Записки офицера (Виталий Смирнов, Галина Смирнова-Дадаева)

 

Виталий Смирнов

Галина Смирнова-Дадаева

 

 

ЗАПИСКИ ОФИЦЕРА

 

Повесть

 

Памяти

Ольги Ивановны и Владимира Смирновых

 

 

Эта рукопись попала к нам случайно. Однажды в нашей квартире появился Андрей Михайлович Тертычный — наш давний и добрый друг. Он положил на стол старенькую, из мягкого картона папочку.

— Что это? — спросила дочь.

— Наследство отцов. И сказать по правде, я не знаю, что с ним делать. Прочитайте и посоветуйте.

Читать рукопись мы начали не сразу, а примерно через неделю, когда выдался свободный вечерок. Начали и завершили читать на рассвете. Рукопись захватила нас и я, лично, подумал, что ее стоит прочитать многим. Итак, вот она:

 

1. Боевой курс

 

Эту историю я решил рассказать всем.

Решил потому, что она произошла со мной, и, если я промолчу, история так и канет в минувшее без следа. А рассказанная... Я верю в светлый разум грядущего. Верю. И пусть оно знает все. Потому что так было.

Сейчас ночь. Тысяча девятьсот пятьдесят седьмой год. За окном злится февральская вьюга, а в моей квартире стоит тишина — все спят.

Передо мной исписанный лист бумаги. Рапорт. Просьба об увольнении. Не первая уже за последние годы.

Те, прежние, у меня хватило сил сжечь. А эту...

Я встаю из-за стола, подхожу к зеркалу и вижу сорокалетнего дядю, одетого в солидный подполковничий китель с орденскими планками, внимательно всматриваюсь в свое лицо, в седину на висках, и улыбаюсь. Но улыбка получается вымученной, горькой. И я возвращаюсь за стол, к своему рапорту.

Несмотря на мое подполковничество, профессия у меня сейчас, на первый взгляд, самая мирная: редактор маленькой многотиражной газеты в далеком таежном исправительно-трудовом учреждении. Видимо, поэтому я офицер только по форме, а в официальных документах числюсь «лицом начальствующего состава» — так что-то среднее полувоенное. И поэтому молодые ребята, офицеры конвойной охраны, зубоскалят и называют таких, как я — «гражданскими офицерами».

Я берусь за папиросу и прислушиваюсь. За портьерой, в соседней комнате, сонное дыхание. Вот скрипнули пружины кровати. Это сын. Ему скоро восемнадцать. Недавно он мне сказал:

— У нас в школе был спор о профессиях. Ребята говорят, что эмвэдэ — удел неудачников. Туда, говорят, идут те, кто не может в другом месте. Это правда, папа?

Так обстоит дело здесь.

А за тысячу верст отсюда доживает свою нескладную жизнь самый дорогой мне человек — мама. Она не хочет ехать ко мне. («Ты схоронишь еще там да уедешь, а я одна там останусь..»). Она не верит в мою оседлость. Не верит потому, что я и есть пусть «гражданский», но офицер.

Осторожно, чтобы не разбудить своих, я выхожу в прихожую, сажусь на свою табуретку, стоящую у небольшой тумбочки. Закуриваю.

Но папироса успокоения не приносит.

Я вспоминаю гневное лицо и уничтожающий взгляд Вершинина, начальника нашего управления:

— Вы хоть представляете себе, где вы работаете? Представляете или нет, я вас спрашиваю?

Он сильно нажимает на это самое «где», и я вынужден отвечать:

— В исправительно-трудовом учреждении...

— Не вижу,— перебивает он меня и трясет перед моим лицом моей же газетой.— По вашим статьям не вижу! Завели какую-то «Летопись добрых дел». Это за колючей-то проволокой, в тюрьме по сущности… Соловьем перед преступниками распеваете! Да понимаете ли вы, что мы — карательный орган. Мы не целоваться с преступниками, а приводить в исполнение наказание призваны!

— И перевоспитывать, исправлять,— пытаюсь вставить я, но Вершинин не желает меня слушать. Он говорит сурово, с угрозой:

— Предупреждаю, товарищ Петров. Последний раз предупреждаю...

Я снова переживаю этот сумбурный, нескладный разговор. А сколько их было с другими раньше. Теперь меня «предупрежцает» он, Вершинин.

Я достаю новую папиросу и, немного забывшись, возвращаюсь в далекое прошлое.

...Вспоминаю себя совсем мальчишкой. Дальний Восток. Где-то рядом с нашим селом «граница», через которую почему-то «ходят хунхузы». Эти хунхузы, как я понимаю, не просто китайцы, а ночные грабители. Неделю назад они зарезали председателя сельсовета. И жену его тоже. И еще моего друга Мишку — сына председателя. А сегодня мой отец, только что вернувшийся из Москвы, с первого Всесоюзного съезда учителей, вместе с мамой уходят куда-то «на собрание», и я буду сидеть один в нашей квартире и во всей школе, где мы живем.

У отца чуть-чуть озабоченное лицо. Он ждет у двери маму, которая, поправив огонь лампы-семилейки, наклонялась ко мне и спрашивает:

— Тебе не страшно, сынок?

Я слышу в ее голосе тревогу, смотрю на большие филенчатые двери, отделяющие нашу квартиру от широкого школьного коридора, вспоминаю пустые, гулкие классы, в которых сейчас темно-темно и через силу выдавливаю:

— Нет, не страшно.

Жизнь. Замысловатая это штука. Когда я уезжал в институт, отец подарил мне свой новый плащ, макинтош, как его называли тогда. И я щеголял в нем всю зиму. В нем да в брезентовых туфлях, потому что пальто можно было купить или «по талону», или в торгсине. Талона ни отцу, ни мне не давали, а золото для торгсина в нашей семье не водилось.

В отцовском макинтоше на следующий год я и пришел в аэроклуб. Добрые души, летчики, раздобыли мне где-то авиационную куртку из чертовой кожи с голубыми петлицами, с теплой подстежкой. Так я и обмундировался. Но подстежку не надевал, какой бы мороз ни был. С подстежкой не было видно петлиц...

Эх, эти голубые петлицы! Из-за них-то и не сбылись отцовские мечты увидеть меня с высшим. Аэроклуб, воздух захватили меня без остатка. Да и не только меня. В Испании шли бои. И мы торопились навстречу большим событиям. Из аэроклуба уходили в десятом часу. Шли мимо знакомых ребят и девчат, нас манила к себе доносившаяся из городского сада музыка. Но завтра надо было вставать в три утра, потом отшагать пять километров до аэродрома, отлетать свое время и успеть к восьми — кому на учебу, кому на работу.

И так изо дня в день.

А потом была комиссия НКО (так сокращенно назывался наркомат обороны), и, как награда, путевка горкома комсомола и аэроклуба в настоящую летную школу.

Я тогда учился на третьем курсе пединститута, но без колебаний оставил его, променял на осоавиахимовскую школу инструкторов- летчиков.

А через полтора года, в день выпуска, меня отчислили из нее.

Было утро выпускного дня. Мы только позавтракали и перешучивались в нашем спортивном зале. Ждали построения, чтобы идти получать «приданое» — командирское обмундирование, чемодан, постельные принадлежности.

В широком проходе, соединяющем зал с другими помещениями школы, уже показался наш командир роты — любимый и строгий Слончиков.

Он полюбился нам с первых дней пребывания в школе. Затянув новенькие, чуть хрустящие ремни, свежий, стремительный, властный, Слончиков легко сбегает с крыльца, направляясь на плац, где старшина уже измотал нас строевой.

Звучит команда, мы выравниваемся и замираем в положении «смирно». Слончиков разрешает «вольно», мы по-уставному ослабляем правую ногу и изучающе смотрим на своего командира.

— Замерзли, товарищи? — спрашивает он. Нам уже кажется, что он отменит сейчас по доброте душевной надоевшую строевую. И почти единым выдохом отвечаем:

— Замерзли!..

По лицу Слончикова пробегает озорная тень. И он резко бросает:

— Старшина! Гонять их до тех пор, пока не запотеют!

Есть! — звонко отвечает старшина, а строй только чуть слышно охает и готов взорваться смехом — так ловко «окрутил» нас командир. И мороз уже не в мороз.

Слончиков часами отрабатывал с нами ружейные приемы, так ловко и красиво «играл» винтовкой, что невольно хотелось подражать ему. И он добился чуда. Авиаторы, считавшие строй делом десятым, научились понимать гармонию и красоту военного строя. Сознание принадлежности к нему рождало в нас чувство принадлежности к могучему, гордому боевому братству, именуемому Армией.

Сегодня лицо Слончикова кажется не по-праздничному хмурым. Он останавливается в проходе, сдвигает брови и бросает в зал резко и отрывисто:

— Курсант Петров! Ко мне...

Команда словно подбрасывает меня. Я легко пробегаю отмеченное взглядом расстояние, перехожу на строевой и, доложив по форме, замираю перед командиром.

Его взгляд немного теплеет.

— Вольно. Идите за мной...

Он замедляет шаг, и я понимаю, что он хочет, чтобы я шел с ним рядом.

— Такие дела, камрад,— говорит он, обращаясь ко мне.— Предстоит тебе повторная мандатная комиссия...

Впервые за все время он обращается ко мне на «ты», и это поражает меня больше, чем смысл сказанных слов.

— Но ты не раскисай, держись,— говорит он и прибавляет шаг.

В большом кабинете начальника школы нас ожидают члены мандатной комиссии: комиссар, начальник штаба, секретари партийного и комсомольского бюро и два незнакомых «гражданских». Чуть поодаль от стола — мой инструктор-летчик Лукин, скромница с богатырскими плечами, который чувствует себя по-настоящему удобно только в воздухе, в кабине самолета.

Секретарь комсомольского бюро у нас Димка Кочергин. Он тоже из летной группы Лукина. Инструктор его не жалует за болтливость и бахвальство, но Димка вообще своеобразный человек. С тех пор, как он стал секретарем, относится к нам свысока, даже замечания инструктора выслушивает с дерзкой ухмылочкой. Сейчас Димка важен и напыщен.

Комиссар школы о чем-то тихо переговаривается с одним из «гражданских», а тот время от времени колет меня холодным взглядом. Начальник школы, майор со странной нерусской фамилией Пристром, целую минуту смотрит на меня и потом говорит медленно, значительно, неторопливо:

— Мы вызвали вас, курсант Петров, на дополнительную мандатную комиссию, чтобы уточнить некоторые факты вашей биографии. Прошу рассказать...

— Остановитесь подробнее на прошлом и настоящем вашего отца, кажется, Владимира Петровича...

Это подает голос «гражданский», только что разговаривавший с комиссаром. Он слегка картавит, а в его тоне я улавливаю не то иронию, не то какой-то намек. Недоброе чувство закрадывается в сердце. Но я подавляю его и начинаю почти заученно говорить «Родился... отец… мать...» Но тот же «гражданский» останавливает меня:

— Достаточно. Прошу командира роты и инструктора-летчика охарактеризовать этого человека... — Он так и сказал «этого человека». Не «курсанта», не «товарища», а «этого человека»!

Встает Слончиков. Он кажется рассерженным, но говорит по-военному четко и кратко:

— Поведение и успехи курсанта Петрова выше похвал. На октябрьском параде он шел знаменосцем школы...

«Гражданский» смотрит на Слончикова отсутствующим взглядом и, когда тот умолкает, переводит взгляд на Лукина. Инструктор неторопливо встает, аккуратно отодвигает стул, чтобы не мешал, сдвигает брови и говорит непреклонным тоном:

— Полностью согласен с командиром роты. Добавлю: курсант Петров отлично овладел техникой пилотирования по инструкторской программе на самолетах У-2 и Р-5. Решителен, инициативен, смел. Хороший кандидат для пополнения инструкторского состава школы.

Что-то злое вспыхивает в глазах Димки, и он перебивает Лукина:

— Петров всегда был вашим любимчиком, товарищ Лукин, и вашим, товарищ Слончиков. Всегда был любимчиком,— повторяет он и, делая небольшую паузу, поворачивается к начальнику школы.— Их и вашего предшественника, бывшего начальника школы, врага народа... — последние слова он подчеркивает.

Лукин какое-то время молчит, смотрит на Димку и уже потом говорит:

— Ну, знаешь, не ожидал. Даже от тебя не ожидал...

На мгновение устанавливается тягостная тишина, которую прерывает все тот же «гражданский».

— Мы располагаем официальным сигналом, что отец Петрова — скрывающийся под личиной учителя генерал. Мы еще не установили: белый ли или, может быть, даже еще царский, но генерал...

— Не правда! — не выдерживаю я и сам не узнаю свой голос.

Мне тогда исполнилось двадцать лет, но я, как мальчишка, проплакал всю ночь. Это было в тысяча девятьсот тридцать седьмом.

...Погасшая папироса с хрустом ломается в пепельнице.

Воспоминания оборвались, но я думаю: «Сегодня ты не заплачешь, парень. Это ясно. Хотя и теперь сердцу бывает не легче. «Предупреждаю»,—  говорит Вершинин. А это тоже что-то значит...»

Я тянусь за новой папиросой. Прикуриваю. И память вновь оживляет минувшее.

 

 

*  *  *

 

...Со станции до села, в котором жил мой отец, я дошел пешком. Было еще темно: только-только занимался бледный осенний рассвет. Голые деревья протянули ко мне свои корявые руки... Я тихо постучал в дверь.

А за ней словно и не спали:

— Кто там?

И опять вспомнился Дальний Восток: «Тебе не страшно, сынок?» И, как тогда, я через силу выдавливаю:

— Это я, мама...

Потом она хлопочет у самовара, а мы с отцом сидим за кухонным столом. Он за последнее время заметно сдал: поседел, по одышке чувствуется, что обострилась астма, и во всем его по-прежнему полном достоинства и спокойствия облике временами появляется выражение тревоги и боли.

Он меня ни о чем не расспрашивает. Щадит. Да и что спрашивать? Письмо мое он получил. Сразу же поехал в город со своими справками, удостоверениями, мандатами. Просил разобраться. А там только пошутили: «Ну и чудак же ты, гражданин. Тебя не арестовывают, сын на свободе, а ты на следствие напрашиваешься. Генерал...

Отец все понимает. И сейчас только внимательно смотрит на меня. Внимательно и сочувственно.

А мне вспоминается его жизнь, обычная жизнь сельского учителя из крестьянской семьи, неустроенная и трудная. У меня просто не поворачивается язык опять говорить ему про «генерала», ему, который вообще ни в какой армии не служил, если не считать, конечно, за армию ЧОН.

Первым заговаривает все-таки отец.

— Ну, хватит о том, что прошло. Надо думать о будущем. Как ты смотришь на то, чтобы вернуться в институт? Мы с матерью еще сумеем…

Он закашлялся. Глаза его напряглись, взгляд стал беспомощно-страдальческим. Но он продолжал смотреть на меня, силясь выговорить: «Сумеем помочь…»

Тяжелая была эта встреча. Но я и думать не мог, что она еще и последняя. Через два года в моей и его биографии все-таки разобрались, я стал военным летчиком. Но история с «генералом», видимо, сделала свое дело. Не помогли ни Кисловодск, ни уход на пенсию — ничего. Отец умер.

Почти тридцать лет прошло с той поры, но и сейчас достаточно мне закрыть глаза, я вижу брезентовые палатки нашего летнего лагеря на аэродроме под Овручем.

Сегодня выходной. Товарищи в городе, в отпуске. Над палаточным городком тишина, недвижимая, солнечная, и поэтому голос дневального кажется очень громким: «Младшему лейтенанту Петрову телеграмма...»

Я перечитываю пляшущие перед глазами слова: «Выезжай отец при смерти мама факт заверен врачом». И ничего не понимаю. Как это так при смерти? Почему?

Возвращает меня к действительности посыльный из штаба. Не глядя на меня, говорит:

— Командир полка у себя...

И я понимаю: значит все. Эта мысль и безжалостные слова на новом телеграфном бланке «Умер факт заверен врачом» — все это в моей голове подобно судорожным вспышкам красных сигнальных лампочек в кабине самолета. Почернели вымытые дождями палатки. Так, по крайней мере, кажется мне.

 Но только на мгновение. Я тогда еще не знал полюбившихся мне слов Иоганна Фихте: «Пусть меня покинет все, только бы не покинуло мужество». Не знал, но у меня напряглись все жилы и жилочки, затвердела и сжалась в кулак воля.

Мне кажется, никто не знает предела сил своих. Пусть попробует даже силач вырвать кусок материи из жесткой комбинезонной парусины. У него не хватит силы. А мне довелось однажды видеть невзрачного на удивление паренька. Прыгая с самолета, он захватил с кольцом парашюта клок новенького комбинезона и вырвал его вместе с кольцом...

Меньше чем через три дня, расчетливо меняя поезда, я был уже дома. Но отца не застал. Стояла июньская жара, и его похоронили до моего приезда...

Мама встретила меня за километр от села. Маленькая, постаревшая, сразу как-то пригнувшаяся, она все заглядывала мне в лицо заплаканными глазами и говорила, говорила, говорила...

— Не дождались... Ты не сердишься? Не знаю, что бы я делала, если бы не помогли люди...

Она сбивалась, перескакивала с одного на другое, а мне все время казалось, что она просто боится замолчать, чтобы не расплакаться, не огорчить меня. И все заглядывала мне в лицо, словно чего-то ждала. И я догадался чего: того мгновения слабости, взрыва горя, такого естественного в эту минуту. Высокий, загорелый, для нее я оставался прежним, маленьким, и она в любой миг была готова принять на себя, кроме своей боли, еще и мою боль.

Нет, никто не знает предела сил своих, пока его не постигнет настоящее горе.

Мы шли с ней по наезженной лесной дороге. И так же было тихо вокруг, как в палаточном городке, и так же были напряжены все мои жилы и жилочки. И я не перебиваю ее, вижу, так ей легче...

А еще через три дня началась война. Я был первым в селе уезжающим на нее. И мама провожала меня до станции. Улыбалась около жалкой, растерянной улыбкой и не смела плакать.

После сумасшедшей сутолоки московских вокзалов, измученных помощников военных комендантов, давки и бестолочи пересадки в Киеве я добрался до Коростеня. Еще в Москве я встретился со старшиной Володей Задунайцевым, авиамехаником из нашего полка. Родом он был со станции Разувай, что затерялась где-то под Псковом. И, видимо, поэтому полковые шутники окрестили его по-новому, на шляхетский лад — Задунайцев из Разувайцев.

Но это шутки. А по правде, Володя добрый, заботливый парень. В нем нет и на грамм шляхетского самомнения, и поэтому я за ним, как за каменной стеной. Он всегда впереди. «Сюда, сюда, командир…» Или «Стоп. Так не годится. Разведать надо...» И все это с улыбкой, лихостью, прибаутками.

Однако, Коростень встречает нас глухой чернотой. Затемнение. расписание поездов здесь уже не действует. И мы, как слепые, натыкаясь на чьи-то ноги и вещи, мыкаемся по темным станционным помещениям в поисках хоть какого-нибудь поезда до Овруча.

Большая железнодорожная станция затаилась, притихла. И тем неожиданней кажется нам настойчивый, повторяющийся стук, который раздается где-то рядом. Володя на секунду останавливается и говорит:

— Дверь, командир.

Не ожидая моего ответа, распахивает невидимую дверь. Догадываюсь я об этом по скрипу и по тому, как сразу усиливается знакомый нам стук. Посредине вокзального вестибюля, где мы очутились, угадывались темные контуры выдвинувшейся вперед кассы, около которой смутно мельтешила чья-то неясная тень. Из-за неплотно закрытого окошечка пробивались желтоватые лучики света.

Какой-то человек неистово и раздраженно стучал в окно.

— Откройте сейчас же! Откройте, я вам говорю...— запальчивым тоном приказывал незнакомец, и я вдруг уловил в этом голосе что-то знакомое. В это время сбоку открылась дверь. На секунду оттуда вырвался сноп электрического света, пропустив грузного железнодорожника. Только на секунду свет вырвал из темноты фигуру у кассы, но я узнал его.

Это был он! «Гражданский»! Тот самый, который вышиб меня из летной школы...

Дверь закрылась. Железнодорожник, подняв фонарь, приближался к «гражданскому», и у того еще минуту назад порядком растерянного вдруг появилось выражение высокомерия.

— Безобразие! — начальственно обрушился он.— Я из Овруча. Ответственный работник из Овруча. Понимаете? Моя семья должна немедленно выехать в Киев. В Овруче ей невозможно, Овруч бесконечно бомбят, понимаете?

Железнодорожник стоял уже рядом с ним. Он держал фонарь все так же, в вытянутой руке и, внимательно всматриваясь в этого человека, молчал. И, странное дело, под его взглядом и под действием его молчания напыщенно-надменное выражение «гражданского» сникло и потерялось, глаза его забеспокоились.

Ты не думай... У меня есть разрешение на выезд, я буду самому начальнику дороги жаловаться! — срывающимся фальцетом вдруг закричал мой старый недруг.

— Бежишь, гад? — совсем тихо спросил железнодорожник, и сам же ответил убежденно и презрительно: — Бежишь, крыса…

— Чего смотришь, Толя? Бери его!

Это уже подал голос Володя. Лицо его стало злым. И мы выпроводили моего старого знакомого из вокзала пинком. Слышали только, как он охнул, растянувшись за дверью.

Пожилой железнодорожник все еще стоял возле кассы. Когда мы вернулись, он сказал:

— Туда ему и дорога...

Потом он вел нас в кромешной тьме по станционным путям. И вот мы сидим уже на тормозной площадке товарняка и вслушиваемся в мерный перестук колес. Где-то позади чуть заалела заря. Небо начало светлеть, и на нем заметнее обозначились тяжелые черные тучи...

