды. Уходя в вечность, почуяла кисло-сладкий аромат розовой луговой клубники, угасаю-
щим взором приметила склонившееся над ней тревожно-знойное лицо Полуденницы, руку её, тёплую, как солнечный луч, на лице почувствовала, шёпот, как шелест тальника, услышала: «Что ж ты так, Хозяйка, никого не спросясь, жизнью своей распорядилась? Не отдам я тебя...»

* * *

Месяц минул со дня странной пропажи Ритки Пчельниковой, и сентябрь распустился во всей своей красе, пылая охрой и багрянцем, необычайно знойный и солнечный в нынешнем году. Сиротливым и тоскующим выглядел маленький Риткин дом, срывались с веток последние янтарные сливы, в низком палисаднике горели астры и георгины, и несколько раз окрестные кумушки машину возле дома видели, чёрную, глянцевую. Выходил из машины рослый, светловолосый, с глазами, как грозовое небо, стучал и звал пропавшую, сидел на ветхой скамье в палисаднике, курил, всматриваясь в синие, как небесные колодцы, окна... Месяц минул со дня исчезновения, и Катька Заовражная, перебравшаяся к матери, сон увидела, яркий, как отцветающий сад. Стояла она в том сне на белой болвинской круче, неподалёку от столетней дубравы, возле яблони, чьи ветки были усыпаны яблоками с именами человеческими, и Ритка пропавшая к ней шла, в сиянии полуденного воздуха, в платье из травы, пронизанном красными огоньками клевера, с лукошком ягод в руках, и улыбалась так светло, будто радость несказанную несла в груди...

– Прими бремя, власть великую, – солнечно шептала. – Хозяйкой стань. Хозяйкой яблони. Хозяйкой жизни и смерти...