…В подъезде нашего дома хлопнула дверь. Это ветер. На мгновение я представляю себе мглистое февральское небо. По нему клочьями несутся холодные тучи. И мне снова вспоминается Вершинин, его «предупреждаю...» Но сейчас, как и тогда в сорок первом, я уже чувствую себя не просто капелькой в людском океане, а человеком, у которого есть честь и долг. И спрашиваю себя: «А почему, собственно, я должен слепо повиноваться Вершинину?»

И не нахожу ответа.

Тогда я опять возвращаюсь к прошлому.

 

 

*  *  *

 

Когда мы добрались до Овруча, я увидел, что наш летний палаточный городок исчез. Вместо небольшого, но хорошо заметного комендантского здания чернели обугленные развалины. И самолеты... Они уже не стояли в строгих шеренгах на «красных линейках», а сиротливо маячили поодиночке, разбросанные далеко по всей границе аэродрома.

Володя остановился, растерянно покрутил головой:

— Ты только посмотри, командир, посмотри...

И сразу же, справа от дороги, на которой мы остановились, я увидел Слончикова.

— Да ведь это Петров, черт возьми! — воскликнул он.

Все объяснилось тут же: вслед за Слончиковым, нашим Слончиковым, из хорошо замаскированной щели вылезал незнакомый нам старший политрук.

— Любуйтесь, старший политрук,— продолжал Слончиков,— перед вами тот самый курсант Петров, которого ваш приятель в свое время генеральским сынком сделал.— И, уже обращаясь только ко мне, сказал тепло и просто: — Здравствуй, Петров.

Я увидел его потеплевшие глаза, и сам не знаю как, но у меня достало смелости, и мы обнялись как старые друзья. А потом, еще держа на моем плече руку, он посмотрел на меня внимательным взглядом и тихо, как тогда, перед повторной мандатной комиссией, сказал:

— Такие дела, камрад, осиротел ты, остался без стаи. Вся твоя эскадрилья вчера не вернулась с задания...

— Вся третья эскадрилья? — громко, ошалело переспросил Володя.

— Вся,— глухо подтвердил незнакомый старший политрук.

Вся эскадрилья... Это значит не вернулся майор Рукша, наш комэска, орденоносец, воевавший еще в Испании. Не вернулся старший лейтенант Плескач, мой командир звена... Значит, нет и Толи Тимоловского и Миши Ступакова, моих друзей и школьных однокашников. Вся эскадрилья!

А как же с часами, которые дал мне Толя Тимоловский на отпуск? А сапоги? Новые хромовые сапоги, в которых я сейчас щеголяю. Их ведь со своих ног снял Плескач, чтобы надеть мои старенькие. Он тогда только и сказал: «Отпуск есть отпуск, парень. Надевай...»

Вся эскадрилья…

Мы посмотрели друг другу прямо в глаза, и Слончиков, сняв руку с моего плеча, произнес:

— Такие дела, камрад.

— А моя «шестерка», желтая «шестерка»,— начал я немного чужим, хриплым голосом,— цела?

В эту минуту мне больше всего хотелось услышать, что мой самолет, у которого хвостовым номером была желтая шестерка, цел. Мне казалось, что именно от этого зависит не только успех полка, но и исход войны.

Так встретил меня Овруч.

А часом позже, когда я начал докладывать командиру полка о прибытии, тот оторвался от карты, окинул меня проницательным взглядом и перебил:

— Вижу, что явился. Добро. Садись.

Мы были в его командирской землянке. Для меня это тоже была новость — землянка... И он тут же подметил это:

— Удивлен? Мол, даже командира полка загнали в землянку... А ты как воевать собираешься? — И, не ожидая ответа, добавил: — Нет, не то плохо, что командир в землянке, а то, что раньше их строить не учились. К войне умозрительно готовились. Вот поэтому теперь она, землянка, и непривычна да и плоха, если сказать по совести. Но, ничего. И привыкнем, и научимся! Нам всем снова учиться воевать по-настоящему надо. Как ходить учились: с первого шага...

И, собрав себя, начал ставить задачу: я должен был, как единственный оставшийся летчик, вступить в командование остатками своей эскадрильи. Конечно, временно. В эскадрилью зачислены командиры «приписного» состава, прибывшие в полк за несколько дней до войны. Задача — организовать надежную наземную оборону аэродрома, потому что не исключены появления воздушно-десантных диверсионных групп противника...

— Используй опыт капитана Слончикова,— посоветовал в заключении комполка, Кстати, он кажется знаком с тобой?

Я ответил, что Слончиков — мой школьный командир роты.

Хорошо,— неизвестно к чему отнес свое последнее слово командир и поднялся. Лицо его застыло. Широкие брови сдвинулись, между ними ярче обозначилась твердая упрямая складка.

— Действуйте, младший лейтенант!

Год спустя тот же самый командир полка прикажет мне сформировать эскадрилью из людей, которых мы подбирали прямо на дорогах отступления. И я выполню его приказание. А тогда, в сорок первом, я продержался командиром эскадрильи всего три дня.

Утром я выводил свое воинство на границы аэродрома. Чуть брезжил рассвет. Мимо нас катили грузовики, развозившие боевые экипажи по самолетам, и с них слышалось:

— Команде землекопов привет!

Танки не провороньте!

— Равнения в рядах не видно, Толя...

Мучительный стыд жег меня в эти мгновенья. Землекопы... Равнение в рядах... И все, что мы делали, самому мне казалось мелким пустым и ненужным.

Я тогда еще не понимал, что настроение командира неминуемо передается подчиненным. А оно передавалось, и меня самого уже злила нерадивость механиков, техников, механиков по вооружению, кислородному оборудованию и других, пренебрежительное отношение к моим приказаниям.

Когда я спустя час-другой подходил к какой-нибудь группе проверить работу, то вместо окопа полного профиля видел едва обозначенную канавку. А они, мои подчиненные, мирно лежали в траве и даже не спешили подняться навстречу. И я начинал злиться, глупо, по-мальчишески.

— Старший! — распаленно кричал я.

— Ну, я старший...

Передо мной лениво вставал чаще всего человек действительно старше меня и по возрасту, и по званию, какой-нибудь воентехник второго или первого ранга. Он смотрел куда-то вдаль, мимо меня.

— Почему прекратили работу?

— А кому она нужна, товарищ младший лейтенант?..

И я не выдерживал, срывался на крик, начинал ругаться.

А когда я уходил, кто-нибудь из «технарей» расчетливо-приглушенно говорил:

— Старается...

— Настоящий летчик спокойствием отличается, а этот...

Приписники в отличие от наших, полковых, работали дружно, споро и толково. Здесь во всем чувствовалась рука Слончикова. Его группа делала за день больше, чем вся эскадрилья.

И порядок был заведен свой. Шагах в десяти от работающих маячил наблюдатель, который, увидев начальника, командовал «Внимание!», а заслышав гул самолетов — «Воздух!» И этот «Воздух» стал для меня сущим наказанием. Потому что каждый раз, заслышав самолеты, старые солдаты хватались за винтовки и палили по самолетам без всякого разбора. Стреляли все: и Слончиков, и старший политрук, и другие командиры-приписники. Меня в такие минуты они просто не замечали, а на мои команды реагировали с большим запозданием.

— Опять обознались, черт возьми! — свирепо чертыхался Слончиков, и я замечал смущение и на лице, и во всей его ладной, подтянутой фигуре.— А с другой стороны,— продолжал он,— подумай, Петров, хороши бы мы были, если бы самолеты оказались вражескими…

Словом, на третий день я взмолился перед командиром полка и попросил его перевести меня в боевую эскадрилью.

— Значит, пасуешь,— холодно спросил он.— Тяжело показалось?

— Тяжело,— признался я.

— Чудак.— Его глаза потеплели.— А кто же тебе говорит, что легко? Но ведь надо.

Он вышел из-за стола и подошел ко мне.

— Товарищ командир...— начал было я.

— Не перебивай,— оборвал он.— Ты не понял, что война — это чертовски трудная работа. Работа, а не игра в героев. Работа, которая делается сообща. Работа, в которой все важно, все ответственно до чрезвычайности. Ты не понял этого. И вот хороший летчик, а не смог командовать, не смог повести людей за собой.

— Товарищ командир...

— Я давно уже «товарищ командир», а вот ты? — он посмотрел на меня гневным взглядом и вернулся за стол. С минуту командир сидел, отвернувшись от меня.— Все просятся летать,— проговорил он неожиданно усталым, будничным тоном.— А у меня из пятидесяти шести самолетов всего восемнадцать осталось. Понимаешь? Восемнадцать... Ну, куда я тебя дену?

В это время зазвонил телефон. Командир слушал внимательно, только редко бросая в трубку односложное: «Так... Так», а когда закончил разговор, сказал мне:

— Вот и еще две машины потеряли, а Меняйлов еле-еле дотянул до аэродрома — ранен. Хочешь не хочешь, а выходит по-твоему: иди, принимай тоже «шестерку», но голубую...

Командование эскадрильей принимал Слончиков. Выслушав приказание комполка, он отрубил короткое «Есть!» Лицо его в эту минуту выражало только сознание ответственности, серьезности полученного задания и безраздельной готовности выполнить его во что бы то ни стало.

Я заметил, с каким восхищением смотрел на Слончикова командир, каким живым интересом засветились его глаза под нависшими бровями, и мне даже показалось, что он едва заметным движением их показал на Слончикова, словно хотел сказать: «Видал, как надо?»

Позднее, когда мы закончили с некоторыми формальностями, Слончиков сам заговорил о моей неудаче.

— Ты понял, почему у тебя не получилось? — с грубоватой прямотой, не очень деликатно спросил он меня.

Я промолчал. Он сделал небольшую паузу и заговорил твердо, уверенно:

— Командир, получивший задачу, должен думать только о ее выполнении. Для него поставленная задача — самое важное в жизни. А на войне — это все: и мать, и отец, и бабушка. Умри, расшибись, а выполни ее. Доложи об этом, а потом, если хочешь, философствуй. А ты,— он окинул меня сердитым взглядом,— не после, а сначала философствовать начал: мол, как это так, я летчик, а меня на лопате летать заставляют. Мне это не подходит, мне стыдно. Вот ведь до чего дошло! А глядя на тебя и другие стыдиться честной работы стали. Вот ты и подумай: на кой черт эдакий командир нужен эскадрилье?

Слончиков говорил сердито и беспощадно, на лбу его выступили мелкие росинки пота. Под конец он совсем расстроился, кинул какую-то травинку, которую до этого крутил в руках, и полез в карман за папиросами.

Прикурив, опять впился в меня ястребиным взглядом и, вновь раздражаясь, спросил:

— Ну, чего ты молчишь? Да знаешь ли ты, кого я утром встретил, когда ты к командиру полка за отставкой побежал? Балаболку вашего, Кочергина!

— Кочергина?!

— Вот именно. В старших лейтенантах ходит, командир звена на эрпятых. А я возьми да и похвались ему, мол, а Петров-то уже в комэсках...

Я улыбнулся. Видимо, прав был Димка, называя меня «любимчиком» Слончикова. А тот, перехватив взглядом мою улыбку, потемнел.

— Может быть, и мне объяснишь, чему улыбаешься?

Но тут же взял себя в руки и через минуту заговорил ровным, спокойным тоном:

— Видишь ли, из всех своих учеников я не люблю только Кочергина. В каждом из вас есть кусочек моей души, а в нем — нет. Он... Ты понимаешь, ведь тогда это он тебя вышиб из школы, чтобы не помешал его выдвижению в инструктора...

— Димка? — почему-то почти шепотом спросил я.

— Он... До этого Пристром, начальник школы, докопался. Он голова этот Пристром. Тогда вида не подал, сам понимаешь — обстановка тридцать седьмого года... А потом форменную проверку всем сделал. Разослал запросы. Запасся документами. И вывел на чистую воду Кочергина этого и его покровителя из городского энкэвэдэ Либерзона. Помнишь «гражданский», который все вопросы задавал?

Я молча кивнул.

Он замолчал и принялся раскуривать вторую папиросу. А я сидел и думал: «Димка, Димка, как же это получилось? Неужели из-за того, что я лучше учился и летал? Это же предательство, Димка! Вчера ты предал товарища, а сегодня кого? Да какой же ты после этого комсомолец, к чертовой матери...»

— Либерзона этого Болдовский, старший политрук, хорошо знает. Он секретарем обкома партии работал, а Либерзон под него какую-то мину подводил, да неудачно. Вот его, раба божьего, в Овруч за это с большим понижением и перебросили. Так что и тот «гражданский» здесь. Можешь радоваться...

— Был,— поправил я.

Слончиков опять воззрился на меня сердитым взглядом.

— Как это был? Я тебе говорю, здесь он. Мы его с Болдовским сами видели.

— Был,— повторил я односложно и рассказал Слончикову о встрече в Коростени. Он Выслушал и громко рассмеялся:

— Правильно. Молодцы! Так с такими и надо. Придет и Кочергина очередь. Придет!

Я видел, он убежден в этом: «Придет!»

Убежденность... Черт возьми! Убежденность! Ведь в этом и была тогда наша сила! Так почему же ты захандрил сейчас?..

И я снова закуриваю...

 

 

*  *  *

 

 

В тот же день я принял голубую «шестерку». Здесь меня ждала радость: техником самолета был Володя Задунайцев. Увидев меня, он широко улыбнулся, отер грязной рукой потный лоб и сказал:

— А ты как думал, зря я тебя от самой Москвы командиром зову?

Около самолета, прямо на траве, блаженно развалясь, лежал мой «экипаж»: штурман Кавеня и стрелок-радист Миша Тертычный, совершенно непохожие друг на друга люди. Кавеня мал ростом, по-мальчишески тонок и угловат. А Миша — атлет: богатырские плечи и тонкая талия горца. Они большие друзья, везде и всегда вместе, и все время о чем-нибудь спорят. Кавеня горячо, с запалом, Миша — спокойно, скорее по привычке, «из принципа», как он говорит.

Спорили они и сейчас. Даже и меня хотели втянуть в свои препирательства.

— Вы только послушайте его,— обращается ко мне Кавеня.— Это черт знает что, дикость какая-то: он утверждает, что летчикам книги читать вредно.

— Не всякие книги, а художественные,— спокойно поправляет Кавеню Миша.

— Вы слышите, вы слышите? — торжествуя, вскрикнул Кавеня.— Можете поздравить себя с таким стрелком...

— А что? — подзуживает Миша.— Я говорил и говорю: вредно. Художественная литература у человека воображение развивает, а летчику воображение — вещь абсолютно лишняя. Он не воображать, а решения принимать обязан, мгновенные и единственно правильные. Вот...

— Ну и что же, что обязан...— беспомощно сопротивляется Кавеня,—ну и что же...

Его серые глаза доверчиво тянутся ко мне за помощью, и я думаю в эту секунду о том, что с Кавеней будет легко. Он чистый, открытый, искренний.

— А то,— поучительно продолжает Тертычный, что старший лейтенант без книг жить не мог, а дочитался до ранения.

— Ну при чем тут ранение? — обижается вдруг Кавеня, его пухлые губы сжимаются, а лицо приобретает сразу строгое, отчужденное выражение

Я понимаю — ему неприятно, что Миша заговорил об их бывшем командире экипажа, о старшем лейтенанте Меняйлове, и у меня появляется желание поддержать именно штурмана. Я усаживаюсь на траву и говорю:

— А без воображения-то, пожалуй, он плюхнул бы вас где-нибудь сразу у линии фронта, и будь здоров...

— Правильно,— загорелся Кавеня.— Правильно! Меняйлов на одном самолюбии и воображении сотню километров тянул. Раненый... Правильно!

— И потом вот хотя бы дружба...— начинаю рассуждать я вслух.

— При чем тут дружба, командир? — настораживается Миша.

— Да при том, что дружба и любовь без воображения — это все равно, что птица без крыльев: ни высоты не наберет, ни прикрыть друга не сможет...

— Это-то правильно,— охотно соглашается Миша.

— Ну, а какой же экипаж, если без дружбы! — захлопываю я ловушку, и все начинают смеяться. Смеюсь я, смеется Кавеня и громче всех сам Миша.

— Ловок ты, командир, вроде и в спор не вступал...— говорит Миша.

— Признаешь? Признаешь? — опять налетает на него Кавеня, и хотя карие глаза Миши еще искрятся от смеха, он тут же взбадривается и пытается взять реванш:

— Командир тоже, должно быть, из книголюбов,— говорит он, словно поддразнивая, и смотрит на меня внимательным хитрым взглядом. Я понимаю, от моего ответа сейчас зависит многое. Может быть, доверие, дружба этого человека, и поэтому говорю твердо, убежденно:

— Хорошую книгу люблю.

— Хорошие книги и я люблю,— соглашается Миша, и между нами возникают пока еще тоненькие, невидимые ниточки взаимного понимания, доверия и искренности.

А на рассвете следующего дня мы получили боевое задание. Еще в полусне я услышал рядом с собой приглушенные слова знакомой команды:

— Подъем, вторая, подъем!

С трудом сообразив, что и мой экипаж тоже «вторая», я поискал в темноте плечо Кавени и начал его трясти. Рядом поднялась голова Тертычного.

— Его так не разбудишь, командир.

Он как ребенка подхватил своего друга и перевел его в сидячее положение.

— А? Что? Подъем? — подал голос Кавеня.

Я осмотрелся. В густых сумерках, заполнявших большую комнату, уже двигались неясные тени моих новых товарищей по эскадрильи. Весь летный состав ее ночевал здесь, в большом красивом здании с садом, которое все почему-то называли «фольварком». Спали прямо на полу, на собственных комбинезонах.

Сейчас товарищи одевались, сноровисто и быстро натягивая на себя летние комбинезоны, аккуратно сворачивая меховые, зимние, на которых спали, проверяли ремни, перекидывали через плечо сумки планшетов. Но делали это без обычных шуток: сосредоточенно и молчаливо.

Потом летчиков и штурманов собрали в соседней комнате. В ней, за единственным столом, сидел командир полка. На столе у него карта, полевой телефон, да две снятые с самолетов электролампочки на самодельных подставках. И хоть окно занавешено маскировкой, в комнате непривычно светло и даже уютно.

Командир полка побрит, щеголевато подтянут и осматривает наши заспанные физиономии немного ироническим, но добрым взглядом:

— Соловьев прослушали? — шутит он, и в комнате сразу все оживились, засияли глазами и улыбками: такой неожиданной и далекой показалась сейчас простая возможность беззаботно погулять на зорьке — послушать соловьев.

Но глаза командира суровеют, брови привычно сдвигаются, а рука тянется к карте.

— Вот здесь,— тупой конец карандаша останавливается около черного кружочка, рядом с которым на карте «Ровно».— Вот здесь...— командир постукал по карте карандашом,— скопление танков, транспортных средств, бронированный кулак противника, нацеленный на Киев.

Он отрывает взгляд от карты и переводит его на нас, всматривается поочередно в каждого, И я вижу, как сдвигаются брови товарищей, как исчезает в их глазах сонная одурь и благодушие, навеянные воспоминаниями о соловьях.

Идут на Киев!

— На боевой курс будете выходить отсюда...— Командир полка обращается к командиру эскадрильи.— Высота — восемьсот метров, скорость — двести пятьдесят километров. Готовность — через полчаса. Вылет по двум красным ракетам...

Много лет прошло с того дня, не один десяток боевых заданий довелось мне получить потом, но ни одно из них никогда не сравнится с первым. Мучительное беспокойство овладело мной сразу же, как только я вышел от командира полка. То мне вспомнились погибшие товарищи. Приходили на ум нерадостные цифры: за неделю от пятидесяти самолетов в строю осталось — восемнадцать. И как глупо, что я так еще и не написал письма маме... А рассвет! Какой замечательный рассвет сегодня и, может быть, он последний... Интересно, о чем задумался этот сержант, что сидит в машине против меня? Говорят, на войне бывают предчувствия...

Мысли и мысли... Я гнал их от себя, а они, мгновенно перестроившись, просачивались снова и снова. И каждая выдавала мне самому мой собственный страх перед тем, что ожидало нас там, за утренней дымкой, где затаился немецкий бронированный кулак, у того места, которое на карте обозначено траурным кружочком под названием «Ровно».

Не буду лукавить, в душе у меня был тогда страх. Но, пожалуй, больше смерти я боялся, что кто-нибудь заметит необычность моего состояния. Поэтому я беспрестанно улыбался, даже пытался шутить, но старался не смотреть в глаза товарищам.

Спрыгнув с машины около нашего самолета, Кавеня сразу же полез в кабину. Миша задержался около меня. А когда я сделал вид, что еще раз хочу посмотреть на маршрут, и взялся было за планшет, он удивительно просто и мягко коснулся моего локтя и сказал:

— Все будет хорошо, командир. Не волнуйся. Все будет хорошо...

И я увидел вдруг, что глаза Миши совсем не насмешливые, что в них светится теплый, товарищеский огонек. Да и весь он, сильный и ладный, показался мне чуточку смущенным, словом, таким, что я первый раз в это утро улыбнулся по-настоящему: искренне, от души, без всякого притворства.

И он, посветлев, опять повторил:

— Все будет хорошо, командир, все будет хорошо!

В своей кабине я застал Володю Задунайцева. Он уже запустил моторы и сейчас то увеличивал, то убавлял обороты, придирчиво вслушиваясь в гул моторов, следил за показаниями приборов, а когда закончил свое колдовство, скосил на меня свои цыганские глаза:

— На такой материальной части...

Но ему не удалось закончить хвалебную оду в честь своего самолета: справа от нас, поднимая пыль, стал выруливать на взлет мой новый командир звена. Я занял свое место, а Володя, перегнувшись ко мне через борт кабины, неловко полуобнял меня и, наклонившись к шлемофону, крикнул:

— Ни пуха ни пера, командир!

— Пошел к черту! — как можно строже рявкнул я на него в соответствии с обычаем и положил руку на сектор газа...

Начало вылета прошло без происшествий: были две красные ракеты, взлет звеньями и построение эскадрильи «в клин», был выход на курс — словом, все, что предусматривалось курсом учебно-летной подготовки, именуемой КУЛПом.

Но было и другое — ощущение силы и гордости. Справа, слева, впереди себя — всюду я видел наших двухмоторных красавцев-бомбардировщиков. И хотя над нами голубело обычное небо, с земли оно, несомненно, казалось грозным и, наполненное гулом наших машин, стало похожим на штормящее море.

В каждом экипаже нас трое, и у каждого свое дело, свои обязанности. Мы, летчики, отвечаем за главное за строй и выход на боевой курс.

Строй и боевой курс — это святая святых нашей тактики. А ее наверняка придумал кто-то весьма далекий от авиации, потому что этот курс, предусмотренный учебниками, только связывает летчика и лишает его в бою главного, чему он всю жизнь учится,— умению «выжать» из самолета все и выбрать над целью свободный и неожиданный маневр. Потому что цель и боевой курс выбираются еще на земле. Там же устанавливается общая для всех самолетов скорость, высота, а штурманы заранее готовят расчеты на бомбометание. И чтобы никто ничего не перепутал, на боевой курс самолеты выходят по одному и идут по нему цепочкой, на одной скорости. И зенитчикам врага надо быть просто олухами, чтобы не пристреляться по такой немудренной цели. Так, честно говоря, боевой курс стал тропой обреченных, с которого нельзя уйти, потому что это еще со школьной поры считалось дезертирством и предательством. И сила этого внушения так велика, что вот уже семь дней наши самолеты играюче расстреливаются на боевом курсе, а мы, как загипнотизированные идем по нему, чаще всего навстречу дурацкой гибели.

«Всем нам снова учиться воевать по-настоящему надо. Как ходить учились: с первого шага...» — вспомнились мне слова командира полка. И я первый раз был готов осудить его — не с землянок начинать надо, учиться новой тактике надо!

Такие мысли приходят на ум сейчас, в воздухе, под аккомпанемент ревущих моторов.

И неожиданно возникает решение. Оно кажется мне фантастичным и диким, но уже в следующее мгновение я вызываю кабину штурмана.

— Кавеня,— как можно спокойнее говорю я,— немедленно переделай расчеты на бомбометание. Высота — восемьсот пятьдесят, скорость — двести семьдесят пять.

— Есть, немедленно пересчитать,— отвечает, не раздумывая, штурман.

А меня охватывает неудержимая радость: не сходя с боевого курса, мы все равно совершим своеобразный маневр по высоте и скорости, обманем зенитчиков и сохраним точность бомбометания. Маневр, у нас будет маневр!

Я, кажется, увлекся своими мыслями, но настойчивое мигание красной лампочки возвращает меня к действительности. Красные брызги света справа... Опасность! Оказывается, мой самолет почти «наполз» на самолет командира звена. Я немного сбавляю газ, медленно возвращаюсь на свое место, вижу, как сердито грозит мне кулаком в своей кабине командир звена, и слышу насмешливый голос Тертычного.

— Все в порядке, командир, на овации зрителей внимания обращать не стоит...

Я молча проглатываю насмешку. Под крылом самолета голубой жилкой проплывает река. Кавеня, сидящий впереди, поворачивается ко мне и приставляет к окошечку в переборке, разделяющей наши кабины, свой блокнот. На нем крупными буквами написано одно слово: «Случ». Я понимающе киваю: до цели остается четверть часа. В общем, товарищи, как могут, помогают мне...

Внизу, впереди нас, показалась неширокая лента шоссе. Еще дальше, меняя окраску местности, смутно просматриваются кварталы большого города.

Ровно...

По шоссе, вздыбив над ним невысокое, изорванное в клочья облако пыли, двигались танки, машины, снова танки и снова автомашины противника. Их было много. Десятки, сотни машин и танков. С высоты они порой казались чудовищной змеей, сверкающей на солнце бронированной чешуей.

Между тем, впереди, выше и чуть правее нас, стайкой безобидных барашков бесшумно появились первые разрывы зенитных снарядов. И почти одновременно с ними командир эскадрильи дважды качнул крыльями: «Внимание!» Значит, начинаем выходить на цель.

Медленно, как мне кажется, очень медленно, ведущий ложится на боевой курс, и, наконец, вырывается вперед. И, словно за пастухом стадо, так же медленно, но все ближе и ближе стали подбираться к нему белые облачка разрывов... Туда же, к этим дымным букетам, тянутся второй, третий самолеты. Мне кажется, что сейчас они сами наткнутся на разрывы, и я хватаюсь за микрофон:

— Тертычный! Огонь по зениткам!

Есть, по зениткам! — и я слышу приглушенное рычание пулемета Тертычного.

В это время мое внимание напрягается и впитывает максимум возможного. Оно охватывает и движения соседей, и вспышки на зенитных позициях, и появление новых «барашков», и танки, и первые разрывы наших бомб, и показания приборов.

В этом диком вихре напряжения спокойны только мои руки и ноги. И даже когда я вижу, как ослепительно вспыхнув, разваливается на куски второй, а за ним третий, идущий за комэской, самолеты, когда мне самому хочется кричать от обиды и злости, мои руки и ноги, послушно, как автоматы, точно и расчетливо проводят заранее задуманный маневр... И я иду туда, где нашли бесславную гибель два моих товарища. Иду тем же курсом... Но только чуточку выше и быстрее… и дымные букеты разрывов оказываются позади, ниже моего самолета...

— Готов. Отбомбились! — бьется в шлемофонах радостный крик Кавени.— Отбомбились!..

 Теперь мы уже по праву сходим с боевого курса, и я вижу всю панораму боя.

 Внизу, у небольшого поворота шоссе, горят танки. Немного в стороне бешено работает зенитная батарея. Еще дальше — другая. Высоко в небе, уже значительно левее, два наших уцелевших самолета — там комэска. Позади меня снова огненная вспышка и падающие, горящие обломки самолета — прямое попадание. Третий...

 Мне становится сиротливо и неуютно в своем самолете, хочется бросить его вниз, раздавить зенитные установки, чтобы хоть чем-нибудь помочь идущим сзади. Но я должен выполнять приказ. И уже в следующее мгновение, маневрируя среди белых облачков, я ухожу вверх, к своим.

 На аэродром возвращаемся впятером. Это все, что осталось от нашей девятки.

 

 

*  *  *

 

 

Да, Миша оказался прав: для нас все действительно кончилось хорошо. Но день оказался черным, траурным. Когда после вылета командир полка собрал нас в своей маленькой землянке, то и в ней было заметно, как поредела эскадрилья. Только восемь из восемнадцати здесь. Восемь не вернулись, один штурман и один летчик ранены, их тоже нет.

Мы уселись на скамейки, намертво сколоченные вдоль стен землянки.

Лицо командира было суровым, а где-то в самой глубине глаз застыла боль. Может быть, поэтому он и казался усталым и задумчивым, когда кивнул на край стола, где стояли кожаные коробки телефонов.

— Наземное командование благодарит нас за работу,— сказал медленно.— Благодарит...— повторил он, и в голосе его обнаружились те самые, прятавшиеся до сих пор боль, горечь и неудовлетворенность, которые он не хотел показывать, и, словно отбрасывая, отвергая это слово, сказал: — Но мы что-то делаем не так... Плохо делаем. Наши потери непомерны. И надо думать, командиры, думать!

Его взгляд остановился на комэске. Это был уже пожилой, худощавый, нездоровый на вид капитан. Тот медленно встал, и, откашлявшись, произнес:

— Наше счастье, товарищ полковник, что не встретились с истребителями противника. Могло быть и хуже...

Командир полка сердито хмыкнул.

— Садитесь.

Потом он спрашивал других летчиков. И эти неробкие люди, ходили вокруг да около, говорили о плотности зенитного огня, о силе немецких «мессершмиттов» и почему-то молчали, как мне казалось, о главном — о проклятом, окостеневшем «боевом курсе».

— Петров! Вы что-то хотите сказать?

Я встал.

— Докладываю,— начал я довольно угрюмо.— На подходе к боевому курсу я приказал штурману изменить высоту и скорость в расчетах на бомбометание. Мы бомбили с высоты восемьсот пятидесяти при скорости в двести семьдесят пять. Разрывы остались внизу и сзади...

Мне показалось, что командир смотрит на меня с интересом и пониманием, но его вопрос, заданный сухо и холодно, смутил:

— Вы самовольно изменили задание боевого курса?

— Так точно.

Гнетущую тишину, наступившую в землянке, нарушил летчик, сидевший в противоположном от меня углу.

— Считаю, что маневр Петрова сбил с толку зенитчиков. Они на какое-то время растерялись. Может быть, поэтому проскочил и я.

Я посмотрел в его сторону. Это был командир третьего звена. Коренастый, похожий на Чкалова, он был дружком нашего Плескача. Сейчас он смотрел на командира полка прямо и решительно. Мне показалось, что взгляды их сшиблись.

— Вы одобряете поступок Петрова?

— Да.

— Товарищ полковник...

Это уже встал командир эскадрильи. Тусклое, в глубоких морщинах, лицо его преобразилось.

— Если говорить о причинах потерь, если о них говорить без оглядки на авторитеты...

«Так вот ты почему раньше молчал,— подумал я,— оглядывался...»

— Если говорить о них без оглядки на авторитеты,— продолжал комэска,— то одна из главных — окостеневший боевой курс... Заход на цель без маневра. А Петров применил маневр...

Командир полка перебил его:

— Вы тоже оправдываете его самовольство?

— Его оправдывает результат,— решительно и быстро отпарировал комэска,— он выполнил задание, сберег машину и экипаж...

— Экипажи,— поправил его сидящий рядом со мной штурман эскадрильи.

Полковник метнул взгляд в его сторону.

— Значит, на боевом курсе нужен маневр?

— Нужен! — ответило собрание.

И совершенно неожиданно для нас командир полка удовлетворенно откинулся на спинку стула.

— Теперь вижу, что убеждены. Вижу.— И вдруг взорвался, спросил совсем другим тоном: — Так какого же черта молчали раньше?

Он отодвинул стул и поднялся. Брови его были еще нахмурены, а на губах уже светилась чуть заметная улыбка, какая бывает у человека, только что решившего дьявольски сложную задачу. А я, мальчишески ощетинившийся, еще продолжал стоять перед ним все в той же позе, застывший и напряженный. Наши взгляды встретились.

— Так... Понимаю. Первый боевой вылет. Было и жутко, и не хотелось ударить в грязь лицом. Искал. Думал. И вот решил... Так, что ли, было?

— Так, товарищ полковник.

Теперь он улыбался уже широко и открыто.

— За самовольство,— он подчеркнул эти слова,— следовало бы тебя взгреть, Петров, а за решительность, инициативу и прямоту — благодарю. От лица службы благодарю. И запишу эту благодарность в приказе.

И как это иногда бывает, именно тогда, когда и должен был начаться подробный разговор об изменении тактического приема, полковнику доложили о приближении неизвестных самолетов. Совещание было прервано. Командир всех отправил к самолетам, а меня задержал.

Еще через минуту, очертив в небе красные дуги, рассыпались ракеты, и, словно увидев их, у развалин комендантского здания тоскливо взвыла сирена.

Воздушная тревога!..

Аэродром казался пустынным. Только далеко по его границам одиноко маячили силуэты наших скоростных бомбардировщиков. Правее развалин комендантского здания, на вышке, похожей на этажерку, виднелась счетверенная пулеметная установка. Недалеко от нее, прижавшись друг к другу, стояли три тупорылых истребителя И-16. «Димкины»,— догадался я.

— Идут...— глухо проговорил полковник, взглядываясь в горизонт. И я догадался, что сейчас он думает о своих самолетах, еще не успевших снарядиться и залатать пробоины. А полковник уже отдавал приказ дежурному:

— Истребителям готовность номер один!

В воздухе серебристой молнией прочертила след белая ракета. И тогда, откликаясь на сигнал, сухо забарабанили моторы истребителей. Над их стоянкой на минуту взвихрилось пыльное облачко.

— Взлет!

Опять ракеты, теперь три красных, и истребители взлетают дружной стремительной тройкой. Какое-то время они идут, плотно прижавшись к земле, а затем крутой горкой взмывают вверх, в поднебесье. Я уже знаю: истребители «приблудные». Их полк уничтожили почти сразу, в первый же день войны, а уцелевшие самолеты улетели на свой страх и риск кто куда. Так у нашего полка появились «свои» истребители — три «ишачка», которые привел Димка Кочергин.

Сейчас они, круто набрав высоту, заходили для удара по чужим со стороны солнца.

А те приближались. Еще издали они начали маневрировать и чем-то напоминали больших комаров-толкунов.

— Закаруселили! — со злым ехидством сказал командир полка.

Я, не отрываясь, смотрел на наших «маленьких». «Сволочь, ты, Димка, но черт с тобой, покажи себя солдатом, и я забуду, даже приду к тебе и пожму руку. Как товарищу...»

От чужой стаи отделились два черных силуэта. Они рванулись навстречу нашим.

— Заметили! — односложно, словно сдерживая себя, сказал полковник.

Между тем истребители быстро приближались, И вдруг что-то неуверенное появилось в почерке нашей тройки. Она сначала вильнула в сторону, будто хотела обойти противника, но тут же круто пошла вверх, запасаясь высотой. Было похоже, что Димка не решается на атаку первым и готовится к обороне.

— Чего ждете? Чего ждете?! — вдруг яростно закричал полковник.

Он весь был там, где в эти секунды должны были сшибиться в смертельной схватке его и чужие истребители. Он-то понимал, что значит атаковать первым в небе, видел нерешительность своих и, забыв все: и бессмысленность, и неуместность своего гнева, кричал: «Чего ждете?!.»

И, как это иногда случается, его крик, яростный и зовущий, словно услышали в далеком поднебесье, и «маленькие» пошли в атаку. Она была лобовой. Самой неотвратимой и страшной, как штыковой бой на земле, когда побеждает хладнокровный и решительный. «Держись, держись, Димка. Держись!» — шептал я. И в это время от Димкиного самолета хлынули красно-зеленые тонкие ниточки трасс. Он открыл огонь. Рано открыл огонь. А в следующую секунду, не выдержав, отвернул в сторону, подставив врагу незащищенный бок. Это был только миг. Но ведущий противника приглушенно рявкнул, выплюнув огненную трассу. Димкин самолет выронил черный дымок, и все увеличивая траурный шлейф, клюнул носом и устремился к земле. В то же мгновение вздрогнул и застыл на секунду в воздухе самолет-убийца. Он как-то нехотя перевернулся через крыло и сорвался с неба. Это Димкины ведомые сделали свое дело. Они сразу же рванулись к бомбардировщикам, но оставшийся целым вражеский истребитель снова ринулся на них, увлекая и тех в стремительную карусель воздушного боя. А через его рассерженный рев уже прорывался стонущий гул бомбардировщиков.

«Везу-у-у. Везу-у-у. Везу-у-у...»

Шли «юнкерсы».

И тут же вздрогнула земля. В воздухе что-то раскатисто ахнуло и вокруг бомбардировщиков заплясали дымные букеты разрывов. Это вступили в работу зенитчики. Следом за ними зататакала, спеша и захлебываясь, счетверенная пулеметная установка из развалин комендантского здания. И сразу же вслед за ней подали голоса новые пулеметы. Это уже вели огонь стрелки с наших самолетов.

«Юнкерсы» еще суматошнее заплясали в воздухе, исчерченном огненными трассами, вспоротом разрывами зениток, но все же они приближались. Они шли сравнительно на небольшой высоте, всего в пятистах метрах от земли мне были хорошо видны их уже открытые бомболюки.

— Прорвутся,— устало произнес командир полка. Он повернулся ко мне. Лицо его внешне было спокойным, только жарко блестели глаза.

— Петров! У фольварка санитарная машина. Будут раненые... Пойди присмотри. Хорошенько присмотри, чтобы их быстро... Понял?

Я побежал к противоположной границе аэродрома, туда, где маячили наши самолеты.

— Всех, кто без дела, загоняй в щели! — донеслось до меня сзади.

Собственно, я не знал как буду «присматривать» за эвакуацией раненых. Я просто бежал к своему самолету. Страх за него гнал меня, заставлял спорить с ветром. Перед глазами стояли хищно распахнутые бомболюки «юнкерсов». А мой самолет был похож на брошенного ребенка, одинокого и беззащитного, Я не знал еще как спасу его, но бежал именно к нему, готовый, кажется, загородить его собственным телом. Я был только на середине летного поля, когда сзади послышался противный свист падающих бомб, а потом всколыхнулись черные земляные фонтаны, опаленные снизу багровым пламенем, увидел, как полетели из них какие-то обломки, как задымился тонкими, беловатыми струйками мой самолет.

Злость. Слепая ярость навалилась на меня и схватила за горло. Я, должно быть, просто зарычал и остановился. Повернулся лицом к стремительно наваливающимся бомбардировщикам и неторопливо расстегнул кобуру нагана...

Я расстрелял весь барабан. До последней секунды я надеялся на чудо. Но чуда, конечно, не произошло. И тогда, кинув револьвер в кобуру, я пошел к своему самолету по земляному полю, которое прошивали все новые и новые пулеметные очереди врага. На выходе атаки нашим зенитчикам все же удалось подбить двух зазевавшихся «юнкерсов», и остальные на повторную атаку не решились.

Ушел с ними и чужой «мессершмит».

Ребятам удалось ликвидировать возникший пожар, но встречают они меня хмуро: под крылом самолета на плащпалатке лежит Миша Тертычный. Около него Кавеня. И кто из них белее — не поймешь.

— Куда его? — спрашиваю штурмана.

— В живот,— жалким голосом отвечает Кавеня.

Миша открывает глаза и морщится от боли.

— Ты зря стрелял, командир. Могли убить... Но я понимаю, ты это просто от злости. А злость сейчас — это самое нужное...

— Сейчас санитарка подойдет, Миша,— говорю я.

— Пустое, командир. Отвоевался я... А у меня сынишка в эвакуации... Андрейка... Разыщи его, командир.

На меня смотрели, не отрываясь, строгие глаза Миши.

— Поклянись, командир...

— Клянусь.

Он успокоился. Закрыл глаза. Навсегда.

 

 

*  *  *

 

 

Война... Она была умным и требовательным учителем. Ее уроки запоминались, потому что учила она кровью. Нашей, русской, родной.

На войне я узнал тщету знания раз и навсегда данного. Заученное и неподвижное, оно, как и «боевой курс», похоже на узкие штанишки на растущем человеке: и коротки они, и шагать в них неудобно...

Я заглянул в тайное тайных — в секрет власти над людьми. И увидел: в мирные дни легко получить власть, как приложение к званию, диплому, должности и... лицемерию. И поэтому она не всегда попадает в достойные руки.

Именно на войне я испытал страх смерти, но научился бояться позора отступничества.

Там открылся мне великий смысл дружбы солдатской, боевого товарищества. Товарищества с его грубой прямотой, самоотверженностью, чистотой помыслов и верой в заступничество; товарищества, которое даже в бою умирает последним, без которого немыслимо не только победить, но и выстоять.

Нас были миллионы, учеников войны. И у каждого было свое военное счастье, своя «отметка» и своя «награда» за трудные экзамены, которые, не уставая, устраивала нам бесстрастная и неумолимая, жестокая и требовательная владычица жизни и смерти нашей, война.

Среди солдат были честолюбцы, для которых любой «боишко» казался неотделимым от желанной награды. Были и трусы, которым всякий бой казался величайшим несчастьем.

Но для настоящих солдат война, с ее кровопролитием стала просто дурной неизбежностью. Она стала для них просто жизнью, с большим изнуряющим трудом. Они не хотели ее такой, но не могли и не хотели бросить или изменить ее, потому что, если бы они бросили ее такую, то за их спиной кто-то близкий и дорогой им, встал бы еще перед горшим злом, перед несчастьем вторжения, оккупации, порабощения.

И поэтому они расходовали на войну всю щедрость души своей, которую природа определила им на десятилетия. И даже шутили, смеялись, любили, а когда надо было, умирали, не рассчитывая на славу, довольные уже тем, что не подвели свою солдатскую артель, и веря, что она все равно устроит, не даст в обиду тех, за кого они умирали... И поэтому их солдатское счастье было всегда рядом со сводкой Информбюро, с надеждами на Победу.

Теперь все это прошлое... Да, прошлое.

Впрочем, нет, не все. Андрейка, Андрейка... сын мой названный, разве ты не учишься сегодня в Москве, Андрей Михайлович Тертычный?.. Разве ты — это прошлое?

Нет.

За стылым окном тягуче поет гудок. Что это? Воздушная тревога?

Воспоминания... Они на какой-то миг околдовали меня. Нет, сейчас сигнал тревоги не подается гудками, его не услышишь ухом, он может быть принят только сердцем.

Я опять смотрю на исписанный лист бумаги, рапорт. Долго держу отцовский мандат делегата первого Всесоюзного съезда учителей, беру в руки старые фотографии, вглядываюсь в лица Слончикова, Плескача, Кавени, Миши Тертычного.

Они были солдатами. Ты тоже был с ними. Они не дожили, а ты дожил. Так почему же ты хочешь бросить свой тоже солдатский пост сейчас, в шестьдесят первом? Трудно? Испугался Вершинина? Пасуешь и дезертируешь?

И мне опять вспоминается гневное лицо моего командира полка, проницательный взгляд Слончикова, слышится прерывистый шепот Миши Тертычного: «Поклянись, командир...»

Трудно. Очень трудно... Но я бережно сворачиваю, складываю пополам, на четвертинки свой рапорт и кладу его на самое дно своей шкатулки, где храню документы отца, фотографии фронтовых друзей, свою орденскую книжку, все самое дорогое, что накоплено жизнью.

Пусть лежит. Я не буду подавать его. Не имею права. Перед памятью ушедших не имею права. Солдаты должны оставаться солдатами. И, значит, ни шагу от знамени.

 

2. Солдаты всегда остаются солдатами

 

На работу я иду рано.

На улице едва брезжит синеватый рассвет. Ночная пурга утихла, и только свежий снег, подмороженный крепким утренником, поскрипывает под ногами.

Поселок словно помолодел. Он стал бы непременно красивым, если бы не «зона», которая расположилась прямо против нашего дома.

«Зона» — это высокий забор, а над ним три нитки колючей проволоки да через установленное расстояние спаренные электролампы. Их равнодушный свет стынет в морозном воздухе всю ночь, освещая подступы к забору — «запретку», как называют в наших учреждениях огороженную полосу земли, за которой изо дня в день минута за минутой внимательно наблюдают с высоких деревянных вышек солдаты, такие же стриженные ребята, как были и мы в канун мировой войны.

Мой дом и «зона» — центр нашего поселка. Отсюда всего пять минут ходьбы до самого видного здания — нашего управления. И я нарочно прохожу это расстояние не спеша, чтобы на целый день запастись смолистым запахом тайги.

Двадцать лет...

В пятьдесят шестом я встретил в Москве Володю Задунайцева. Он не спеша шел по площади, раздобревший, солидный, раздавшийся. На плечах у него были погоны с двумя просветами. Под лацканом кителя академический ромбик — инженер. Идет важно, совсем не подумаешь, что это Володька. Я сразу кинулся к нему.

А он, увидев и узнав, вдруг посмотрел на меня каким-то чужим, незнакомым взглядом и вслух удивился:

— Ты? В эмвэдэ?!

Его взгляд, его двойной вопрос, тон, которым он его задал, хлестнули меня, как пощечина. Радость встречи, это самое «Где же вы теперь, друзья-однополчане», которое все время жило и живет во мне, только ослепительно вспыхнуло и погасло.

— Да. Это я,— произнес я сухо и официально.

И он почувствовал во мне эту мгновенную перемену, догадался от чего она и даже попытался скрыть свое первое чувство. Он улыбнулся своей прежней открытой улыбкой, сказал, что бывает и хуже, что эмвэдэ — тоже род войск и даже необходимый...

Но радость встречи была уже оскорблена. Расстались мы холодно. Я пошел в сторону Казанского, он — Ленинградского. Я ехал сюда, в тайгу, он — в Ленинград.

И вот пять лет я не могу забыть этой встречи. Временами я спрашиваю себя: «Правильно ли я тогда поступил?»

Эмвэдэ... Да, я теперь в эмвэдэ. Там, где когда-то был Либерзон. И я об этом знаю, Володя, не понаслышке... Но разве я перестал быть Анатолием Петровым? Твоим командиром бывшим? Ведь ты, я это знаю тоже, любил меня, гордился мной. Как же ты мог посмотреть на меня таким взглядом?

Род войск... Нет, мы не род войск, мы сложнее, мы — просто солдаты, для которых война не окончена.

И не думай, не ради карьеры я надел эту форму. Был и для меня День победы. Приходил и мой черед сменить военный китель на гражданский костюм. Я даже сдал экзамены в Высшую партийную школу. Потому что хотел учиться. Все это было. Но только недолго. Пришел пятьдесят третий... а потом в глухомань Сибири, Урала, Севера поехали мы, тысячи коммунистов.

А ведь и мне хотелось пожить в большом городе. Я заслужил это не меньше, чем ты, Володя. Но мы надели эти мундиры, потому что борьба продолжается, потому что она не окончена, и, если мы бросим доставшуюся нам работу, то где-то за линией нашего фронта, в больших городах и маленьких селах, ты, Володька, дети Слончикова, сестры Кавени, внуки командира нашего полка будут чувствовать себя неуютно на нашей земле, под ее небом, и даже твои самолеты будут бессильны помочь им. Борьба не окончена. И наш фронт не легкий. Он тяжелый, потому что здесь никогда не будет перемирия...

И вот я уже пять лет хожу по этой дороге. И все не могу забыть той встречи. И чаще всего вспоминаю о ней, подходя к своему управлению. И спорю с тобой, Задунайцев из Разувайцев. И, не обижайся, думаю: не прибавил тебе академический значок главного — умения смотреть в корень. Раньше ты был зорче, душевнее, чище, не по форме судил о людях...

Да, тысячи заключенных содержатся в «зонах». Но это не безвинно пострадавшие, а преступники. Тех, других, мы помогли освободить, реабилитировать. А эти...

Ты просто стрелял бы в них, а мы надеемся сделать их настоящими людьми. Надеемся даже тогда, когда они издеваются над нами: «Скажите, гражданин начальник, за что вы-то попали сюда? Мы понятно, мы — преступники... А вы?»

В злобе своей самые закоренелые крестят нас «бериевцами». С их стороны это понятно. Но как мог ты?

Так думаю я, уже поднимаясь по широкому, чуть припорошенному свежим снегом крыльцу. Здороваюсь с дежурным вахтером и направляюсь к себе, на второй этаж. Я иду по мрачному коридору, в котором и днем, и ночью желтеют под потолком запыленные лампочки. И мне, наперекор всему, самому начинает казаться, что я шагаю по коридору не воспитательного учреждения, а старого «присутствия», которое действительно вряд ли может внушить уважение постороннему.

Но я подавляю в себе это чувство и открываю дверь (одну из бесчисленных) с надписью «Редакция». Она здесь умещается в одной комнате-кабинете, потому что многотиражка наша размером всего в две полосы — четверть формата «Правды», хотя и расходится в подразделения, разбросанные в трех районах области, каждый из которых чуть меньше европейского Бенилюкса. И, если центральные редакции похожи на эскадрильи современных реактивных бомбардировщиков-истребителей, наша — на старенький одномоторный штурмовик, на «горбача» военных лет. Там полк журналистов-асов, здесь — одиночный экипаж.

Я целую минуту сижу неподвижно за столом, словно в старой кабине самолета перед вылетом.

Рядовой журналист. Не сразу я стал им. Но первый шаг сделал, я это знаю, еще тогда, в ночь после смерти Миши Тертычного.

Ночевали мы опять в «фольварке». Я долго не мог уснуть. Рядом со мной, прижавшись горячим плечом, лежал на спине Кавеня. Неподвижный, молчаливый, замерший. Он тоже не спал. В полутьме я видел блеск его широко открытых глаз, чувствовал окаменевший, устремленный куда-то в пустоту взгляд.

Утешать? Говорить? Что я мог сказать ему? Память без конца возвращала к подробностям авианалета, свисту бомб, струйкам дыма на моем самолете, глупой фигуре среди летнего поля и пикирующей смерти. И я снова слышал шепот: «Поклянись, командир...»

Это была очень трудная ночь. Но я понимал, завтра надо начинать все сначала. Жесткости врага надо противопоставить силу. Силу, которая всегда привлекала меня в чертыхающемся, грубоватом, но задушевном Слончикове, которую я угадал в командире полка, которая была у Миши Тертычного.

И я искал эту силу в себе. И почему-то слагал стихи. Первые стихи в моей жизни, которые вырвала из души та тревожная военная ночь и желание быть сильным.

А рядом лежал окаменевший Кавеня.

— Пойдем, покурим, штурман,— предложил я шепотом.

— Не хочется, командир.

— Надо,— уверенно, почти приказал я.

Мы потихоньку выбрались на крыльцо. Ночь была ясная, звездная. По затихшему небу шарил в стороне прожектор. Мы сели на ступеньки крыльца, закурили. Маленький Кавеня по-старушечьи подпер щеку мальчишеской рукой и опять отрешенно уставился куда-то в темноту.

Я не знал, что надо сказать ему и, может быть, поэтому предложил:

— Хочешь, я тебе стихи прочитаю, которые вот только-только сейчас придумал?

— Читай,— безучастно ответил Кавеня чужим голосом.

И я начал:

 

Конечно, летать — не ходить, опасней.

И каждому ясно: бомбить сложней —

За каждым облаком сотни напастей

Таятся клубком ядовитых змей.

 

Иному трудно шагать по дороге,

Где, может быть, тысячи ног прошли.

А что, если крылья такому не ноги?

На-ка, ими вот помаши...

 

Стихи, как я понимаю теперь, были слабыми. Но в каждое слово, которое я произносил тогда, я вкладывал свою душу и это, наверное, искупало их недостатки. Кавеня слушал. А я произносил новые и новые слова, строки, и в них уже была гордость за наших ребят, и вера в нашу победу.

Когда я кончил, позади нас раздался шорох. Около самой двери, в майке и носках, стоял командир полка. Ему тоже, видимо, не спалось. Мы с Кавеней дружно поднялись, но он остановил нас жестом.

— Сидите. Курите.— И через минуту добавил: — А стихи ты, Петров, читал хорошие.

— Это он сам придумал, товарищ полковник,— подал голос Кавеня, и я почувствовал по интонации, что мой штурман очнулся будто от чего-то, ожил и снова становится самим собой.

Так я сложил свои первые стихи. Корявые и наивные, они все же были «про нас» и понравились ребятам, а строчка «иному трудно шагать по дороге» доносилась до меня из чужих разговоров, как беззлобный, иронический намек на чью-то нерасторопность и слабость, растерянность, а то и просто суетливость. Она действовала, по-своему воевала. И это тоже для меня было открытием.

А война продолжала свою академию. Она переучила меня на летчика-штурмовика. Теперь мы бомбили уже не с «боевого курса», а с пикирования, сваливаясь в него на наших «горбачах» прямо с маневра… Я побывал и старшим летчиком, и командиром звена, стал командовать эскадрильей. Два раза меня сбивали зенитчики, один раз поджигал истребитель. Но ведь я был в авиации, в стране чудес, как мы говорили тогда, и все обходилось. Однако к двум пушкам и двум пулеметам, гашетки от которых были теперь уже в моих руках, к восьми балкам эрэсов — знаменитых «катюш», которые тоже были теперь на плоскостях моего «горбача», я добавил оружие слова. В армейской газете, сначала изредка, а потом все чаще и чаще, стали появляться стихи за подписью «А. Петров, летчик-штурмовик».

Двадцать первого августа сорок третьего года меня сбили четвертый, последний раз, и медики наложили на мои полеты «табу». Тогда я простился с Володей Задунайцевым — меня перевели в штаб и назначили начальником отдела кадров дивизии. Именно тогда я и потянулся по-настоящему к печатному слову, оно стало для меня «гашеткой» в моей уже штабной кабине.

А после войны я стал журналистом.

Сейчас я по привычке осматриваю свой кабинет. В эти утренние часы хорошо работается, хорошо думается. Ни посетителей, ни телефонных звонков. И я погружаюсь в свои редакционные дела — в письма наших корреспондентов-заключенных.

Потом из типографии приносят свежие полосы газет. На первой большая статья Вершинина «Кого считать тысячником?»

Собственно, статью эту, от первого до последнего слова, писал я. Впервые идея этой статьи сложилась под влиянием писем заключенных. Один из них не без подковырки писал, что их, дескать, заставляют соревноваться за звание тысячника. «Это значит, гражданин редактор, надо заготовить тысячу кубометров на бригаду в месяц. А по нормам, без всякого соревнования, бригадам в месяц надо давать и тысячу двести, и полторы...» — подтрунивал корреспондент.

Словом, получалась глупость. И понять ее было нетрудно. Соревнование тысячников зародилось по почину одного знатного лесоруба страны. У него малая комплексная бригада — всего четыре-пять человек. В комплекс работ входит и погрузка древесины. Там «тысяча» — достижение. А у нас в бригадах и одиннадцать, и пятнадцать человек, да еще есть специальные погрузочные бригады. Но сверху приказали: «Подхватить!»...

И тогда мне пришла мысль. Пусть будет сохранено знамя тысячников. Но у нас надо тысячниками считать только тех, кто дает больше тысячи кубометров и обязательно хоть одну сверхплановую трудовую норму.

Это предложение обсуждалось у начальника политотдела. Был на совещании и начальник управления Вершинин.

У него крепкая коренастая фигура и волевое лицо с удивительно выразительными глазами. Его глаза могут светиться десятками разных оттенков. То в них проглядывает синева спокойного неба, то уже бьется, накатывается белопенный девятый вал, то вдруг озаряются они теплым и чуть хитроватым блеском или враз задышат холодной таежной мутью... И рот. Изгиб тонких губ. Складка около них. Сомкнутые они говорят громче слов, передают мысль ярче речей.

«Надо!» И сожмутся губы, как пальцы в кулак, и даже, кажется чуть-чуть побелеют.

Или «Остерегись!» — и тогда хищно изломятся, стрелой заострится складка у рта, задымятся голубым пламенем глаза.

А то ляжет у губ брезгливая надменная змейка...

Но, в общем-то, Вершинин нравится мне. Нравится за умение постоять за себя, за напористость, за энергию. Только ему нужен, как когда-то Чапаеву, новый комиссар, свой Клычков, такой же смелый и решительный, чтобы всегда мог на его «Я — командир» ответить «А я — комиссар...»

На том совещании Вершинин сидел сосредоточенно-равнодушный, и брезгливая змейка надолго улеглась у его губ. Совещания в политотделе он не жалует, просто терпит их. Властный, стремительный, наделенный административной хваткой, будь его воля, командовал бы всем один, безраздельно. А если уж проводил бы совещания, то только для того, чтобы всем сразу объявить свою волю и решение.

Но он умен, наш начальник управления, и не выронит даже слова против коллегиальности. Только загорятся иногда хитроватым блеском глаза, мелькнет улыбка, покровительственная, даже доброжелательная, и скажет словно мимоходом: «Решаем все коллегиально, а отвечаем... персонально».

Или, как сейчас, застынет сосредоточенно-равнодушный с хищной змейкой у губ. Вот и все.

Начальник политотдела Александр Матвеевич, человек другого склада. Он душевнее, доступней Вершинина и в то же время как-то уступчивее, мягче, что ли. Он старается избежать прямых столкновений. И вовсе не из боязни. Нет. Даже отступая, порой, он увлекает своих оппонентов туда, куда не решался вести их открыто. Или вдруг комкает неладно начавшийся разговор, чтобы вернуться потом при более благоприятных условиях. А то, не возразив ни единым словом открыто, будет исподволь вести свою линию.

Так же поступил он и на этот раз. С сообщением о предложении по организации соревнования тысячников поручил выступить не мне, а начальнику отдела труда и зарплаты Кувшинскому. Расчет понятен: во-первых, Кувшинский — инженер, специалист, и в его устах предложение прозвучит авторитетнее; во-вторых, если предложение не встретит одобрения, то потерпит поражение Кувшинский, а политотдел останется в стороне...

Такая дипломатия порой бесит меня, и я открыто упрекаю своего начальника, даже говорю ему обидные слова, а он только глядит на меня с улыбкой, как на ребенка:

— И до чего же ты молодой, зеленый, оказывается...

И я почему-то теряюсь перед его несокрушимой убежденностью в правоте своих поступков и ухожу от него ни с чем. И только потом начинаю придумывать возражения. «Молодой,— повторяю я.— Ну и что же? Просто, значит, не старый. Значит, могу еще драться. А вот против кого?»

И тогда передо мной возникает самый трудный вопрос — границы баррикад? Где они? Где водораздел между принципиальностью, между убежденностью и фрондерством; между угодничеством, умением «проталкивать» вопросы и выдержкой, необходимой, чтобы отстоять свои убеждения? Где границы баррикад?

Все это приходит на память сейчас, когда я читаю, по существу, свою собственную статью «Кого считать тысячником?»

Тогда-то Вершинин был явно против моей идеи. Не потому, что имел веские возражения, а потому, что он вообще против всего, что исходит не от него, о чем с ним не посоветовались предварительно. Вот и теперь, после нескольких фраз Кувшинского, рот Вершинина сразу же изогнулся в характерном «Остерегись!»

— Сверхплановая трудонорма... Чепуха!

И все сжались, насторожились, вспомнили, что с Вершининым им придется решать свои вопросы и завтра, что на каждого из них служебную аттестацию будет подписывать тоже он, и что даже начальник политотдела, всего лишь его заместитель по политико-воспитательной работе... Эмвэдэ. Старое эмвэдэ. Оно, словно, ожило на миг, поднялось призрачным пугалом.

Большое заседание сначало замерло, потом задышало как дышит раненый. В кабинете стало тихо-тихо, и мой голос прозвучал неожиданно громко и дерзко:

— А без этой чепухи соревнование «тысячников» у нас — глупость!

Дело, конечно, было не в словах. Я пошел напролом, испугавшись, что люди дрогнут перед Вершининым, и все останется по-старому. И так же как когда-то в воздухе, вся моя воля сжалась в напряженное холодное спокойствие. Я даже не смотрел в сторону Вершинина, чувствуя, как закипает в его глазах белопенный гнев, который вот-вот обрушится уже на одного меня. И только внешнее равнодушие, с которым я ждал выстрела его ярости, на мгновение смутило его.

А заседание между тем уже оправилось, и чей-то голос спросил:

— Почему чепуха?

— Надо выслушать…— послышался второй.

— И вообще... Реплики...

«Вот, значит, как оно получается,— думаю я, упиваясь нарастающим гулом протеста.— Меняются оказывается не только время, но и люди, товарищ Вершинин. Даже в эмвэдэ…»

А начальник политотдела успокаивающе поднимает руку, а потом строго, непривычно строго смотрит на Вершинина и говорит твердо и решительно:

— Мы вам предоставим слово, Михаил Евстафьевич. Не торопитесь...

И вот сейчас в газете публикуется статья, пропагандирующая «чепуху», под которой поставил подпись он, Вершинин...

Что ж, такова, видимо, наша журналистская жизнь. Несладкая, но я люблю ее. Временами она мне кажется громадным воздушным винтом. Не видно ни его бешено вращающихся лопастей, ни воздушных частиц. Но они постоянно сталкиваются, сшибаются, взаимодействуют. И поэтому винт тянет за собой всю громаду самолета вперед, ввысь; тянет потому, что его лопасти втягивают в бешеную круговерть миллионы и миллионы воздушных частиц. И одна из них — эта я, и много, много других людей.

Только частицы эти очень беспокойные. Они умеют понимать, сравнивать, печалиться и улыбаться. И без них вся эта гудящая громада бессмысленна, бессильна. Громадные лопасти постоянно накладывают новую и новую ношу, но частицы сами уже стремятся в бешеный вихрь, чтобы вместе двигаться, сталкиваться, лететь.

 

 

*  *  *

 

 

После обеда меня вызывают к Вершинину. Звонит почему-то Вера. Я спрашиваю:

— Что там будет, Вера?

— Узнаете,— обрывает она меня, и я понимаю: у нее опять какие-то неприятности на интимном фронте.

Я не спешу. Передаю политработнику — своей правой руке Эмме Андреевне письма, с которыми работал, сообщаю ей свои соображения и только потом отправляюсь по длинному коридору, в самом конце которого приемная и кабинет Вершинина.

Чаще всего его вызовы связаны тоже с какими-нибудь совещаниями: или селекторными, которые зовутся просто «перекличками», или совещаниями по обсуждению чего-нибудь, или по ознакомлению с результатами проверки нашего учреждения. А проверяют нас почти непрерывно. Правда, каждый раз в результатах проверки фигурируют старые, давно известные факты, и поэтому след от всех проверок мы улавливаем только по увеличению числа совещаний и притока бумаг: к нам — сверху вниз, а от нас — снизу вверх. В газетах это называется заседательской суетней и бюрократической писаниной, а у нас все зовется коллегиальностью, самой броской приметой новых методов.

В приемной начальника управления уже стоят кучками приглашенные — начальники отделов, их заместители, работники политотдела. И вот слышится голос секретаря:

— Заходите. Вас приглашают, товарищи.

Я успеваю поздороваться с окружающими и прохожу в кабинет. В нем, кроме Вершинина, только наш начальник, да главный инженер управления. Не видно никакой «комиссии». Значит, предстоит совещание не по проверке, а совсем в ином роде.

Мы рассаживаемся, а Вершинин встает.

— Все в сборе?

— Все, товарищ полковник,— немедленно откликается начальник канцелярии.

— Хорошо,— скупо роняет Вершинин и без всякого перехода спрашивает всех сразу: — Вы знаете, что план февраля мы проваливаем и проваливаем позорно? — Не ожидая ответа, он берет одну из бумажек со стола и жестко объявляет: — Только что получена телеграмма министра...

Он начинает читать: «Ваши обещания не подтверждаются делом... Задолженность вывозки деловой древесины возросла... является результатом ослабления... предлагаю...»

Собственно, неприятная телеграмма адресована лично ему, поэтому с каждой фразой Вершинин распаляется все больше и больше.

— Дождались?!

А мне вспоминается фронтовая землянка, мой командир полка: «Наземное командование благодарит нас...» Я вспоминаю его голос, его взгляд и сравниваю с голосом, взглядом Вершинина.

Разница. Откуда она?

— Дождались! — повторяет Вершинин и швыряет телеграмму министра на стол.

Понятно: он переадресовал телеграмму нам. И теперь во всем виноваты мы.

Замечаю, как лица моих товарищей становятся покорно-отрешенными, каждый думает о чем-то своем. И хотя в кабинете многолюдно, в нем становится донельзя одиноко и неуютно.

Перевожу взгляд на Вершинина, на его плотно сжатые, чуточку побелевшие губы, и опять вспоминаю далекое-далекое: «Соловьев прослушали?...» Теперь же смотрю на сильную фигуру начальника, на его гневное, волевое лицо и думаю: «Ну, почему ты не можешь поговорить с нами просто, по-товарищески? Почему никого ни о чем не спросишь? Да и сам не распахнешься хоть немного? Поделись с нами своей тревогой за дело, а не раздражением, не злостью. Ведь мы же твои товарищи. То-ва-ри-щи!... Спроси: «Ты понимаешь, идут на Киев?» — или как-то по-другому. Найди. Но не принижай ты нас гневом, не пугай страхом. Ведь не они для нас главное...»

Все эти мысли проносятся в голове быстро, как вихрь. И улетают, оставляя только растерянную, горькую улыбку.

Пожелания... Пустые пожелания. Потому что для него все мы только его «аппарат», винтики. А у винтика нет ни души, ни сердца, есть только выемка для отвертки, и он нажимает на нее, закручивает, завинчивает.

Интерес к совещанию пропадает, к телеграмме министра тоже. Внешне я становлюсь, должно быть, таким же покорно-отрешенным, как остальные. Собственно, все остальное, дальнейшее уже известно: объявляется тревога, аврал, штурм — предстоят выезды в командировки, мы все пойдем в штыковую на кубометр, превратимся в толкачей-теребильщиков, особоуполномоченных...

Когда мы расходимся, начальник политотдела подзывает меня.

Мы тут задержимся,— говорит он,— а у меня в приемной человек. Кадровики рекомендуют его начальником отряда. Ты побеседуй с ним...

Это значит: сделай заключение, реши.

Я молчу. Это, конечно, доверие. Но за последнее время что-то уж очень часто я пользуюсь таким доверием. Едет кто-нибудь в Москву с докладом, и начальник говорит: «Слушай, возьми его писанину, посиди денька два — сделай доклад человеку, а то, я читал, там же не доклад, а какая-то длинная тонкая кишка...» Или приходит время отчета о работе сети партийного просвещения, Макагонов, ведающий отделом, обязательно оказывается или в командировке, или в больнице, или еще где-нибудь. И опять: «это и хорошо, что уехал. Понимаешь, не может он обобщать, анализировать. Все равно потом переделывать придется. Так ты уж давай сразу…» Теперь вот «побеседуй»...

И вот мы уже сидим, беседуем. Он по-мальчишески тонок и нескладен. Длинный, в брюках-дудочках, с пышной беспорядочной шевелюрой. А лицо приятное: высокий лоб, живые серые глаза. Вот только улыбочка какая-то чуть развязная, беззастенчивая, словно наклеенная. «Тоже мне, физиономист…» — укоряю я себя и стараюсь не обращать внимания на его улыбку.

Передо мной его документы, анкета, биография. Горьковчанин. В прошлом году окончил среднюю школу. В институт не попал по конкурсу. Устроился на завод учеником токаря. Комсомолец. Дома благоустроенная квартира, папа, мама. Обеспечен.

— Комсомольские поручения? — переспрашивает он и снова улыбается.— Какие могут быть поручения, товарищ подполковник?... А так, я не хулиганил, взносы вносил своевременно...

Я продолжаю задавать все новые и новые вопросы, потому что мне не понятно, зачем этот парень решил стать начальником отряда.

— Вы хоть представляете, за что хотите взяться?

— А как же! — отвечает он.— Подполковник Бурилов мне все подробно... А как же!

— Вы с ним знакомы?

— Недавно. В Горьком познакомились. В гостях у Николая Ивановича, у моего дяди. Мастером на автозаводе работает...

— А что же ты к дяде на завод не пошел? — невольно переходя на «ты», спрашиваю я.

— Это опять токарем? — удивляется он.— Нет. Не подходит. Здесь другое дело: офицерское звание дают — раз, в армию не идти — два, на будущий год в высшую школу можно устроиться с сохранением оклада — три, а дальше видно будет.

Он делает неопределенный жест рукой и опять улыбается.

Вот все и прояснилось. Вот тебе и будущее, новые традиции, вот тебе и солдат, для которого война не окончена. И ведь совсем еще молодой, галчонок еще, а уже себе на уме...

— Вы не думайте, что я молодой,— словно угадывая мои мысли, говорит он.— Я твердый. Я их так...

Я задумчиво киваю.

— Боюсь, не подойдете. Это очень сложное дело перевоспитывать заключенных. Надо очень многое знать.

— Так у меня же среднее. Вот аттестат, а у вас работают и с семью классами.

— Да, но у них еще опыт жизни.

Он уходит от меня отчужденный, без улыбки.

Я глядел ему вслед и снова вспоминал давнее-давнее: «Поклянись, командир...», вспомнил Андрейку Тертычного.

Я разыскал его после войны в Казахстане. В детском доме. Одиннадцатилетний, он поразил меня недетской серьезностью и вопросом: «Это правда, что Вы летали вместе с отцом?» И через секунду: «А мама погибла. В Харькове, во время бомбежки...»

Ему сейчас двадцать семь... Тоже молод, а ведь кончает высшую школу.

И возвращаюсь в мыслях к горьковчанину.

Молод... Нет, дело, пожалуй, даже не в возрасте. Андрейка начинал таким же. Но ведь он начинал с работы в детской комнате милиции, начинал с тех, кого знал даже лучше меня. И он понимал за что брался. А этот...

Нас учили: кадры решают все. И это, несмотря ни на что, правильно.

Окончательно решается вопрос у начальника политотдела. Нас трое. Он, Бурилов и я.

У Бурилова, заместителя начальника управления по кадрам, спокойные, обходительные манеры.

— Я очень удивляюсь, Александр Матвеевич, почему товарищ Петров против предложенной кандидатуры. Рабочий, токарь. Комсомолец. Имеет законченное среднее. Желает и будет учиться дальше. Чего еще надо?

Он передает анкету и документы начальнику. Я пока молчу. Все, о чем говорит Бурилов, действительно есть: и токарь, и комсомолец, и аттестат. А начальник какое-то время изучает анкету и потом, повернувшись ко мне, бросает:

— Ну?

— Мне кажется, предлагаемый товарищ несерьезен, молод и не подготовлен.

— Нам и нужны сейчас люди молодые, новые, образованные,— немедленно откликается Бурилов.

Александр Матвеевич снова заглядывает в анкету и с сомнением качает головой:

— Что зелен, то зелен. Жизненного опыта ни вот столечко.— И он показывает на пальцах, сколько по его мнению жизненного опыта у кандидата в начальники отряда.

— Опыт — дело наживное, Александр Матвеевич. Зато среднее образование. Перспектива.

А мне вспоминается, как я командовал первый раз эскадрильей в первые дни войны. «Дело наживное...»

И я отвечаю Бурилову без всякой оглядки:

— Мы не болванку обтачиваем, а людей перековываем, Михаил Петрович. Деталь, ее запороть можно, людей не имеем права!

Но Бурилов только картинно играет бровями и, обращаясь к начальнику, говорит все так же спокойно и убежденно:

— Меня удивляет, что работник политотдела выступает против замены старых, негодных работников, образованными людьми...

Я уже готов бросить в ответ дерзость, но мой начальник начинает говорить раньше. Начинает задумчиво, словно рассуждает вслух:

— Вот-вот... Так и было. Выскажется кто-нибудь по простоте душевной прямо, а начальнику это не нравится. И начинает он на простодушного ярлыки вешать. Мол он и «выступает против», и «Духа времени не понимает». Вот-вот. Так и было.

Александр Матвеевич говорит мягко, не обидно, но лицо Бурилова сразу темнеет, на нем проступает досада:

— При чем здесь ярлыки, Александр Матвеевич?

— А при том, что Петров не вообще против молодых, образованных, а против этого, конкретного, зеленого юнца выступает. А вы сразу...

— Так мы ему вызов послали, он теперь и на оплату дорожных расходов, и на подъемные имеет право,— растерянно говорит Бурилов.

— Вот-вот,— тем же тоном повторяет начальник политотдела,— так и было. Сначало все сделают сами, все решат, а потом в партийный орган стучатся — завизируйте, пожалуйста, проштемпелюйте. И вроде бы коллегиальность соблюдена, и в самсусамах ходим. А вот Петров против этого.— И хитро взглянув на меня, спрашивает: — Так как, Петров? Против?

— Конечно, против, Александр Матвеевич,— почему-то смущаюсь без видимой причины я.

— Ты вот что, Михаил Петрович,— говорит начальник Бурилову,— пристрой этого «образованного» куда-нибудь в спецчасть, что ли. Пусть получит звание, коль уж сам его соблазнил, надоумил. А в следующий раз советуйся. Заранее. Понимаешь?

Бурилов уходит, а я с удивлением смотрю на своего ультбающегося начальника.

— Теперь понимаешь, как надо? — спрашивает он меня.— Я ведь и документы уже смотрел, и с парнем беседовал. А тебя заставил с ним встретиться для самопроверки. И для компании,— ухмыляется он.

— Словом, с Буриловым столкнули меня, а для себя роль третейского судьи оставили,— беззлобно ехидничаю я.

— Не для себя, а для партийного органа,— серьезно поправляет он меня. И задумывается.— Ты думаешь все, что накопилось в МВД за десятилетия, можно одним кавалерийским наскоком отбросить? Нет, братец. Для этого больше головой работать приходится. Тут и ловкость, и находчивость проявлять надо. И еще видеть главное, видеть, что у нас люди растут, зреют политически, И не только на лекциях, а в самой работе, в повседневных наших делах, в столкновении принципов. И значит, смотри в оба, чтобы не засоряться людьми неустойчивыми, которым лишь бы урвать, а там хоть завей дым коромыслом. В таких вопросах мы не уступим...

 «А ведь он к тому же хитрец»,— думаю я. Но слово «хитрец» у я звучит сейчас в сердце, как «умный», «правильный», и я улыбаюсь.

— Понимаю...

 

 

*  *  *

 

 

Конец рабочего дня, как и его начало, возвещается звонком. И так же, как появляются утром, тихо, чинно, в меру приветливо прощаясь, уходят мои помощницы. Я задерживаюсь. За дверью, в коридоре еще слышны чьи-то шаги, голоса, а в моем кабинете становится тихо. Такое ощущение, словно после посадки самолета я подрулил к своей стоянке и выключил мотор...

На нашем командном пункте закончен еще один день, хлопотливый, будничный, незаметный. А дома меня ждет семья. Через месяц сыну исполнится восемнадцать.

Растут новые люди. И мы должны передать им свое наследство.

Наследство... Я тянусь к папиросной пачке и заглядываю в нее. Не густо — осталось всего две папиросы. Значит, за восемь часов двадцать три. Много. Очень плохо, товарищ Петров. За наследство еще придется, видимо, повоевать, поспорить с вершиниными, куликовыми, макагоновыми. От этого никуда не уйдешь. Да ты и не захочешь уходить. А поэтому двадцать три — много...

Домой я иду по запорошенной свежим снегом улице. Значит, днем шел снег, а я и не заметил. А сейчас тихо. Высоко в небе уже стынут голубоватые звезды. На улице стоит густая вечерняя тишина, а я слышу какую-то волшебную музыку. Оглядываюсь. Улица пустынна. Ни души. А в ушах звучит и звучит, нарастая, удивительно бодрая симфония. И тогда я перехожу на строевой. Четко печатаю шаг, одна рука до пряжки, вторая до отказа назад. Глупо? Пусть. Я иду так, как учил меня Слончиков. Ночью. Один. По безлюдной улице. Морозный воздух обжигает чуть запрокинутый подбородок. И я опять чувствую себя в строю, чувствую рядом невидимый локоть товарища, и все мое существо наполняется уверенной и радостной силой.

Сегодня и дверь своей квартиры я открываю и захлопываю озорным, почти мальчишеским движением. И выключатель в темноте прихожей мне попадается под руку сразу. И свет кажется ярче. И шинель соскальзывает с плеч быстрее, И жена улыбается по-другому.

— Ты сегодня ну просто капитаном выглядишь,— замечает она и не догадывается о моем секрете: ведь я опять чувствую себя в строю.

Потом мы вместе идем на кухню, где обычно она хлопочет с ужином, а на уголочке ее стола, как всегда, стопочкой лежат мои газеты. Браться за них мне сегодня не хочется, и я только по привычке листаю, разворачиваю и сворачиваю их да думаю: «Капитан... Как, в сущности, давно это было...»

Сероглазый сержант-почтальон, она увидела меня тогда и остановилась. А потом засмеялась тихим призывным смехом и сказала, неприлично показывая на меня пальцем: «Кот в сапогах. Смотрите: кот в сапогах...» И все окружающие тоже засмеялись. И мне это было неприятно. Должно быть потому, что я действительно был в неуклюжих меховых унтах да в шинели внакидку.

Так мы познакомились.

А когда меня сбили последний раз и наш полковой врач привез меня с пробитой ногой в полк, уложил меня на койку в нашей комнате, туда, позабыв все на свете, вихрем влетела она, сержант-почтальон, назвавшая меня «котом в сапогах». И все это видели. И только потом она вдруг ахнула, смутилась и убежала, а ребята сказали: «Счастливый...»

Вот и все.

«Выглядишь капитаном...»

Милый, милый сероглазый сержант, ведь ты уже... впрочем, нет. Ты такая же. Все равно я счастливый. Скажи, кто другой кроме тебя согласился бы бросить родной тебе Ленинград, променять его на бесконечные солдатские странствия, на глухомань, на тайгу? Я, должно быть, очень виноват перед тобой. Многое не сбылось из того, о чем мечталось. «И тебе положено по праву в самых лучших туфельках ходить...» Положено... Но уж какие здесь, в тайге, туфельки. Да и где их взять, тайга, не Москва, на соснах они не растут...

А все потому, что я — твой капитан. С другим ты, может быть, узнала другое. С тем же Задунайцевым из Разувайцев. Такие как он разменяли, кажется, свое участие в Победе на эти самые «туфельки». Только ведь ты сама выбирала. И отдала сердце не приаэродромному механику, а солдату-летчику. А я, честное слово, не виноват, что солдаты всегда остаются солдатами, что им всегда некогда думать о мелочах, которые украшают жизнь, а думать за них об этом сейчас, видимо, некому. Сейчас ведь вроде бы мир, и генералы от нас отвернулись...

— Ты что опять затуманился? — доносится до меня голос жены.

Она уже сидит за столом против меня, и в ее голосе я улавливаю тревогу. Тогда я стряхиваю с себя воспоминания и отвечаю довольно неопределенно:

— Так, подумалось разное...

Я не откровенен с ней. Не потому, что она меня не поймет, или я ей не доверяю. Нет. Мне просто не хочется, чтобы она понимала. Так ей будет легче.

После ужина, когда вся семья в сборе, возникает разговор о кино. Все говорят, что картина хорошая. И я вижу в глазах жены, в глазах дочери и даже в сдержанном ожидании сына их желание идти всем вместе. И хотя мне идти не хочется, на какое-то мгновение у меня появляется намерение уступить им. Но только на мгновение. Потом я решаю не идти. И начинаю ссылаться на усталость, на головную боль, еще и еще на какую-то чепуху и все-таки остаюсь.

Мое отступничество выглядит, видимо, не очень-то убедительным. Родные уходят, а я вновь погружаюсь в размышления о судьбах людских.

Чужая судьба...

Взять того же Миронова из Соснового. Я не могу забыть его. Последнее время, все больше думается, что я должен, просто обязан помочь ему. Но как?

Познакомились мы с ним случайно. Я был в командировке и с утра мотался на лесосеке между двумя бригадами. Одна числилась в лучших, другая — все время отставала. Это были типичные «две бригады — два результата». Надо было только найти ответ на коротенький вопрос: почему?

Я придирчиво всматривался в работу мотористов-вальщиков, сучкорубов, трактористов и никак не мог докопаться до этого самого «почему». Хуже того, мне даже казалось, что в отстающей бригаде люди работали напряженнее, злее что ли. Их, видимо, уже самих «заедает» отставание, они стараются, а толку все нет и нет.

Где-то этот секрет был, потому что уже к обеденному перерыву те, лучшие, обогнали своих соседей на целую возку, за полсмены стрелевали на добрых полтора десятка кубометров больше своих соседей. И это при абсолютном равенстве условий и даже, казалось, при меньшей затрате сил. Секрет ускользал от меня. Отчаявшись докопаться до него, голодный и уставший, я возвратился с пасеки к разделочным эстакадам. И без того неяркий зимний день еще больше поблек. Окружавшие меня сосны мрачно подступали со всех сторон. Сзади накатывался резкий басовитый гул «шестидесятки» — трелевочного трактора ТДТ-60. Это отстающие волочили очередную возку.

Я сошел с волока прямо в снег и невольно залюбовался. Трактор сердито рвался вперед. Длинные хлысты громадными заарканенными рыбинами всплескивались на колдобинах зелеными хвостами и плыли за сердито рычавшей, заудившей их машиной. Еще минута и тракторист подкатил к эстакаде, лихо развернул возку, остановился. Гул мотора стих.

И сразу же около хлыстов закопошились люди. Нет, они не теряли время, но оно все же уходило от них. Мне уже не хотелось отвлекать их новыми расспросами.

Я огляделся. В стороне от эстакады жарко пылал костер. Около него сидели двое в ватниках. Заметив меня, один что-то сунул другому, поднялся и, не оглядываясь, пошел прочь. Оставшийся встретил меня настороженным взглядом. «Карты»,— догадался я, но сделал вид, что ничего не заметил и устало опустился на чурбан, на котором только что сидел ушедший.

Оставшийся и был Миронов — кряжистая фигура, суровое, с небритой щетиной лицо.

— Куда это товарищ ваш пошел? — спросил я как можно равнодушнее.

Лицо Миронова осветилось хитроватой и чуточку наглой улыбкой:

— Тот? — переспросил он.— Да он из другой бригады, гражданин начальник. Приходил обогреться. Поболтали. Знаете, по солдатской привычке...

Он, безусловно, врал мне. И, кажется, все больше и больше входил во вкус. В последних словах пробивалась откровенная издевка, мол, ты, может быть, что-то и видел, о чем-то догадываешься, начальник, а только не шиша у тебя не выйдет. Он явно прощупывал прочность моей нервной системы: дескать, видишь, я плетень горожу, а что ты со мной можешь сделать?

Но я разгадал его хитрость, вроде бы удовлетворился его объяснением и, чтобы враз остудить его пыл, прервал:

— Значит, сам-то участник войны?

Спросил буднично, словно нехотя, и сам незаметно, но внимательно всматривался в него.

Лицо его сразу посерьезнело, русые брови чуть дрогнули.

— Воевал, гражданин начальник,— ответил он неожиданно глухо.

Теперь открыто рассматривая его, я засыпал его вопросами:

— Где? В какое время?

— Под Ленинградом. С начала сорок второго.

— Так.— Я сделал паузу, невольно улыбнулся и закончил: — На одном, выходит, фронте были.

Он тоже улыбнулся:

— Мы на Синявинском направлении стояли.

— А мы через Синявинские болота на Мгу летали. Помнишь такую?

— Синявинско-Мгинскую, авиационно-артиллерийскую операцию, как же? «На мгинском направлении бои местного значения…» Кто же забудет?

Разговорились. Глаза его потеплели. Скоро я уже знал, что Миронов был старшиной, командовал взводом разведки, имел награды, закончил войну в Кенигсберге. А потом... Он словно споткнулся, взгляд его опять стал настороженным, подозрительным.

— А вы кто такой, гражданин начальник?

Я ответил. Он кажется успокоился, но для пущей важности уточнил:

— А к нам зачем завернули?

Я поделился своей неудачей: Он задумался, словно что-то взвешивая, и в то же время заученным движением начал ладить самокрутку. Потом, не спеша, раскурил папиросу, выпустил облако дыма и усмехнулся.

— Секрет у них, гражданин начальник, совсем пустяковый. Я его давно знаю.

— Ты? — удивился я.

Он опять усмехнулся, но теперь торжествующе, с сознанием собственного превосходства.

— Вот именно, я. Это вы без привычки не заметили. И бригадир наш ходил, и кое-кто другой. Тоже, извините, прохлопали. А я посмотрел разок и все понял. Глаз у меня такой. Наметанный. От разведки еще привычка сохранилась...

Он говорил, а меня начинало охватывать смутное раздражение.

— У них тракторист,— продолжал Миронов,— машину ставит почти вплотную к хлыстам, а наш метров на пять-десять не доезжает. Пустяк кажется. А на каждом хлысте минута теряется. Чокеровочный трос впустую волочить надо, десять хлыстов — десять минут. А их за смену — ого сколько! Вот и сообразите.

Секрет был действительно до обидного прост.

— Так почему же бригада и сейчас работает по-старому?

— Как почему! — удивился Миронов,— все потому же... Трактор не доезжает, чокеровщик трос нянчит, а бригадир из себя выпрыгивает.

Он говорил это не деланно равнодушным, а именно равнодушным тоном. Он уже не старался злить меня, но я именно поэтому с трудом гасил поднимавшийся во мне гнев. Я, кажется, уже понимал, но не верил еще себе и поэтому спросил.

— Значит, ты промолчал?

— А зачем я им говорить стану? — вопросом на вопрос ответил Миронов. Он посмотрел на меня удивленными глазами.— Зачем? — повторил он.— Чтобы бригадиру слава, а мне — работа добавилась. Я ведь сучкорубом здесь состою. Больше возить начнут — больше отходов, значит, поворачивайся, Миронов.

У него была своя логика. Мы разговаривали об одном и том же, на одном языке и не понимали друг друга. И тогда я неосознанно, интуитивно выбрал, кажется, правильный ход. Я тоже достал папиросу, тоже напустил на себя побольше задумчивости и серьезности, помолчал, выпустил два-три облака серого дыма и без зла, без нажима, убежденно произнес:

— Ну, и гад же ты, Миронов.

Я не смотрел на него. И, видимо, эта, бьющая в глаза объективность, заставила его не обидеться, а удивиться:

— Это как же так «гад», гражданин начальник?

— А вот так,— повторил я,— гад. Дивлюсь, как с тобой люди в разведку ходили. Ты же ведь шкура, только о себе одном думаешь. Ты хуже, чем трус. Ты...

Я оборвал себя, сердито бросил папиросу в костер, отвернулся. Наступило тяжелое, давящее молчание.

И только спустя какое-то время до меня донеслось:

— Друзей в бою, гражданин начальник, я не бросал.

— Не верю,— холодно, словно успокаиваясь, ответил я.

— А я говорю: не бросал! — почти закричал он.

— Ладно,— устало проговорил я.— Тогда не бросал. Черт с тобой, поверю. А теперь?.. Люди потеют, а Миронов картишками пробавляется.

От неожиданности он сник, потом медленно полез в карман, достал самодельную колоду карт, проверил, не осталось ли в кармане еще, повертел их в руках и молча бросил в костер.

— Значит, все-таки играли...

Между тем Миронов несколько мгновений следивший за тем, как вспыхивают и догорают в костре брошенные им листочки, повернулся ко мне. С изменившегося, ставшего усталым лица на меня в упор смотрели серые глаза.

— Я, конечно, гад,— начал он тихо.— Теперь гад. Ладно. Это вы правильно... Но в бою...— он не досказал и только махнул рукой.— А что касается карт. Признаю. Играл. Готов нести наказание.

— Ладно,— примирительно сказал я.— Ладно. Карты останутся между нами. А тому, что ты говорил, я, кажется, начинаю верить. Только вот что, Миронов, шкурой и здесь быть нельзя.

Он долго, как мне казалось, очень долго думал и потом проронил:

— Ладно. Скажу им.

Так мы познакомились.

Вечером я перечитал все бумажки в его личном деле. История была тяжелой. Воевал человек честно. В начале сорок шестого по делам службы попал в Москву. Встретил фронтовых друзей. Зашли в ресторан. Там все и стряслось. Подвела кобура пистолета — застежка. Когда выпили, когда начались объятия и поцелуи, когда движения стали порывистыми и неловкими, за что-то зацепилась кобура, вывалился пистолет, и случился выстрел. Непроизвольный, но трагический. Незнакомого человека унесли мертвым. Потом суд, колючая проволока, навалившееся чувство безысходности. А затем уже новое преступление — убийство в лагере и, кажется, из-за карт; в гневе, запальчивости, в самообороне.

Характеризовался Миронов плохо: груб, замкнут, работает спустя рукава. Картежник. Все это, видимо, так и было. Но соглашаясь с этим, мне все время виделся другой Миронов. С беспредельно усталым лицом, с горящим взглядом, беспощадно бичующий себя: «Я, конечно, гад. Теперь гад... Но в бою...»

Почему он стал таким? Почему он не нагрубил мне, когда я его резанул и «гадом», и «шкурой», и почему он же грубостью отвечает на правильные замечания своих начальников? Может быть потому, что на своей работе мы чаще всего обращаемся к разуму заключенного, а я добрался до его чувства и от него уже пошел к разуму?

Есть в том же лесопункте Сосновом заключенный Шаргородский. Продувная бестия. Всю жизнь он крутился около больших дел и около больших денег. Всю жизнь был ура-патриотом: первым подписывался на заем, первым произносил речи, брал обязательства, всюду был на виду, всюду — необходим. Он и на фронте не побывал тоже потому, что был «незаменим» в тылу. А в один день выяснилось, что заместитель директора торга Шаргородский обманул государство, присвоив больше трех миллионов.

И в колонии Шаргородский опять на виду. Никто лучше, чем он, не выступит на собрании, он первым призывает развернуть соревнование и в честь первого мая, и в честь Октября, хотя никогда еще в производственных бригадах не работал, а вечно числился или библиотекарем, или культоргом. Характеристика у него блестящая.

А вот Миронов совсем другое. Все в нем внешне грубое, корявое, колючее, а подойди к нему не с точки зрения внешней, не из соображения удобности, а именно с точки зрения нравственной. Ударь, но по справедливости и «шкурой», разбуди в нем гордость солдатскую, фронтовую. И перед тобой встанет другой человек...

 

 

3. Границы баррикад

 

На следующий день я и Агапов вместе с Вершининым выезжаем в командировку. Начальник управления сидит рядом с шофером. Он в отлично сшитой парадной шинели и папахе, мы в черных полушубках и валенках пристроились сзади.

Машина быстро бежит по укатанному зимнику, стиснутому запорошенной, продутой ветрами тайгой. Летом здесь гиблые места — болота, глушь, топь, а зимой дорога голубым мечом рассекает лесные увалы, и нет ей ни конца ни края. Едешь и словно погружаешься в посеребренную зелено-коричневую пучину. У самолета, и у того, всегда есть хоть какие-то ориентиры — линейные, точечные, световые. И как бы ни был стремителен полет, ты видишь и начало, и продолжение пути. Здесь этого нет. Тайга, как безбрежный океан и одинокая машина, как утлая лодчонка на его волнах.

Я сижу позади шофера, и мне хорошо виден сейчас строгий профиль Вершинина, его почти орлиный нос, чуть тронутые улыбкой губы и резкий подбородок. Он поворачивает голову немного в сторону. И мне хорошо видны уже и его глаза. В них сейчас нет ничего вершининского, а светятся они обыкновенным искренним восхищением.

Я немного наклоняюсь вперед и негромко спрашиваю:

— Хорошо?

Он не удивляется вопросу, не поворачивает головы и только долго сдерживаемая улыбка вдруг расцветает на его губах.

— Хорошо...

Разные мы с ним люди. Мне всегда казалось, что у нас нет ничего общего. А вот, поди ж ты... Нашлось. И я неожиданно понял, что мы, собственно, и нужны-то друг другу именно такие разные. И даже непримиримые.

Я радуюсь своему открытию и почему-то начинаю смеяться. Мой смех тонет в гуле машины, но помолодевший Вершинин оборачивается и спрашивает:

— Ты чему это?

— А вот думаю,— отвечаю я сквозь смех,— скоро мы с вами опять...

Я не досказываю, но он понимает меня и тоже начинает смеяться, а потом говорит:

— А вот попробуй не вытянуть Сосновое. Попробуй. Знаешь, как прижму? Сок потечет.

И хотя в словах его прямая угроза, в тоне, во всем облике начальника сейчас ее нет и в помине. И тем не менее именно сейчас я особенно остро чувствую, как важно всем нам вытянуть, вытащить наше больное хозяйство из прорыва.

А дорога уносит машину все дальше и дальше. Голубоватой холстиной стелется дорога. Я любуюсь тайгой, а видятся мне и дубравы моей Мордовии, и сопки Дальнего Востока, и украинские березы, под которыми похоронен Миша Тертычный, и молодые тополя возле домика мамы...

Рядом со мной, подняв полушубок, дремлет Агапов, безвольно кивая в такт покачиваниям машины. Он неисправимый рационалист, этот Агапов, он и дорогу использует для отдыха, чтобы потом с двойной энергией ринуться в работу. Красоты природы его не трогают. Наверное потому, что он коренной уралец, и вся эта красота в нем с детства и не удивляет его, как не удивляют привычки, вернее, привычное.

Через час мы доезжаем до Соснового и сидим в кабинете начальника колонии.

Вершинин уже официален и недоступен. Он словно стряхнул с себя наваждение лесной красоты. Переступив порог кабинета, выслушав рапорт начальника колонии, он сразу же будто бы оделся в холодную металлическую броню. В одно мгновение вместо человека-Вершинина появился Вершинин-начальник, бросивший резко и буквально сходу:

— Прохлаждаетесь. Раскачиваетесь. А когда план делать будете?

Начальник колонии хотел что-то возразить, но только проглотил подступившую слюну.

Вершинин использовал свой любимый прием: навалился на подчиненного словно с пикирования, сразу, тяжело и зло. Он говорил о плане, о кубометрах, тракторах, о выработке на машино-смену, по памяти называл количество отправленных запасных частей, количество троса, бензина, объемные показатели колонии по заготовке о вывозке леса и по отдельным дням, и по декадам. На его лице густела тень гнева, а губы все явственнее кривились в характерном изломе «бойся!»

Начальник колонии майор Алексей Иванович Соколов окаменело молчал.

В его кабинете стоит парная теплынь, и Соколов потеет вдвойне: и от жары, и от разноса. Собственно, дело не в жаре, а в выполнении графика лесозаготовок. Не будь в нем провалов... Ого! Алексей Иванович был бы совсем другим. Я-то его знаю! Он позволил бы себе сесть поудобнее в кресле и отвечал бы даже самому Вершинину короткими, почти небрежными фразами. А сейчас он оскорбленно молчит, да порой взглядывает цыганскими глазищами из-под век.

Я молчу. Курю. Это ведь мне предстоит «вытягивать» отставание Соснового. Но Вершинин сам «дает разгон», видимо, не особенно полагаясь на мои способности.

— Безответственность... Какая безответственность! — повторяет он и сверлит окаменевшего Соколова дымящимся, гневным взглядом.

Мне не по душе такие методы. Это даже не узда, а просто шпоры — нажимаю, значит, прыгай вверх, а не то я буду жать еще.

Другое дело Соколов. Я знаю — пройдет час-другой, и он будет восхищаться: «Вот это он меня прижал! Как ужа вилами...» И будет подражать, будет так же «прижимать» мастеров, бригадиров, десятников, шоферов. И выработка на день-другой, действительно, поднимется, а потом все начнется сначала. Недаром у нас шутят по такому поводу: дескать, как жизнь? Отвечает: «Как в курятнике...», «А как это?», «Да так,— отвечают.— Каждый старается забраться повыше, да клюнуть нижесидящего...»

Словом, Вершинин хлещет Соколова около часа, потом обрывает себя и неостывший, недовольным тоном приказывает вести нас в столовую. А еще через полчаса мы уже прощаемся с начальником управления, и его машина трогается, мчится дальше, в следующее подразделение.

Мы с Соколовым остаемся одни на пустынной улочке, смотрим друг на друга и начинаем смеяться. Звонко, по-мальчишески, от души. Мы похожи на школьников, которые наконец-то вырвались из учительской.

— Вот это он прижал меня! — сквозь смех действительно восторгается Соколов.

— Тебе что, понравилось? — спрашиваю я.

— Не то чтобы, но здорово. Слова не дал выговорить. Умеет...— отвечает Соколов и тоже серьезнеет.

Мы направляемся к его штабу. Идем молча. Каждый помнит последние слова Вершинина: «Учтите: главное — вывозка. Сорвете — с обоих взыщу. Пусть нос в крови, а чтобы план был...» Думаем об одном, но, видимо, по-разному, потому что едва входим в кабинет Соколова, он говорит:

— Вечером надо собрать шоферов. Это же и правда безобразие — по две ездки за смену.

В его голосе я отчетливо улавливаю теперь знакомые вершининские нотки и соглашаюсь не сразу:

— Собрать можно,— и решительно добавляю: — но только не для накачки.

Соколов, оклемавшийся от выволочки, сидит уже за столом орел-орлом, и мои слова ему явно не нравятся.

— Ты что это... Серьезно? Забыл, как Вершинин на чувство ответственности нажимал?

— Не забыл. Только к этому чувству по-разному подойти можно.

И пытаюсь предложить свой план. Шоферы — люди вольнонаемные и семейные, они сами заинтересованы в выработке — каждая лишняя ездка — это их деньги. Значит, если учинить людям разнос, то можно просто ударить по больному месту, по рукам. Лучше подумать, как им помочь.

— Давай,— предлагаю,— учредим переходящий вымпел. В диспетчерской вывесим посменный график. Чтобы видно было, кто сколько...

Соколов слушает, скептически улыбается и время от времени качает головой:

— Значит, предлагаешь политический подход? А если завалим вывозку? Что будем отвечать? Мол, мы соревнование организовали... Так?

В мой план он еще не верит, но и разнос шоферов для него перестает, кажется, быть выходом. И поэтому я наступаю.

— Так ведь сначала разберемся в причинах...

— Тогда так,— решает Соколов,— ты связывайся с Чуриловым, а я, пожалуй, двину на трассу. Разобраться, действительно, надо.

Мы расстаемся. Он отправляется в лесосеку, на трассу вывозки древесины, я — в зону, к заключенным, искать замполита Чурилова.

По широкой, хорошо наезженной дороге, я шагаю мимо деревянных домиков поселка сотрудников к высокому забору, колючей проволоке, сторожевым вышкам, к строгой, будто нахмурившейся проходной.

Всякий раз, когда я подхожу к зоне, меня охватывает волнение. Ведь все знаю, кажется, и все-таки волнуюсь. Знаю, за проволокой находятся убийцы и воры, насильники и грабители, справедливо осужденные законом. Что, кажется, между нами общего?

А вот поди ж ты… И хочется что-то сделать для них, что-то сказать, чтобы оставить след хоть еще в одной душе, зажечь в ней теплый человеческий огонек. И перед этим желанием словно бы тускнеет, становится не такой уж главной вся наша забота о плане, о кубике...

Стучусь в запертую дверь проходной. Металлически лязгает в надежных пазах круглый шкворень-засов. В узком проходике, где впору разойтись только двоим, сквозь окошко в решетчатой стенке дежурный сержант, козырнув, протягивает руку за удостоверением личности. Я подаю. Этот сержант знает меня, но удостоверение рассматривает внимательно. Отдав дань формальностям, он улыбается:

— Значит, опять к нам, товарищ подполковник?

— К вам,— тоже улыбаюсь я и в свою очередь спрашиваю:

— А как идут дела?

Лицо контролера становится озабоченным:

— Что-то уж очень тихо у нас, товарищ подполковник...

Его большие, выразительные глаза смотрят на меня с вопросом и надеждой: «к добру ли, мол?»

Зона...

Все здесь есть в этой зоне. Здесь и ажурные арки, похожие на аляповатые копии-модели триумфальных ворот, и громадные, красочно выполненные стенды, витрины, аллеи молодых березок, и даже скульптурные украшения. И еще какие-то беседки, эстрада, вновь и вновь красочные стенды с набившими оскомину призывами, вроде: «Запомни сам, скажи другому, что честный труд — дорога к дому». И рядом со всей этой красочной пестротой и лоскутной красивостью, приземистые, подслеповатые, жалкие жилые бараки...

Есть здесь и свой «совет» — совет коллектива осужденных, а рядом дежурный наряд надзирателей — просто сила. Здесь уживаются уставная вежливость и площадная брань. А тротуары здесь почему-то называются «трапами». Я шагаю по трапу мимо витрин, стендов, которые выстроились здесь, по пути в штаб, не как на показ, а действительно на показ, для «марафета», потому что именно здесь, по этому трапу, чаще всего ходят не только заключенные, но и все проверяющие, все начальники, все «посторонние».

В зоне тихо и пустынно — большинство осужденных еще в лесу, на работе, а сравнительно немногочисленная хозяйственная обслуга, «ночная погрузка», «отказчики», то есть все оставшиеся после «вывода» давно растворились в жилых бараках по «секциям» — жилым комнатам, около кухни, прачечной и по другим укромным уголкам обширного жилого городка.

Капитана Чурилова я застаю в его кабинете — маленьком, тесном, с двумя подслеповатыми, зарешеченными и занавешенными оконцами. Посреди комнатки старенький письменный стол, к которому все-таки приставлен традиционный отросточек — маленький столик. Оба стола сработаны заключенными. И чтобы скрыть их аляповатость, они прикрыты свисающими почти до самого пола кумачовыми скатертями.

Вдоль стен стулья, окрашенные не то бордовой, не то какой-то бурой краской. На них, в весьма живописном беспорядке ютятся гитары, балалайки, какие-то рамки, свежие объявления и прочий культурно-просветительский хлам. И, видимо потому, что комнатка маленькая, окна занавешены, скатерть, стулья, объявления, балалайки — все здесь излучает густой темно-бурый туман.

Чурилов встречает меня традиционным рапортом:

— Товарищ подполковник, по колонии без происшествий.

В ней действительно было подозрительно тихо. Заключенные, всегда охотно вступавшие в разговор со всяким «приезжим», на этот раз словно сторонились меня. Они вяло и равнодушно посматривали на нас со стороны и даже не обращались с жалобами.

Только один раз возник было и тут же погас разговор, который еще больше настораживал и встревожил. Дело произошло в одной из жилых секций. К нам молодцевато подлетел старик-дневальный и начал рапортовать:

— Гражданин начальник, дневальный по секции Морозов, люди на работе, на месте больные и отдыхающие...

— А почему у вас в секции курят, дневальный? — спросил Чурилов и указал вправо. Там, на нарах, в бушлате и в валенках лежал какой-то заключенный, и над ним медленно таяло синеватое облачко дыма.

Дневальный умолк. Он словно застыл. И только глаза, маленькие, колючие, окруженные сеткой хитрых морщинок, беспокойно бегали, что-то искали и не находили.

Мы подошли к нарам. У нижнего обреза была прибита деревянная бирка: «Заключенный М. В. Клунев».

Клунев неторопливо поднялся и встал между нар, невысокий, сгорбленный. Лицо у него было сероватое, блеклое. В глубине запавших, тусклых глаз равнодушная пустота.

— Вы почему лежите на нарах, почему курите в секции, Клунев?

Голос Чурилова спокоен, но вопросы звучат строго, со скрытой угрозой.

Клунев молча смотрит на сердитое, круглое лицо Чурилова и просто отвечает:

— Задумался, начальник.

— А, может быть, вас в штрафной изолятор отправить? Чтобы удобнее думалось...

— Ты меня изолятором не пугай! — взрывается неожиданно истерически Клунев и так же неожиданно сникает, еще больше горбится и, не то всхлипывая, не то сдерживая бешеный хрип, набычившись, проскакивает мимо Чурилова, и выбегает из секции.

И сразу наступает гнетущая, набатная тишина. Прерывает ее все тот же старикан Морозов, дневальный.

— Не обращайте внимания, гражданин начальник,— говорит он заискивающе Чурилову,— этот Клунев всегда такой. Настоящий псих. Никакого понятия не имеет.

Мы выходим из секции. Неяркий день начал угасать. За высоким забором зоны, над почерневшими вершинами вековых сосен и елей, тревожно пламенеют багровые сполохи догорающей зари. С севера дует колючий полярник. «Что с Клуневым? Почему он ведет себя так необычно?» — думаю я.

— Давайте, Анатолий Владимирович,— предлагает Чурилов,— пройдем в барак третьего отряда. Там у нас живет бригада Рахматуллина. Она борется за звание... Образцовая, скажу вам, у него секция.

Чурилову хочется сгладить неприятное впечатление, а во мне нарастает гнетущее чувство тревоги. Мне кажется, что и Соколов, и Чурилов чего-то не замечают, что-то просмотрели. Но где?

Сейчас, пожалуй, лучше всех поможет оперативный работник. И поэтому я отвечаю Чурилову коротко, но определенно:

— Нет, капитан, идемте в штаб.

— А, может быть, посмотрим библиотеку? У нас там кое-что обновилось. Завели уголок культорга. Есть новая витрина «События за неделю».

— Позднее, а сейчас в штаб. Кстати, передайте, чтобы туда же пришел оперативный уполномоченный.

Чурилов обиженно поджимает сочные губы и отходит к дежурному надзирателю, а я направляюсь к проходной. Чурилов догоняет меня, и мы вместе выходим за зону.

В помещении штаба, кроме бесконвойного дневального, никого нет — рабочий день кончился... Соколов из лесосеки все еще не вернулся. Но ключ от кабинета у дневального, и он открывает нам кабинет начальника.

Несколькими минутами позже приходит оперативный работник—лейтенант Нечаев. Он еще совсем молодой, всего год после школы, но кажется уже начинает серьезно болеть «оперативной болезнью как и другие зеленые оперативники, напускает на себя таинственно-загадочный вид, старается держаться с другими подчеркнуто независимо, часто хмурится, прячет взгляд, а в общем-то ведет себя довольно неуклюже. Но, когда раздевшись, он направляется в глубь комнаты, к дивану, откуда, как он уверен, «удобнее наблюдать», я уже нетерпеливо предлагаю:

— Проходите на свет, лейтенант. Садитесь к столу и доложите, пожалуйста, оперативную обстановку.

Нечаев на мгновение останавливается, потом проходит к столу и, хмурясь, говорит куда-то в сторону:

— Я только утром докладывал обстановку начальнику...

 Словом, он ничего докладывать не желает. Меня охватывает чувство, близкое к злости, но я говорю по возможности спокойно и сдержанно:

— Оперативная информация, лейтенант, дело секретное. Это понятно. Но меня послали сюда руководство управления и политотдел. Так что докладывайте не стесняясь.

— Это другое дело,— успокаивается Нечаев. Теперь он смотрит на меня совсем по-другому, в нем будто открывается другой человек — серьезный, вдумчивый.

— Обстановка у нас тяжелая, товарищ подполковник. Активизируются бывшие «воры в законе». Усилилась картежная игра. У части заключенных упало настроение. Заметно чувство бесперспективности...

— Подожди-подожди... Давно? — спрашиваю я.

— Пожалуй, с месяц. Думаю — из-за неполадок в производстве. Неразбериха — раз, да и материальная заинтересованность вниз покатилась.

Справа от меня звонит телефон. Я беру трубку. В ней взволнованный голос:

— Докладывает дежурный проходной вахты сержант Василец. Ко мне прибежал заключенный Клунев...

— Клунев? — удивляюсь я.

— Да, Клунев. Не ладно с ним что-то. То ругает себя «падлой», «мусором», то говорит, что больше «не может так», то снова начинает разводить самокритику. Но главное не в том. Он просит передать, что его дружки из четвертой бригады — Михайлов, Косов и Сенька Цыган сегодня нападут на служебный наряд. В дороге. В общем готовится побег!

Какую-то долю секунды я еще жду, но сержант уже молчит.

— Так-а-ак... Немедленно доложите о происшествии командиру команды.

Я кладу трубку, но не выпускаю ее. Чурилов и Нечаев смотрят на меня тревожно, вопросительно. И я говорю им:

— Готовится нападение на конвой. В дороге из оцепления.— И вновь поднимаю трубку: — Девушка, мне оцепление.

В трубке слышен треск, какие-то шорохи, а потом голос телефонистки:

— Связи нет. Оцепление, видимо, снялось.

Значит, уже в дороге...

И в это время в кабинет стремительно входит Соколов, пропахший тайгой, морозом. Он окидывает всех нас быстрым взглядом и говорит:

— Совещаетесь? Друг друга агитируете? А известно ли вам, что в оцеплении готовится нападение на конвой?

Свои вопросы он бросает резко, язвительно. Но странное дело, я совершенно не обижаюсь на него. Меня даже радует его агрессивность. Чувство тревоги, подкравшееся еще там, в зоне, ослабевает. Теперь, глядя на сердитого и язвительного Соколова, я понимаю, что мой вывод о беспечности администрации колонии, мягко говоря, поспешный. Я вспоминаю тыловиков, попавших на передовую, которым обстановка всегда кажется грозной, меры командиров — слабыми, а поведение их — беспечным. Им просто невдомек, какой ценой дается это кажущееся спокойствие и кажущаяся беспечность, привычка не говорить, а действовать.

Я все понимаю сейчас, глядя на Соколова. Мне радостно потому, что я ошибся в нем, и немного горько, потому что какому же солдату приятно почувствовать себя тыловиком.

Все эти мысли проносятся стремительно, как вихрь, я не спрашиваю Соколова, как и откуда он обо всем узнал, какие приказания отдал. Я просто вижу командира, который всегда все знает, всегда начеку, всегда, как тугая пружина. И поэтому даже на язвительные вопросы отвечаю сразу, без всякого желания спорить, опровергать, доказывать.

 

 

*  *  *

 

 

Мы мчимся по таежной ночной дороге. Соколов — в кабине, Нечаев, командир команды, солдаты и я — в кузове грузовика. Молодой солдат-шофер гонит машину на невообразимой скорости.

Конечно, Михайлов, Косов и Цыган постараются под каким-то предлогом задержать свою машину, чтобы ехать позади и отдельно от всей колонны. А, может быть, они уже успели...

Наконец, после очередного бешеного поворота на дороге, впереди вспыхнули огни автомобильных фар — колонна. Шофер какое-то время едет навстречу ей, потом ловко разворачивается поперек дороги, сбавляет обороты и, распахнув дверцу, выскакивает из машины. Соколов с подножки обращается к командиру команды:

— Прошу вызвать начальника караула.

— Есть, вызвать начальника.

Колонна приближается, и наш шофер, став посередине дороги, весь залитый голубоватым сиянием, сигналит и сигналит шапкой встречным машинам. Мы с командиром команды и Нечаевым выпрыгиваем из кузова, и почти в то же время впереди слышится скрежет тормозов, приглушенное урчание моторов и лязг открывающихся дверок кабин.

— Начальника караула ко мне! — властно бросил командир команды, скрип шагов, рапорт — и через минуту мы уже знаем, что машина с четвертой бригадой действительно задержалась.

— Из-за Косова, кажется...— уточняет начальник караула.

— За нарушение моих указаний о порядке движения колонны получите взыскание, лейтенант,— пообещал ему в сердцах командир команды.

Но задерживаться нам нельзя. Наш шофер освободил проезд, мы пропускаем колонну. Остаемся на дороге вчетвером. Перспектива не из веселых: может быть, нападение уже совершено, может быть, нас впереди ждет засада. От людей, осужденных на десять, пятнадцать, двадцать лет, и только что совершивших новое тягчайшее преступление, можно ждать всего.

Ведь они могли захватить оружие солдат конвоя...

— Три автомата — не шутка,— приглушенно говорит из вновь сгустившейся темноты Нечаев.

Командир команды молчит, и до меня явственно доносится как воет в тайге колючий ветер-полярник.

Дабы разрядить обстановку, Соколов шутит:

— Первая очередь будет по кабине, лейтенант. Это не страшно — я человек заговоренный, ну, а вы, думаю, не растеряетесь. Сейчас для нас главное — быстрота. Поехали!

Молодец. Вот что значит ветеран войны, бывший фронтовик!

И опять шофер гонит машину на сумасшедшей скорости. Тоже молодец! Вроде бы и неказист, и низкоросл, и молчалив, а ловок, бесстрашен, летит, как на крыльях.

Так мы едем минут десять. Вдруг шофер резко тормозит. Всматриваемся. Впереди что-то чернеет. Догадываюсь — отставшая машина. Она стоит. Фары погашены. Из кабины показывается Соколов.

— Высаживайте десант, капитан,— приказывает он командиру команды.— Со мной двое автоматчиков. Двигайтесь двумя группами по обочинам.

До отставшей машины метров триста-четыреста. Едем осторожно, щупая темноту малым светом. Теперь виднее. Машина, действительно, стоит. В стороне от нее одинокая фигура с автоматом. Кажется, в солдатском бушлате.

— Это Прокопенко. Сержант,— говорит мне один из автоматчиков.

И вот мы уже останавливаемся нос в нос со встречной машиной, спрыгиваем на дорогу. Соколов выходит из кабины к фарам. И тогда к нему подходит Прокопенко.

— Товарищ начальник!..— хочет рапортовать он и задыхается. Но мы уже и так видим — нападение отбито.

Обратно возвращаемся двумя машинами. Я опять в кузове. Теперь в нашей машине рядом с шофером солдат Мишин. Он без сознания. Михайлов раскроил ему топором голову. Второй солдат — Перфильев — мы разыскали его метрах в пятистах от машины. Когда бандиты пустили в ход топоры, он успел отшатнуться и выпал из машины. У него, видимо, перелом ноги. Он сидит против меня у самой кабины.

Рядом со мной заключенный Миронов, тот самый фронтовик-разведчик в прошлом, с которым я познакомился в Сосновом в прошлую командировку.

Все получилось так: когда Михайлов и Косов кинулись на солдат, а Цыган замер с поднятым топором, ожидая, когда из кабины покажется Прокопенко, Миронов бросился вперед и перехватил топор Косова. Между ними завязалась борьба. В это время Михайлов уже дотянулся до автомата. Между тем машина остановилась, но из нее выскочил не Прокопенко, а шофер.

— Нападение, сержант! — успел крикнуть Миронов.

И Прокопенко услышал. Он действовал быстро и расчетливо не стал выходить из машины, а глянул в заднее окно и дал сквозь переборку кабины очередь. Косов и Миронов свалились. Цыган уронил топор и повалился на чьи-то головы. Только один Михайлов выпрыгнул из машины и пошел на сержанта с топором. Вторая очередь свалила его у дверцы машины...

Миронов сидит рядом со мной. У него сквозное ранение, и временами он кривится от боли, но когда мы очутились рядом, он все-таки уколол, поддел меня:

— И сейчас еще за сволочь считаете, гражданин подполковник?

— Каюсь. Не ожидал,— ответил я примирительно.

— От меня и на фронте, сказать по совести, сначала не ожидали.— Он слабо улыбнулся.— Это потому что характер у меня действительно сволочной, поперечный какой-то.

Мы оба молчим, а впереди уже выплывают из темноты гирлянды электрических огней Соснового.

 

 

*  *  *

 

 

Мы сидим втроем: я, Соколов и его жена. Уже поздно. В большой комнате, которая служит чем-то вроде гостиной, неуютно и прохладно, потому что дом щитовой, легкий, совсем не по уральской зиме.

— Ты чего глазами водишь и вроде как стесняешься чего-то. Неуютно живу? — спрашивает меня Соколов. Откидывается на спинку стула.— Да. Живем, как птицы перелетные: ни обстановки, ни уюта. Порхаем. Сейчас-то она,— он чуть поводит горячими цыганскими глазами в сторону жены,— смирилась. А, знаешь, раньше?

— И ни чуточки я не смирилась.

Она — стройная, даже кажется хрупкой. Ей за тридцать, смотрит вызывающе и немного насмешливо, при этом ее темно-каштановые волосы переливаются упругими предгрозовыми волнами.

— Ты ее не опасайся,— успокаивает меня Соколов.— Это просто так: последняя туча рассеянной бури. Ты посмотрел бы на нее раньше, эдак лет десять назад. Тигрица. Даром что мелкокалиберная...

— Грубеешь. Безнадежно грубеешь, Соколов,— говорит она.

Собственно, свел нас случай. Возвратившись и сдав раненых на попечение медиков, я долго еще сидел с Соколовым в его кабинете. Мы докладывали в управление о происшествии, разыскивали по телефону Вершинина, отвечали на повторные звонки. И только часам к десяти телефон замолк и отпустил нас.

— Столовая, конечно, давно закрыта, и придется тебе, Анатолий Владимирович, или устроить великий пост, или идти харчиться ко мне. Сплетники, конечно, не упустят такого, скажут, что начальник с уполномоченным в пьянку ударились. Это уж проверено. Только, скажу откровенно, сегодня они будут правы — граммов двести-триста я пропущу. И тебя заставлю. Совращу. Так что смотри... Как там тебе твоя политотдельская жилка подсказывает, так и поступай.

— Черт с ними, с этими сплетниками-информаторами,— рассмеялся я.— Пойдем.

И вот мы сидим втроем.

— Ведь, правда, грубеет Соколов?

Я улавливаю в ее глазах задорную, шаловливую искорку.

— Перенимает манеры у воспитуемых,— подтверждаю я.

— Заключили союз? — добродушно смеется Соколов. И, обрывая
смех, начинает говорить серьезно: — А ведь это целая проблема, редактор. Только никто ее не опишет, не выведет на свет. Вот ты говоришь, перенимаю. А что ты думаешь — и перенимаю. Скоро пятнадцать лет в тайге, девять лет — начальником. И, знаешь, хуже всего, если тебя энергичным, находчивым признают. Тогда путь тебе один — первооткрывателем.

Есть у нас Сарта. Сейчас это махина. Отделение. Один поселок — полторы тысячи жителей, не считая заключенных. Дом культуры. Школа. Больница. Бытовое обслуживание. А знаешь ли ты, как начиналась эта самая Сарта?.. Шли мы до нее по тайге пешком, я и двадцать бесконвойных заключенных. Шли по компасу и карте. Блудили. Потом я осмотрелся, выбрал место посуше, повыше и сказал: «Здесь!» Свалили первую сосну. Поставили палатку. И с чего начали? Начали очищать место для зоны, строить бараки, заборник. Из одной миски с заключенными ел, в одной палатке спал. Переймешь...

Он потянулся к папиросам. Видимо, воспоминания растревожили его. Он сделал несколько жадных затяжек.

— Только через год мне срубили отдельный домик. Потом я его под баню приспособил. Привез королеву свою. Вот ты тогда бы на нее посмотрел! Еще два года обстраивал, обживал я те места. Появились помощники. Штат. Детишки...

— Помнишь, Алеша, свой приказ номер один?

Какой у нее сейчас мягкий, певучий голос!

Соколов горько улыбается.

— Его я для родителей издал. Смотрю как-то, играют мальцы. И в кого? В конвоиров и заключенных. Выстраивают друг друга, щенят на веревку и пошли... Конвоируют! И мат, конечно, и все ухватки взрослых, и тех и других, все здесь. Пожалуйста. Посмотрел я на это, и льдинка какая-то в сердце вошла, занозой воткнулась и ноет... Вот тогда я и написал этот приказ номер один — для родителей. Тут она,— он благодарно посмотрел на жену,— помогла мне крепко. Это сейчас большой шум идет по части работ на общественных началах. А тогда она молчком целый год бесплатным заведующим детского сада была. Из дома выжила: «Отдай, да отдай под садик...» Пришлось новый строить. Помнишь, как ты меня до белого каления доводила?

— А тебя только так и проймешь.

— Вот, видишь, какая она у меня.

Он опять несколько раз затянулся папиросой. Помолчал.

— А потом, только я немного обжился, обустроился,— опять вызов в управление. «У вас опыт, вам энергии не занимать!» — передразнил он кого-то.— Словом, опять то же самое: тайга, первая сосна палатка. Наше Сосновое — это уже третье. Один раз был у Меня тут случай. Немного обустроились мы. Заключенных уже больше сотни. Нас, офицеров, двое. Я и командир группы, взвода по-армейски. Каждый солдат на учете, каждый штык на посту. А здесь беда подкралась — запас махорки подошел к концу: снабженцы замешкались.

Соколов посмотрел на меня строго, вопросительно.

— Ты хоть понимаешь, что такое — в таком положении отсутствие табака? — и, не ожидая моего ответа, уточнил: — это, брат, труба. Хуже некуда. А здесь, на горе, и мой помощник, командир группы заболел. Свалился. Что делать? Вся ответственность на мне, весь спрос с меня. И принял я тогда решение... Был у меня один заключенный, сидел за разбой. Много лет я его знал. Присмотрелся. Словом, верил я ему. Вызываю. Говорю: так, мол, и так, надо за махоркой в соседнее село добраться. Надо купить, надо доставить. Он говорит: «Хорошо, гражданин начальник, сделаю, давайте конвой...» Я ему отвечаю: мол, был бы у меня свободный солдат, мил человек, я тебя бы не вызывал. Мне нужно, чтобы ты один сходил. «Так меня же какой-нибудь секрет, патруль, задержит»,— отвечает заключенный.— «А я тебе по карте секретные тропки открою, расскажу, как обойти засады». Подумал он. Отвечает: «Хорошо...» Дал я ему денег — две тысячи старыми, дал продуктов, показал дорогу по карте и сказал: «Иди...» И он ушел. А я покоя и сна лишился. Никогда до этого не было. В любых условиях приходилось спать. А тут нет. Нет сна. Злым стал. Кого-то отругал ни за что, кого-то наказал. Думал легче станет. Ведь понимаю: сам отпустил, сам денег дал, секреты раскрыл, продуктами обеспечил. Вышел я из палатки. Вечер. Солнышко садится. Красотища кругом такая, что дух захватывать должно. А меня это не радует. И вдруг слышу: «Едут... Едут...» Я на крик бросился. Смотрю, на конных волокушах везут ко мне мужики ящики, а впереди тот заключенный. Идет, как вожатый, спокойно, с достоинством. Увидел меня, заулыбался, ко мне торопится... Я, редактор, мужик крепкий, но тогда чуть не полез целовать разбойника.

Голос у него дрогнул, и он отвернулся.

— Но есть в этом что-то такое... для чего целую жизнь положить не жалко... Даже она и то вот этим заразилась, только вида показать не хочет...

— С таким заразишься.

И она поднялась.

— Пойду спать,— сказала,— а вы сидите. Он любит поговорить, философ-то мой.

Мы остаемся одни. Соколов разливает остатки водки, делает он это молча, сосредоточенно. А когда заканчивает, какое-то время смотрит на меня и спрашивает:

— Слушай, чем ты тут занимался в мое отсутствие? Ты знаешь, о чем меня Вершинин по телефону спросил? Правда, говорит, что Петров у вас опять заигрыванием с заключенными занялся?

Он кажется мне по-настоящему обеспокоенным, и я улыбнулся:

— Не паникуй, Алексей Иванович. Все заигрывание заключается в том, что к разным людям я стараюсь относиться по-разному. Так же, кстати, как и ты.

Он тоже улыбается, но как-то невесело:

— Я так и думал. Но ведь придумают клеймо... И что ты поделаешь — сдерживаешься, боишься. А в общем, пошли они к черту!

И мы начинаем смеяться так же, как днем на улице.

 

 

*  *  *

 

 

Утром следующего дня меня неожиданно вызвали в управление. Передавая мне телеграмму, Соколов спросил:

— На «ковер»?

Я прочитал: «В связи с прибытием комиссии по проверке...» и молча кивнул.

«Газетным начальством» оказался незнакомый мне маленький черноглазый майор с коротко остриженной, редеющей шевелюрой. Встретился я с ним у Макагонова, так как начальник политотдела тоже уехал на «ликвидацию прорыва» и никого, кроме Макагонова, в отделе не было. Майор сидел и читал нашу газету. Он даже не взглянул на меня. Но Макагонов сразу же широко заулыбался и представил меня:

— Вот и наш редактор, Петров. Знакомьтесь.

Майор резко вскинул голову и посмотрел на меня оценивающим взглядом, долго и упорно.

— Кузямин,— наконец сухо представился и протянул мне руку, небольшую, вялую, руку человека, давно забросившего спорт.

Я сел, а он продолжал все так же бесцеремонно рассматривать меня, видимо, собираясь с мыслями. Потом подал мне свежий номер газеты.

— Это у вас что такое?

Я смотрю туда, куда тычет пальцем майор. Там, собственно, нет ничего особенного. Просто двадцать четвертым академическим прописным набрана «шапка»: «В честь годовщины Советской Армии». А ниже небольшая подборка о ходе соревнования заключенных. Интересно, какую крамолу он обнаружил в ней? Теперь теряюсь немного я, но отвечаю:

— Обыкновенная подборка...

— Это я сам вижу, что подборка,— вдруг взрывается майор.— А кому она нужна? Вы для кого, собственно, газету выпускаете? Для питерских рабочих или заключенных?

Ах, вот оно что! И отвечаю коротко, сухо, почти строго:

— Для заключенных.

— Для заключенных...— передразнивает он меня сердито.— А кто такой заключенный, знаете? Враг общества. А у вас получается, что враги в честь народного праздника соревнуются. На политическом языке это беспринципностью, заигрыванием называется, товарищ Петров.

Я молчу. Разве докажешь ему, что среди заключенных немало раскаявшихся и просто несчастных людей, выбитых из жизненной колеи часто по собственной глупости.

 

— Да ведь это оскорбление Армии! Нужны ей подарки каких-то преступников! Вы хотя бы мозгами раскинули,— горячится майор.

— Не держу лишних.

— Что? — не понял майор.

— Говорю, не держу лишних мозгов,— все-таки не сдержался я.— Чтобы ими раскидываться.

— Так,— приглушенно крякнул майор.— Значит, настаиваешь? Значит, держишься особого мнения? А не хочешь ли ты, подполковник,— переходя вдруг на «ты»,— чтоб вызвали тебя в Москву, в Политотдел да сделали тебе втык настоящий? А? Может быть, по-другому заговоришь?

Мне все становится противным: и не ладно сложившийся разговор, и это майор, и его угрозы. Мне сейчас все равно. И поэтому я отвечаю спокойно, даже с улыбкой:

— Буду очень признателен, товарищ майор. В Москве я не был давно. А по вашему ходатайству прокачусь туда даже бесплатно.

Майор вновь не то крякнул, не то хмыкнул и скупо уронил:

— Вы свободны.

Вот и опять пресловутый секрет власти. Откуда она у этого майора? От ромбика под лацканом кителя? Но какие у него узкие представления о заключенных, чьим перевоспитанием он пытается руководить. Он видит со своей высоты только заключенного вообще. Но ведь «вообще» и людей, и заключенных нет, а есть заключенные Иванов, Цыган, Миронов... И они разные. Иванов, может быть, завтра перешагнет за колючую проволоку и станет товарищем Ивановым. Да он уже и сегодня думает, мыслит, поступает, как гражданин. Он, Иванов, а не вообще заключенный. А вот Цыган может быть совсем другим. Но как доказать все это вот такому начальству, которое за всякое несогласие грозится «втыком», оскорбляет грубостью, вынуждает идти на ответную грубость?

Ни на второй, ни на третий день Кузямин не возобновил попыток продлить нашу беседу. Я уже хорошо знаю, что он инструктор политотдела из Москвы. И поэтому временами в душе у меня шевелилось мерзкое чувство, похожее на неуверенность и страх. Иногда мне хотелось пойти к нему. И, может быть, я даже и пошел бы... Но каждый раз, когда я был готов подняться из-за стола и сделать первый шаг, мне снова и снова вспоминался далекий сорок первый. Наш аэродром под Овручем. Галочье-комариная стая чужих. Что-то чуть приметное, неуверенное в почерке Димкиной тройки, ее виляние, нерешительность. Яростный крик полковника: «Чего ждете?» И еще: «Поклянись, командир!»

И я останавливаюсь. Во мне снова просыпается солдатская гордость. «Да пошел он к черту!», опять чертыхался я про себя, ничуть не хуже, чем Слончиков. И так и не сделал ни одного шага назад.

Собственно, я уже понял: дело не в содержании отдельных заметок. Нет. Происходящее серьезнее. Я, кажется, снова ломаю кем-то надуманный, окостеневший «боевой курс». Мне хочется гибкости, маневра, разного подхода. А его надо еще искать, этот подход. И, конечно, здесь возможны и ошибки. Куда проще просто карать. Ведь заключенный — это все-таки преступник, враг. И такой подход к делу уже заражает чуриловых, мешает соколовым.

Нет, дело не в газетных заметках. В лобовой сошлись не мы с Кузяминым, а два взгляда.

Раза три со мной заговаривал Макагонов. Первый раз он заговорщически улыбнулся и деланно поддержал:

— Правильно! Отделал ты его, как надо. Пусть не думает, что на дураков налетел. Правильно!

Второй раз, он уже почти не смотрел мне в глаза:

— А ты знаешь, он ведь страшно обиделся...

А в третий — спросил прямо:

— Слушай, ты не ходил к нему, не извинился?

Я только покачал головой. Я даже не обижался на него. Он хотел мне добра. Что с него возьмешь, Макагонов оставался Макагоновым.

В коридоре заливается звонок. Оставшись один, я открываю окно. В комнату врывается поток свежего морозного воздуха.

Завтра начинается март. А у нас здесь все еще зима. Мне не хочется верить этому, и я ищу приметы весны. Они должны быть! И вдруг с радостью улавливаю: ведь на улице сегодня светлее. Раньше в такое время приходила ночь, а сейчас только сумерки.

Я прикрываю створки окна, и на душе светлеет. Пусть еще держится зима, а день-то все-таки прибывает!

дома я не спеша снимаю с себя шинель, шапку, ботинки. Каждой вещи — свое, определенное место. Дальше прихожей в ботинках ни шагу. Такие строгости завела у нас недавно дочка, «донюшка», как я зову ее на украинский лад.

Растет она у меня командиром, а навыки командирские отрабатывает на отце. Больше всего мне достается за окурки и пепел. Поэтому, когда ритуал переодевания заканчивается, я опять выхожу в прихожую. Здесь у меня свой уголок — маленький столик, пепельница и лампочка: сиди, кури, думай. Сюда ко мне любит приходить сын, и мы ведем серьезные мужские разговоры.

Начинает он их обычно без всякой подготовки, прямо.

— Папа, почему мы ракеты с Кубы вывозим? — Его темные, как у матери, брови хмурятся. Он умеет слушать и думать об услышанном. И это мне нравится.

Приходит он и сегодня. Высокий, по-юношески тонкий, прислоняется к стенке, смотрит на меня спокойными внимательными глазами и не то жалуется, не то спрашивает:

— Мама говорит: «Если около клуба начинается драка — уходи». А вдруг моего товарища кто-нибудь бить будет, мне, что, уходить?

Я тоже смотрю на него, но молчу. Просто не знаю, что ответить вот так сходу.

Я и сам слышал, что в поселке в последнее время многовато всяких происшествий с изорванными пальто, поломанными ребрами и даже с ножами. И все больше «геройствуют» вот такие же как мой, петушата. Но все это доносилось до меня стороной — и вот на тебе, отвечай.

Я выпускаю облако дыма и, выигрывая время, не очень удачно шучу:

— Зачем сразу уходить? Разобраться надо. Может быть, своему же другу добавить придется.

— Да нет, я серьезно, папа. Ты слышал, Мойка есть в поселке? У него человек десять. Дружков. Увидят одиночку, посылают своего: «Дай рубль!» Так что? Отдавать?

Я еще немного молчу. Думаю. Потом говорю:

— Нет, отдавать нельзя.

— Значит, будет драка. Будут бить. И вот, представь, я увидел... Так мне что? Уходить? Мол, не видел?

— С Мойками надо действовать сообща. Всем вместе. Подключить патруль,— нахожусь я наконец с ответом.

Сын опускает глаза, смотрит куда-то в одну точку. Потом тихо, но уверенно отвечает:

— Ведь они не дураки, папа. При патруле — не станут. А как ты говоришь — вместе — у нас не получается. Кое-кто не хочет. Ведь они прилипчивые, потом подследить могут. Значит, кому-то все равно надо первому.

Я уже все понимаю. Но во мне борются два противоречивых чувства: просто родительское и отцовское. Просто родительское — видит опасность и хочет уберечь от нее сына; отцовское — гордое и умное, оно не может учить сына подлости.

А тот опять смотрит куда-то в одну точку, и во всем его облике ожидание: как ты ответишь, папа?

А я думаю: значит, уже и твоя лодка, парень, выплывает на стрежень. И встречается с противным ветром... Что ж, греби, выгребай на глубину! Конечно, Мойка — это пустяк, если подумать как следует. Есть «мойки» посерьезнее, хоть и не носят ножей, не отбирают рубли у трусливых, но умеют пользоваться чужой трусостью и малодушием. Они тоже «прилипчивые» и тоже «подследить могут». Но и против них тоже надо «кому-то первому...»

Мы молчим. Сын знает — отвечу, а я собираюсь с мыслями. Он не торопит меня. И я говорю ему, роняя слово за словом:

— У народа есть такая поговорка, сынок: один сын — нет сына, два сына — полсына, три сына — сын. Ты у меня один. Мне будет очень больно, если с тобой случится дурное, а если ты вырастешь трусом, предателем, негодяем, то лучше бы ты и не рождался...

Теперь я замечаю, как он перестает хмуриться и как в его глазах вспыхивает огонек.

Пепел с моей папиросы падает на пол. И словно по волшебству, в дверях появляется дочь, молча, с укором смотрит на меня, на брата, на пепел и строго спрашивает:

— Опять?

— Опять, донюшка, опять,— почти радостно отвечаю я.

Сын тоже улыбается.

 

 

4. Вызываем огонь на себя

 

В чем состоит искусство полководца? Оказывается, в простом и важном: в определенный момент, на необходимом направлении нужно создать решающий перевес сил.

Так должно быть и рассуждал Кузямин.

Я же ничего не подозревал в это субботнее утро. Эмма Андреевна понесла в типографию утвержденный мной макет газеты. Надя что-то выстукивала на машинке. И вдруг:

— Вас на совещание, к начальнику.

В кабинете начальника — все в сборе.

Прежде всего мне бросается в глаза презрительно-равнодушная улыбка Вершинина. Кузямин сидит сбоку стола начальника, зарывшись в подшивку нашей газеты.

Обеспокоенный Макагонов тоже перебирает экземпляры газеты.

С газетами и Агапов, Шатров. Все с газетами. Замечаю, как при моем появлении Шатров опускает глаза и краснеет. Так... Нет только Волина. Он в командировке.

Значит — «втык».

Во мне начинает копиться и нарастать холодная настороженность. Я сухо здороваюсь с присутствующими, прохожу на свое место и сажусь на диван рядом с Шатровым. И сразу же поднимается начальник.

— Итак, приступим,— бодро говорит он.— Товарищ Шатров, прошу вести протокол.

Семен поднимается и садится за приставной столик у стола начальника. Я остаюсь один. Начальник продолжает:

— В работе нашей газеты обнаружены серьезные недостатки, и нам следует разобраться в них прежде всего самим, в спокойной деловой обстановке.

Я отворачиваюсь от него, смотрю в упор на Кузямина и спрашиваю:

— Мне непонятно, почему вопрос о работе газеты выносится не на обычное совещание политотдела? Почему не был заранее предупрежден редактор? И, наконец, почему не приглашен литсотрудник редакции?

— Анатолий Владимирович,— недовольным тоном, но мягко пытается осадить меня начальник.

Однако Кузямин уже реагирует:

— Вам, товарищ Петров, к сожалению, многое непонятно. Но мы заставим вас понять!

Так начинается заседание. Мне ясно, что все роли здесь уже расписаны Это будет, скорее всего, не обмен мнениями, а просто разгром, и Кузямин хочет даже запротоколировать его.

— Тогда прошу занести в протокол мои вопросы, относящиеся к порядку ведения этого заседания,— сухо и официально говорю я.— И ответы товарища Кузямина тоже.

Мой выпад для всех — неожиданность. Заметно, как залился бурой краской Кузямин. В наступившей тишине раньше всех находится
начальник. Он стучит по столу карандашом, призывая к порядку:

— Слово предоставляется старшему инструктору политотдела главка, майору, товарищу Кузямину.

Перечислением всех титулов Кузямина начальник смягчает мою резкость. Кузямин раскрывает свою записную книжку, но прежде чем он начинает говорить, я снова обращаюсь к начальнику:

— Прошу разрешения сходить за блокнотом и ручкой. Мне необходим записать замечания, а предупредить меня о совещании не потрудились.

Просьба, ее форма неприятна начальнику, но он не может ничего возразить и бросает короткое, сердитое «идите».

Я покидаю совещание отнюдь не случайно, а намеренно ломаю заранее предопределенный порядок, хочу «воевать» не «по правилам», как делал когда-то. Вернувшись, неспеша опускаюсь на свое место и, сама любезность, поворачиваюсь к Кузямину.

Тот поднимается вторично. Вид у него теперь не такой самоуверенный.

— Прежде всего,— листая записную книжку, начинает он,— я должен разъяснить товарищу Петрову, чем вызвано настоящее обсуждение работы газеты и несколько необычная форма совещания политотдела. Прежде всего… серьезными политическими,— он делает ударение на слове «политическими»,— вывихами, допускаемыми газетой. А узкий круг совещания — тем, что, как считает и Александр Матвеевич,— снова выразительный жест в сторону моего начальника,— и я, кстати, эти ошибки вызваны не столько неверными убеждениями, сколько отсутствием у него достаточного политического и общего кругозора. В какой-то мере это понятно: товарищ Петров, оказывается, не имеет даже аттестата зрелости... А признать заблуждения и отказаться от них, пожалуй, лучше не на широком совещании, а в узком кругу руководства политического отдела.

Он с некоторым торжеством смотрит на меня. Потом поднимает в вытянутой руке несколько номеров газеты и, картинно тряхнув ими, продолжает:

— Здесь, в этих номерах газеты, товарищ Петров организовывал своеобразное братание с заключенными, товарищи. Он их называет в своей газете «производственниками», «лесорубами», «трактористами». Рабочий класс будет вам очень благодарен, товарищ Петров, за такое сравнение!

Он снова смотрит на меня так, словно уличил по меньшей мере в предательстве. Но, странное дело, когда он перешел к деловой части своего выступления и прямым «изобличениям», я успокаиваюсь.

«Параграф один — оскорбление рабочего класса»,— отмечаю я в записной книжке.

— Но ваш редактор не останавливается на этом,— продолжает Кузямин,— он идет дальше. Он призывает преступников «соревноваться» за достойную встречу дня Советской Армии, он доверительно признался мне, что зовет заключенных встретить трудовыми подарками даже партийный съезд!

Я замечаю, Александр Матвеевич начинает что-то быстро записывать на листке бумаги, лежащем перед ним.

— Вы только вдумайтесь, товарищи,— патетически восклицает Кузямин,— куда ведет подобная линия? Политический подход, классовое чутье — все побоку. Партия братается с преступниками. Преступники, так же, как и весь народ, «достойно» отмечают народный праздник...

Он продолжает шельмовать меня в том же тоне, а я снова помечаю: «Параграф второй — оскорбление партии, народа соревнованием, трудовыми подарками».

Я, кажется, совсем успокаиваюсь. Прошло даже чувство оскорбленности его снисходительным заявлением о моем кругозоре и необразованности.

— Товарищ Петров сжился с определенной частью осужденных,— доносятся до меня слова Кузямина,— и в этом сказались недостаток его политической закалки, узость идеологического кругозора. Он придумал сомнительные различия между впервые осужденными и судимыми трижды, проповедует мысль, что есть заключенные и заключенные.

«Параграф третий — «сжился с заключенными»,— отмечаю я снова и думаю: «Все это было бы просто смешно, если бы не было таким печальным, У Кузямина «ромбик», высшее юридическое. У меня же есть где-то справка об окончании двух курсов техникума, экзаменационный лист при поступлении в институт, да справка об окончании двух курсов пединститута. документ об окончании летной школы, конечно, не в счет. И все. А мне все равно стыдно за этого Кузямина, за его дремучее верхогдядство, непорядочность и дурацкий апломб».

— Почему дошел до такой жизни, Петров?

«Ага, что-то новое»,— замечаю я и вывожу: «Параграф четвертый...»

— Во-первых, видимо, политотдел ослабил руководство газетой, прошел мимо вывихов товарища Петрова, не поправил его твердо и решительно. Во-вторых, мне кажется, сам товарищ Петров болезненно и нетерпимо относится к указаниям старших. Словом, корень зла в его личной расхлябанности и недисциплинированности. Нельзя так вести себя, товарищ Петров...

Он обращается уже прямо ко мне. И говорит, пожалуй, от души. Заканчивает он свою почти часовую речь вопросом, за которым скрывается откровенная угроза:

— Как я буду информировать руководство? Это зависит от того, какую позицию займет политотдел, какую позицию займет сам товарищ Петров. Но мне хочется надеяться...

Итак, или-или.

Когда Кузямин заканчивает, Александр Матвеевич, кажется, вздыхает с облегчением и говорит:

— Перерыва делать не будем. Курите, товарищи.

И сам первым тянется к папиросам. Я глубоко затягиваюсь горьким дымом и замечаю, как противно подрагивает моя рука. Это плохо — значит, все-таки волнуюсь.

— Кому предоставить слово? — спрашивает начальник.

— Разрешите?

Это рвется Макагонов. Речь его сбивчива и сумбурна, но, в общем-то, он повторяет мысли Кузямина, добавляя только свои вполне самокритичные признания: «не доглядел...», «в какой-то мере повинен...», «каюсь».

Потом выступает Агапов. На этот раз, и выступая, он сохраняет маску равнодушия и сонливости. Начинает вялым, будничным тоном:

— Не могу разделить точку зрения товарищей Кузямина и Макагонова…

— Значит, вы поддерживаете Петрова? — сразу же бросается на него Кузямин.

Агапов смотрит на него в упор сразу ожившим, загоревшимся взглядом и тоже спрашивает:

— С каких это пор практическому работнику запрещается свое личное мнение иметь?

— Тогда я прошу высказаться по затронутому вопросу.

— Я к этому не готов,— быстро отвечает Агапов.— Я изложу свою точку зрения письменно, товарищ Кузямин, министерству или даже ЦК. А сейчас бы я хотел сделать ряд критических замечаний по газете.

Кузямин не настаивает. Он только что-то энергично пишет в свою записную книжку. Но ни его реплика, ни ее тон, ни его вид,— представителя вышестоящего политотдела,— не оказывает на Агапова никакого впечатления. Он довольно равнодушно упрекает меня в том, что я увлекаюсь показом производственной деятельности заключенных и еще мало проникаю в их внутренний, духовный мир.

— В каждом коллективе есть лучшие, есть середнячки, есть явно отрицательные типы,— неторопливо рассуждает он.— А в газете эти различия очерчиваются еще расплывчато, слабо.

Черт возьми! Он же требует от меня как раз того, за что меня сейчас ругал Кузямин. Я перевожу взгляд с Агапова на Кузямина. Тот с нескрываемым удивлением и досадой смотрит на Агапова, спокойно продолжающего критиковать газету. И его критика напрочь отвергает все обвинения Кузямина.

— А в общем,— заканчивает Агапов,— я считаю уровень газеты удовлетворительным. На мой взгляд, речь можно вести об отдельных недостатках, а не о линии. Линия у газеты правильная.

— Вот как? Понятно,— бросает реплику Кузямин, но Агапов даже не удостаивает его взглядом. И тут же зазвенел голос Семена Шатрова:

— Разрешите?

Он встает взволнованный, раскрасневшийся, чуточку смущенный:

— Товарищ Кузямин поручил мне сделать обзор нашей газеты за январь. Просил подробнее остановиться на случаях «заигрывания» с заключенными. Он даже отчеркнул эти заметки красным карандашом. Я внимательно перечитал их. Несколько раз. Ну, какое это заигрывание? Вот, к примеру, против заголовка «В летописи добрых дел» стоят три вопросительных знака. А почему? Бригада на два месяца раньше срока выполнила годовой план. Это же хорошо! Это, действительно, доброе дело. К этому мы и зовем заключенных...

— Это в устной пропаганде,— подает голос Кузямин.

— А в печатной, значит, нельзя? — переходит в нападение Семен.— И в печатной — надо. И если ругать газету, то за то, что она бледно, невыразительно говорит о соревновании. Если хотите, надо ярче писать об этом, или как вы говорите «заигрывать!»

Семен продолжает разбор «отчеркнутых» заметок, и я замечаю как светлеет, теряет сонное выражение лицо Агапова и, как наоборот, мрачнеет оно у Кузямина. Он сидит, кривит губы, дескать, вот докатились...

Потом поднимается Вершинин. Я улавливаю в его глазах торжествующий блеск.

— Я не берусь судить о газете — это дело политическое, и вам виднее. Но о редакторе я скажу...— он нарочно делает паузу и потом резко, с силой бросает: — Товарищ Кузямин прав! Беда Петрова в партизанском складе характера, в неумении безоговорочно выполнять указания старших, в претензии на собственное мнение. А кто такой товарищ Петров?

Даже отвернувшись от него, я чувствую, как жжет меня задымившийся гневом взгляд, как изогнулись в хищном изломе губы. Пауза кажется мне мучительно долгой, и я жду, жду ответа на его же вопрос.

— Недоучка! — с силой бросает Вершинин.— Обыкновенный недоучка, не имеющий даже аттестата о среднем образовании!

Он упорно повторяет слово «недоучка», вколачивая в сознание присутствующих. И каждый раз он ранит меня. Сколько раз я писал для него доклады, сколько раз я поправлял его, подсказывал ему! А сейчас... Почему?

Да, наш Вершинин чертовски умен. Он прекрасно понял всю несостоятельность обвинений Кузямина и отмежевался от них тонко, по-умному, мол, дело это политическое, не мое. Отмежевался, чтобы ударить меня по-своему. Может быть, он ждет от меня в ответ дерзости?

Я почувствовал, как вся кровь бросилась мне в лицо, лишая меня последней капельки выдержки, но вдруг меня опередил мой начальник, который обычно никогда не любил ничего обострять. Александр Матвеевич вскочил, его стул с грохотом отодвинулся до самой стены.

— Ты! — обратился он к Вершинину сдавленным голосом, словно ему перехватили горло.— Ты не хами, не шельмуй человека!— продолжил он сразу же с неожиданной силой.

— Прошу не забываться,— вспыхнул Вершинин.

— Я давно вижу: не по нутру тебе редактор. Не покладист. В кармане не помещается. На рожон лезет иногда. Я ему, кстати, говорил об этом. Да только не послушал и не послушен. Не гнется. Вот ты и хочешь сломать. А ломать не позволим.

Вершинин опустялся на стул и сидел подчеркнуто молчаливый, обиженный, оскорбленный. Тогда Александр Матвеевич повернулся к Кузямину, окинул его презрительным взглядом и, чеканя слова, заключил:

— Информировать руководство вы можете, как вам заблагорассудится. Но только учтите: линию на дифференцированный подход к заключенным выбрал, поддержал и осуществляет не один товарищ Петров, а весь партийный актив нашего учреждения. И за эту линию, кстати, голосовали и товарищ Макагонов, и товарищ Вершинин.

— А я от нее не отказываюсь,— уточнил начальник управления.

— Голосовал и сейчас голосую,— немедленно, будто эхо, откликнулся Макагонов.

— Тебе-то уж молчать следовало бы, кающийся грешник,— перебил его Агапов.

— Это мы,— подчеркнул начальник маленькое, но безграничное по емкости слово «мы»,— уточняем вам, товарищ Кузямин, нашу позицию по поводу ваших заявлений.

Сник Кузямин, потерялся Макагонов, неуютно, наверное, на душе у Вершинина. Где-то в стороне, один, но совсем не одинокий сижу я. Обо мне даже забыли сейчас. Ну и что же? Все равно я уже понял: с вами, ребята, черт не страшен, честное слово!

 

 

*  *  *

 

 

Домой я прихожу поздно. И едва перешагнув порог, тут же попадаю в чьи-то объятья.

«Приехал! Неужели приехал? Ну, конечно же, это он!» — радостно догадываюсь я.

Время, время! Неужели уже минуло двадцать лет? И этот красавец, старший лейтенант с академическим ромбиком на парадном кителе, со счастливыми глазами мой Андрейка, названный сын, новый Миша Тертычный? Двадцать лет. Война и победа. А потом поиски по детским домам не один год.

У меня что-то дрогнуло внутри, предательски защемило. Согласитесь, что и для солдата этого не мало на один день: и такое заседание, и такая встреча...

Проходим все в парадную комнату. Впереди мы — два офицера. Рассаживаемся за накрытым столом, и я замечаю еще один стул, еще один прибор, у которого сейчас нет хозяина.

Я откровенно любуюсь возмужавшим старшим лейтенантом. Ему уже двадцать семь. Давным-давно позади война. Позади суворовское. Служба. А потом опять учеба, теперь уже в высшей школе эмвэдэ. Да, Разувайцев, в эмвэдэ! Потому что сын идет по стопам отца, хотя давно понимает, не в пример тебе, как это трудно.

…И вот мы давно уже сидим одни — только мужчины. Сняты и кители, и рубахи. Я вижу, как меньшие то замирают в грустном раздумье, то загораются неистребимым торжеством и радостью, когда я рассказываю им, какими были, как поступали, как дружили и умирали, и как побеждали их отцы — мои друзья-однополчане. «Кто это сказал, что у нас нет наследства и нет наследников? Есть! Только наше наследство не измерить замусоленными бумажками. Это — наши сыновья. Их горячие сердца, щедрость души, верность службе. Они никогда не будут нищими духом, потому что учатся и работают и к своему опыту добавляют наш. И уже понимают, что жизнь хороша, если эта жизнь — борьба, а каждый новый день требует новых сил и подвига... Притихший было Володя проходит к окну и открывает шторы. За стеклами сквозь сумеречную синеву пробивается рассвет.

Над нашим поселком встает новый день.

 

 

*  *  *

 

Повествование безвестного Анатолия Петрова, солдата Отечественной, офицера исправительно-трудовых учреждений внезапно обрывалось.

Нам с дочкой захотелось узнать историю Анатолия Петрова до конца, Я набрал номер телефона Тертычного.

Андрей ответил так:

— В самом начале «перестройки» мой названный отец все-таки подал рапорт об увольнении — стал пенсионером и сразу же оказался на обочине жизни, никому, кроме нас, детей, ненужным. Он тогда еще пытался что-то доказывать, спорить,— выступал на партийных собраниях, писал в газеты. Но ведь ты знаешь и сам, иная «демократия» порой страшнее диктатуры — на его «писк» никто даже не обращал внимания: газеты отмалчивались, партийные боссы только кривили лица и воспринимали его слова, как бред выжившего из ума старика. Сердце его разрывалось от боли за судьбы страны. И не выдержало — он умер.

— И все-таки, такие как он — силища,— сказал я.

— Силища-то силища, да что с ней делать? — ответил Андрей.

А мне подумалось: Анатолий Петров, коммунист шестидесятых, сумел все-таки рассказать о времени и о себе. А сколько таких же, действительно настоящих, ушло из жизни безвестными?

Я сказал об этом дочке, и она согласилась со мной — мы стали готовить рукопись к изданию.